Элементарные практики
Элементарные практики
Противоречивый характер носили изменения в мире «элементарного» — базовых практик студенческого существования. По-прежнему среди петроградских студентов было много иногородних; значительно более пестрым стал этнический состав студенчества. Уходили в прошлое аренда дорогого петербургского жилья и сложный комплекс отношений между арендатором, хозяином, соседями. Центром вневузовской жизни стало общежитие. Маргинальные до революции практики студенческих гостиниц широко распространились. Петроградские общежития нэповских лет были не столь тесны, как в других городах[262]. Однако ведение общежитского хозяйства, многие расходы лежали на студентах. Жизнь учащегося протекала в комнате с несколькими (иногда многими) товарищами. Уединение (с какой бы то ни было целью, в том числе учебной) оказывалось чаще всего невозможным. Заниматься приходилось либо в библиотеке, либо по договоренности с товарищами в одно и то же время с ними. Можно сказать, что интимная жизнь студента «стремилась к нулю». Вместе жители комнаты создавали свой быт. Кухня и отопление также подлежали студенческим заботам. Питаться нужно было за свой счет, иногда в студенческой столовой вуза[263]. Эти практики коллективного быта подчеркивали деиндивидуализацию личности студента; ударение переносилось со студенчества как совокупности индивидов на студенчество как совокупность коллективов. В некотором смысле подтверждается гипотеза о нэповской эпохе как времени до субъекта[264]. По мере распространения в высшей школе бригадно-лабораторного метода учеба также превращалась в коллективную, в буквальном смысле слова, практику. Экзамены и зачеты готовились и сдавались побригадно. Правда, вплоть до конца 1920-х годов дальтон-план оставался только одной из форм преподавания[265].
Коллективные практики студенческой жизни не препятствовали, но скорее побуждали (так они и интерпретировались) к всесторонней рационализации. Казалось, что аналог заводского конвейера возможен в быту. Именно с таким видением мира связано движение за экономию времени[266]. В этом последнем концентрированно проявилось желание свести быт к набору механических операций, предельно экономичных и эстетично связанных друг с другом. Предполагалось, что экономия позволит освободить максимум времени для учебы и общественной работы. Но и их коллективизировали и пытались рационализировать. Как будто эпоха Просвещения воскресла в практиках советского студента нэповской эпохи[267].
Однако коллективизм в духе времени не только не «спасал» студента от его маргинального статуса, но являлся одним из способов существования маргинального сообщества. Нигде в обществе невозможны были эксперименты, сопоставимые с вышеописанными, — даже в школе и в армии! Студенты, с одной стороны, быстро усвоили «атмосферу», созданную доминирующим дискурсом 1920-х годов, а с другой — могли позволить себе нерутинное отношение к практикам. И то и другое было признаком социальной «подвешенности» группы.
Впрочем, далеко не все в жизни вузовца оказалось податливым. Цивилизаторская программа большевиков предполагала, например, «гигиенизацию» населения, то есть насаждение практики постоянной заботы о собственном теле (личная гигиена, функциональная одежда, рациональное по мере возможности питание, отказ от «вредных привычек», спорт) и о жилище (чистота, рациональное использование жилого пространства) и т. п.[268] На это у студентов не было ни возможностей (душевые, горячая вода или отсутствовали, или были недоступны экономически), ни «привычки». Последнюю пытались «организовать», но без особого успеха. Спорт, однако, прививался[269].
Наиболее радикальным способом реформы быта представляется студенческая коммуна, обобществлявшая каждого своего члена — его труд, доходы, личное имущество, свободное время. Коммуны чаще всего терпели крах, но возрождались на новом месте или с новыми людьми. Почти каждый крупный вуз — Петроградский университет, Политехнический институт и др. — экспериментировал с ними (первые опыты датируются годами Гражданской войны)[270]. Коммуна интересна тем, что ее идеология имела гораздо больше общего с анархизмом или анархо-синдикализмом, нежели с сугубо большевистской программой. Возможно, поэтому государство почти не участвовало в подобных экспериментах[271]. Коммуна являла образец коллективизированного индивида, переставшего принадлежать самому себе. Именно маргинальность опыта приводила предприятие к быстрому краху. Высшая школа все-таки сохраняла обширные пространства для субъекта, оставаясь в то же время одной из многих «точек» значительно индивидуализированного (в городах, во всяком случае) социума. Индивидуализм петроградской жизни с определенного момента препятствовал любым попыткам «коллективизации». С этой точки зрения большевики казались скорее «умеренными». Фракция «рабочей оппозиции» потерпела поражение на X съезде РКП(б), но воспоминание о ней ставило коммуналистские эксперименты в весьма неловкое положение — во всяком случае до начала сталинской культурной революции 1928–1931 годов[272].
Городская география студенчества первой половины 1920-х годов также менялась. Хотя количество высших учебных заведений сперва резко увеличилось, а затем столь же стремительно сократилось, они концентрировались в центральных районах Петрограда. Поэтому с точки зрения учебы студенчество было ориентировано на центр — равно как и в отношении досуга[273]. Однако «спальные» студенческие районы могли располагаться даже в сельской местности, как это было с одной университетской коммуной в конце Гражданской войны. Виды используемого учащимися транспорта остались те же, но стерлась связанная с ними иерархия социальных позиций. Произошли перемены и в формах досуга. Из закусочных, кафе, студенческих столовых и баров центры отдыха и развлечений сместились в общежития и частные квартиры — вследствие экономических и политических сложностей. В мире «нового» студенчества досуг не был исключением и принял коллективные формы: от кружков до застолья, с групповыми (или в групповом окружении) играми, народными песнями, праздниками. Кроме того, появился организованный досуг — прежде всего кружки (спортивные, хоровые, литературные, рисунка и т. п.). Более традиционное студенчество собиралось на квартирах, участвуя в привычных литературно-поэтических, философских, социально-политических дебатах, по форме мало чем отличавшихся от дореволюционной практики[274]. Возрождалась культура домашних кружков, имевшая к тому времени многолетнюю традицию в российском образованном обществе.
Кружки унаследовали некоторые практики студенческих землячеств, включая важнейшую — дискуссии в «полусемейном» кругу о политических, социальных и прочих проблемах. Если следовать интерпретации Ю. Хабермаса, то можно сказать, что они продолжали воспроизводство буржуазного индивида[275]. Многие кружки имели своеобразный ритуал посвящения нового члена, сам факт приема которого в сообщество доказывал, что ему доверяют, то есть относят к одному и тому же с другими кружковцами культурному контексту[276]. Несмотря на неформальность, кружок регламентировал таким образом отдельные стороны своей деятельности. Собрания могли устраиваться и на дому у профессора или преподавателя, если их направленность являлась скорее научной, чем какой-либо иной[277]. При всем том «специализация» любого домашнего кружка не должна абсолютизироваться: «за чаем» так или иначе поднимался более широкий круг тем. Отношения неформальных сообществ с властью в России почти всегда были непростыми — с середины XIX века их не без оснований подозревали в известной политизированности. В 1920-е годы режим отличался особой подозрительностью, пусть даже и не сравнимой с последующим десятилетием. Поэтому участие в кружковой жизни заключало в себе определенный риск, тем более учитывая непривилегированный социальный статус студента-участника. Для студента «подпольность» литературных занятий сообщала привкус оппозиционности всему предприятию. Поэтому кружок стал некоей лабораторией традиций «старого» студенчества, унаследовав дореволюционные реалии университетской и институтской общественной жизни — землячеств, закусочных, политических группировок, иногда даже сходок.
В дискурсе и практиках студенческой сексуальности также наблюдаются изменения и известная стабильность. Осмысливали эту сторону жизненного мира те же люди и в тех же категориях, что и до 1917 года. По крайней мере, опрашивая в середине 1920-х годов студентов Технологического института, организаторы анкеты обращались к опросу конца 1909/1910 года как к материалу для сравнения[278]. Однако появился ряд принципиально новых моментов: особое внимание к первому сексуальному опыту, к проблематике мастурбации, к взглядам на любовь и брак. Озабоченность рациональностью, дисциплинированностью, общественной «полезностью» универсанта как homo sexualis, заметная с конца XIX века, усилилась с превращением студенчества в экспериментальное поле для поиска моделей совершенного общества будущего. «Мониторинг» сексуальной жизни вузовцев позволял узнать о перспективных или тревожных тенденциях с целью ее гармонизации при помощи социальной инженерии. Тем более что смешанное высшее образование и приток «красного» студенчества подразумевали повышенный интерес к тем потенциальным опасностям, которые подстерегали социально «здоровые» группы и обращенные на них государственные интересы на этом пути. Поэтому проблематика «буржуазного» и «мелкобуржуазного» влияния на сексуальную жизнь «пролетариев», с одной стороны, и тема брошенных детей и аборта — с другой, пользовались особой популярностью. Дискурсивная «рамка» обсуждения вопроса не изменилась: сексуальность ради деторождения, а не для удовольствия. Тяжелые сомнения окружали, правда, институциональную форму реализации этой установки: дебатировали саму необходимость и полезность брака. Тема «естественного», «человеческой природы» сильно психологизировалась под влиянием фрейдовского психоанализа[279]. Значительное влияние оказывали современные представления об энергии и павловско-бехтеревская теория условных рефлексов (последняя постепенно усиливалась). Сексуальная жизнь стала одной из популярных тем публичных студенческих дискуссий, так что научные представления эпохи «реконструировались» и усваивались не только за чтением книг и газет или в личных беседах. (Мы не случайно употребили слово «реконструкция», поскольку весьма специфический советский психоанализ — в отличие от классической венской модели — рождался, как ни банально это звучит, под шум университетских аудиторий и газетно-журнальный «перезвон».)
Начало нэпа отмечено всплесками бунта — так называемой «теорией стакана воды», нашедшей отражение в немногочисленных маргинальных студенческих статьях. В прессе Петрограда не удалось обнаружить ее следов, но в провинции они сохранились. Например, в Перми универсант С. Смирнов опубликовал получившую широкую известность заметку о желательности беспрепятственной смены полового партнера при условии так называемой «социализации» детей[280]. Насколько можно понять из краткой заметки, оправданием для автора служили «буржуазный характер» брака и необходимость удовлетворять «естественную человеческую потребность» — о гедонизме речи нет. Любопытно само по себе, что в центре внимания Смирнова оказался индивид, его «потребности». Однако с одной стороны, смирновская концепция индивида «несамостоятельна» (и эта маргинальность подтверждается и его суждениями о «буржуазности» и лицемерии брачного союза — в качестве главного аргумента, и «биологизацией» человека), а с другой, она вступила в противоречие с «коллективизирующим» дискурсом 1920-х годов, парадоксальным образом к нему же и реферируясь (индивид принадлежит «общему делу», а не самому себе). Смирнов не усмотрел общественного интереса в числах — демографии — и не учел «смены декораций», то есть «реализма» партийной политики нэповских лет. В рамках официального дискурса признавалась желательность социализации детей, но в то же время констатировалась ее актуальная «нереалистичность». Вероятно, за прагматическим поворотом к семье угадывалась и «немыслимость» иного, по крайней мере, для многих[281]. Но элемент конвенционального прагматизма было бы неразумно игнорировать. Именно этот прагматизм, обусловленный господствовавшими формами мышления, заставил учащихся высшей школы достаточно быстро изменить оценки. Если в начале 1920-х гг. большинство отвергало брак как «буржуазный» институт, то уже через четыре-пять лет он в качестве оптимальной социальной формы интимности конкурировал с «продолжительными отношениями» с партнером (без регистрации)[282].
Замкнутая в семейные рамки идеальная сексуальная жизнь, ориентированная на демографическую стратегию государства и общества, оказалась несовместимой с проявлениями нерепродуктивной сексуальности, прежде всего с наиболее распространенным и очевидным из них — мастурбацией. Чему в большей степени обязана дискурсивная норма, стимулировавшая и категориально структурировавшая «истерию мысли» вокруг мастурбации в Советской России 1920-х годов? Представлениям отечественных врачей, как они сложились под влиянием европейской медицины XVIII–XIX веков? Противоречиям до- и послереволюционного российского либерального дискурса о сексуальности? Религиозно-догматическим воззрениям на мастурбацию (в России — прежде всего по православному канону)? Формировавшимся сложными путями и синкретичным по своей структуре повседневным практикам, данным людям только в языке, через язык или по образцу языка?[283] Так или иначе, очевиден сам факт российского «невроза» на этой почве в то время, как в Европе и Америке страх перед онанизмом «выдыхается» уже в последней четверти девятнадцатого столетия[284]. Студенчество в силу понятных социальных причин оказалось одним из главных жертв «охоты» на мастурбацию. Социологи и врачи уделяли важное внимание студенческому онанизму в опросах и публицистике. Рядовая анкета о половой жизни содержала обширный раздел о мастурбации: первый опыт; различные «вредные» влияния, спровоцировавшие мастурбацию (книги, картины, друзья, наблюдение за людьми и животными и т. д.); «возраст» мастурбации; воздействие «нормальной» половой жизни, в частности брака; частота актов и т. п.[285] Выпускалась масса популярных брошюр[286]. Большинство посетителей консультаций по половому вопросу — молодых мужчин от 20 до 30 лет — связывали свои проблемы именно с онанизмом, пусть даже давним и кратковременным[287]. В данном случае можно говорить не просто о проблеме нерепродуктивного секса, но о субъекте как таковом — ибо «секс с самим собой» не имеет прямого отношения к внешнему миру: индивид замкнут на самое себя. Эволюция представлений о мастурбации, таким образом, непосредственно соприкасается с историей индивидуализма на Западе и в России. Было бы недальновидно рассматривать «кампанию по борьбе с мастурбацией» только в репрессивном контексте, поскольку складывание самой «тревожной» категории и практик «греха» концентрировало внимание индивида — в нашем случае студента — на собственном «я» и на своем теле (что связано одно с другим)[288]. Отметим, как важный аспект комментируемого дискурса, связь, проводившуюся между мастурбацией и психическим здоровьем. Эта особенность была «врожденной» чертой ново-европейского мышления о мастурбации с XVIII века[289]. Но русские врачи и гигиенисты жили не в безвоздушном пространстве и внимательно следили за зарубежной литературой: в этой последней онанизм еще с конца XIX века перестал увязываться с соматическими изменениями в организме и если и представлялся до известной степени опасным, то как источник беспокойства, обусловленного исторически. В России чаще всего говорили о психопатии, неврозах, импотенции[290]. Именно эмоциональная сфера выглядела самой уязвимой. Психические потрясения негативно сказались бы на общественной роли индивида в новом обществе, не позволили бы ему выдержать нагрузок «революционного строительства». Тем более что проблематика нервного истощения, психических расстройств, самоубийств была «на слуху»: кремлевский доктор А. Б. Залкинд в середине 1920-х годов посвятил психическим болезням партийного актива целую книгу[291]. Учитывая распространение психоанализа, важно подчеркнуть «сексуальный характер» классической психоаналитической теории, несмотря на «асексуальную» ее ре интерпретацию советскими аналитиками. Ведь даже эти «перетолковывания» конструировались в рамках и по ходу дискуссии с Фрейдом, его текстами и сочинениями его учеников[292]. Поэтому искать в студенческом (и не только) дискурсе о мастурбации исключительно следы века Просвещения и даже XIX столетия означало бы упрощение. Скорее стоит вести разговор о «модернистском» синтезе.
Интересно и то, что озабоченность мастурбацией вопреки содержанию дискуссии вела к результатам, прямо противоположным целям дискурсивно компетентных специалистов (врачей, учителей, пропагандистов), — а именно к конструированию исторически наиболее «массового» субъекта. Этот вывод позволяет по-новому посмотреть на логику «коллективизирующего» мышления, по крайней мере в отдельных его сегментах. Присмотримся снова к Лиге «Время»: тейлоризм начинается с индивида. Конечно, преувеличивать не стоит — бригадно-лабораторный метод игнорирует «индивидуальное»: группа работает, отчитывается, аттестуется. Но нет ли в рамках той же группы неких индивидуализирующих практик? Не заключают ли ее члены своеобразный контракт, в отличие от крестьянской общины? Пока у нас недостаточно материала, чтобы ответить на этот вопрос.
Тема мастурбации подводит нас к более общей проблеме студенческого мышления о сексуальности: как конструировалось «модельное», идеальное сексуальное поведение. Представляется, что само это «конструирование» было в нэповский период задачей со многими неизвестными. Партийные и комсомольские лидеры, озабоченные моральным и физическим «здоровьем» будущей советской элиты, с трудом соединяли противоречившие друг другу установки — критику института «буржуазной семьи» и осуждение не менее «буржуазного разврата»[293]. Первая была юридически закреплена в советском семейном праве, предусматривавшем примат брака де — факто, признание равноправия обеих сторон в семейных отношениях, простоту процедуры развода, равноправие «незаконнорожденных»[294]. По сравнению с семейным правом европейских государств и США послереволюционные правовые нормы означали несомненный прогресс[295]. В свою очередь, «война» с развратом вылилась в ряд громких политических кампаний середины — второй половины 1920-х годов: вокруг «чубаровского дела», «кореньковщины», «есенинщины» и т. п. В начале десятилетия дискуссия вокруг статьи А. М. Коллонтай «Дорогу крылатому пролетарскому Эросу!» велась на страницах журнала «Молодая Гвардия»; «Правда» публиковала материалы дискуссии и постановления ЦКК РКП(б) о партийной этике; большие споры вызывали проекты А. Б. Залкинда[296]. Даже главные «либертарианцы» эпохи — например, Коллонтай — при вдумчивом прочтении их «манифестов» выглядят вполне «умеренными» (с позиций сегодняшнего дня, разумеется). Они оставались верны марксистской критике семьи в немецкой традиции начала века (Каутский, Бебель, Цеткин), но настаивали на регулировании интимной жизни индивида рабочим коллективом. В некоторых «экстремистских» текстах всякая интимность растворяется в публичной сфере. Залкинд писал о подборе полового партнера исключительно по принципу «классовой целесообразности»[297]. Е. А. Преображенский предлагал «элитистскую» модель, где государственная бюрократия и наука определяют саму возможность той или иной формы сексуальной жизни индивида[298]. Перед нами предстает идеал «прозрачной», рационально организованной и управляемой сексуальности. Такой ее видели и врачи, и гигиенисты, и статистики.
Картина сексуального поведения, рисуемая социологическими опросами 1920-х годов, концентрирована на функциональной связи между теми или иными поведенческими «фактами» и возрастом опрашиваемого студента. Под влиянием психоанализа сформировались представления о детской сексуальности. Но именно ее интерпретация показывает, насколько связаны были в тогдашних формах мышления нормативность и возрастная шкала. «Омоложение» первого сексуального опыта, констатируемое во многих опросах, вызывало у статистиков серьезное беспокойство, как болезненное отклонение. Одновременно оно увязывалось с более ранним взрослением ребенка из рабочей или крестьянской семьи, что указывает на социально-иерархические коннотации возрастной шкалы в «статистике» нэпа[299]. Однако этот «положительный» социальный контекст не нивелировал, а напротив, усиливал тревогу. Социолог или гигиенист имели в виду, даже если они не соглашались с психоанализом, что детство, возможно, не лишено сексуальных переживаний[300]. Тем опаснее выпустить «детский секс» из-под контроля: поступить так — значило бы дать свободу «анархии» удовольствий, не имеющих ничего общего с государственной и общественной пользой. С другой стороны, «энергетическая» картина мира диктовала признание того факта, что «кража» энергии организма ребенка на секс сказалась бы на его физических и интеллектуальных способностях. Таким образом, до известного момента детская сексуальность должна оставаться под надежным контролем. Поскольку главная угроза исходила от онанизма, то ребенок, имевший такой опыт, относился некоторыми врачами к «нецеломудренным»[301]. В рамках этой логики юноша едва ли имел право на свободу проявления «инстинкта». Ради собственного успеха и интересов общества ему следовало, в идеальном случае, «воздерживаться» до брака. Разумеется, и тут «опасность» мастурбации оказалась далеко не на последнем месте. Принципиальным стал вопрос о брачном возрасте. Многие врачи и статистики утверждали необходимость раннего брака[302]. Косвенно они признавали «неподатливость» сексуального поведения для контроля и элементарной рационализации, по крайней мере, в современных им общественных условиях. Но не меньше специалистов верило в успех «просвещения», в направляемое изменение человеческой «натуры»: например, одесский врач и медицинский статистик Д. И. Ласс с удовлетворением отмечал поворот к традиционным ценностям среди студенчества Одессы[303]. Учитывая стремление к контролю и рационализации человеческого поведения в целом, неудивительна и регламентация брачной половой жизни. Некоторым из составителей подобных регламентов — таким, как А. Б. Залкинд, — позавидовали бы иные составители католических инструкций[304]. Рекомендовалось сократить сексуальные контакты до необходимого для деторождения и «товарищеской спайки» уровня, экономя физическую и психическую энергию для иных общественно и государственно полезных целей[305]. Статистиков интересовала регулярность сексуальной жизни семейных студентов и их практики в случае длительного раздельного проживания супругов[306]. Равным образом беспокоились они о внебрачных половых связях (в социальном, возрастном, этническом аспектах), в частности о пользовании проституцией. Последнее казалось тем тревожнее, что напоминало поведение дореволюционного студента, часто посещавшего столичные бордели, и тем самым свидетельствовало о «буржуазном заражении» студентов-«пролетариев». Кроме того, контакт гражданина с проституткой в советских условиях никак не вписывался в государственные интересы. В представлении медиков студент, пользовавшийся услугами «жриц любви», был уже отчасти болен, оказываясь социально и физически (сифилис, триппер) уязвимым[307].
Регулирование половой жизни могло быть и несколько более гибким. В случае серьезных «отклонений» от «нормы» (гомосексуализм, садомазохизм, педофилия и т. п.[308]) медики рекомендовали мастурбацию как меньшее зло, понимая нереалистичность пожизненного воздержания[309]. Безусловно, этот «либерализм» не противоречил парадигмам мышления эпохи.
Имели ли дискуссии о студенческой сексуальности сугубо «репрессивный» оттенок? Следует, по-видимому, согласиться с М. Фуко, что само беспрестанное обсуждение «запретной темы» создавало новые источники удовольствия — самим фактом «говорения», признания, науки сексуальности[310]. Конструировались новая личность и новые отношения микровласти в российском обществе. На первый взгляд кажется противоречием соседство самого либерального в тогдашнем «развитом мире» семейного законодательства[311] и рассмотренного выше типа мышления о сексуальной жизни. Загадка отчасти разрешается в рамках того же дискурса: «исправление» возможно через медицинскую и гигиеническую пропаганду и надзор советской «пролетарской» общественности. Вспоминается идея «паноптикума Бентама», которую неоднократно анализировал Фуко[312]. В рамках языка просветителей человек оказывался достаточно «прозрачен» и управляем доводами разума. Насколько советские специалисты и сами студенты оказались близки к этому взгляду на мир 150 лет спустя? Вопрос вдвойне непрост, поскольку родившиеся во второй половине XIX столетия социальные науки, по существу, вернулись к картезианской логике Просвещения (либо продолжили ее победное шествие): прояснение горизонтов бессознательного — в широком смысле — ради осознанного управления им[313]. С другой стороны, значительно повлиявшая на русских интеллектуалов Серебряного века философия Ф. Ницше осуществила глубокую критику новоевропейского рационализма и, в частности, подновленного кантианства представителей социальных наук[314]. Возможно, поэтому подспудная тревога за успех эксперимента присутствует и во многих из цитированных выше текстов. Тот же Д. И. Лacc позволил заподозрить себя в снисходительном отношении к мастурбации; еще более «либерален» казанский врач С. Я. Голосовкер, утверждавший, что последствия мастурбации, хоть и нежелательны, но менее опасны для общества, чем беспорядочная половая жизнь, чреватая заражением венерической болезнью[315]. За стремлением создать общество «половых скромников» (А. Б. Залкинд) угадывается беспокойство перед «джином из бутылки», которого невозможно контролировать. Эта «раздвоенность» — критика «буржуазности» и викторианский дух — предопределила двусмысленность студенческих практик сексуальной жизни, отмеченную еще в статье Ш. Фицпатрик[316]. Студенты часто рассматривали свое сексуальное поведение как ненормативное, в то же время будучи весьма «умеренны» (с современной точки зрения, конечно) на практике. Осмысливая интимную жизнь как аспект публичной сферы, учащиеся одновременно конструировали себя как индивиды. Соответственно эта индивидуальность существенно отличалась от «католической» в Западной Европе (и, вероятно, от протестантской): она реферировалась не к теологическим нормам и не к сугубо «научному» дискурсу, но к общественно-государственному интересу, менявшемуся в зависимости от обстоятельств и корректировавшему марксистскую картину мира. Допустимо предположить, что эта специфика была во многом предопределена православием, под влиянием которого оформился «жизненный мир» населения России, а также тем сложным синтезом, который обустраивал мир практик российских образованных слоев начиная с эпохи Петра I. Развивать здесь эту чересчур общую декларацию нам не представляется ни уместным, ни доказательным. Отметим лишь, что будущая элита сталинской эпохи, существенно повлиявшая на особенности процессов индивидуализации в 1930–1950-е годы, конструировалась именно в университете и институте периода нэпа[317].
Как и до революции, более «духовные» формы повседневной жизни (впрочем, неотделимые от рассмотренных выше) — чтение, театр, кинематограф, изобразительное искусство, музыка и т. п. — были не менее важны для конструирования и трансформации студенческой идентичности. Изменения, привнесенные «красным» студенчеством, при первом приближении также можно определить как своего рода «коллективизацию», не затронувшую разве что чтение. «Старое» студенчество создавало и участвовало в многочисленных литературных и поэтических кружках — как собственно студенческих, так и профессиональных. Но скорее это было поле саморепрезентации, чем «коллективного» творчества[318]. Иной характер приобрели «красные» кружки. Прежде всего они были достаточно «официальными», то есть имели свои помещения в институте и действовали с разрешения, а часто и при активной помощи администрации и партийных комитетов, сдвигая «пограничную полосу» между студенчеством и госбюрократией и превращая студента в агента-партнера государства[319]. Менялись также практики творчества: речь шла о систематической учебе и коллективности опыта. Кстати, групповые виды творчества пользовались особой популярностью — например, хоровое пение. Вырос интерес к театру, до революции бывшему в первую очередь профессиональным занятием, а в 1920-е годы ставшему популярной формой студенческой самодеятельности[320]. Появились студенческая журналистика и, следом, культура оформления стенгазеты. Студкоры работали как для университетской или институтской газеты (стенгазеты), так и для городских и московских студенческих изданий, советских и партийно-комсомольских газет и журналов. Они имели не только институтские, но и общегородской центр — бюро студкоров при журнале «Красный студент»[321]. Участие в деятельности разного рода творческих объединений считалось неотъемлемой составляющей партийной, комсомольской и профсоюзной работы «пролетария» и средством влияния на «болото». Признавая, что «официозная» культура доминировала в «статусных» студенческих кружках, отметим неопределенность понятия «официозная культура» в годы нэпа, по крайней мере в первой половине 1920-х годов. В самом деле, что можно считать «официозом» в литературном движении эпохи — РАПП, «Кузницу», ЛЕФ? Аналогично, был ли мейерхольдовский театр безусловной доминантой после своеобразной «диктатуры» первых революционных лет? Стоит напомнить, что даже группировке, связанной с именем опального Замятина, — «Серапионовым братьям» — не чинили особых препятствий[322]. Еще более удивительными могут показаться человеку неосведомленному относительная свобода и возможность печататься, коими располагали ученики расстрелянного Н. С. Гумилева, публичные выступления А. А. Ахматовой и т. д.[323] Соответственно многообразие форм культурной жизни отвечало многообразию габитусов в тогдашнем российском обществе, однако же не находившему своего завершения в политике и идеологии. Студенчество же и до революции не составляло единого целого, хотя, судя по опросам рубежа 1900–1910-х годов, «классические» вкусы преобладали (Толстой, Достоевский, Пушкин в литературе, например)[324]. Но в начале 1920-х годов водораздел в культурных пристрастиях мог означать нечто большее, чем до 1917 года. Речь идет о демонстративной привязанности «белоподкладочников» и «болота» к богемным дореволюционным и сравнительно аполитичным современным культурным течениям, в то время как «красное» студенчество увлекалось «пролетарской литературой» и футуризмом. К середине десятилетия, по мере «гомогенизации» студенчества и своеобразной «реставрации» его маргинального статуса, карта культурных предпочтений также эволюционировала; кульминацией этих перемен стала кампания по борьбе с «есенинщиной»[325]. Фигура С. Есенина и его поэзия надолго стали культовыми — и не столько в среде студенческой «богемы» старого образца, сколько среди «пролетариев» и «крестьян». Одновременно эти предпочтения приобрели ярко выраженную политическую окраску оппозиционного характера, маргинализируя их носителей.
«Старые» студенты поддерживали свои традиционные культурные практики в домашних кружках, наподобие Космической академии наук, в которой членствовал Д. С. Лихачев в середине — второй половине 1920-х годов[326]. Такие кружки продуктивно рассматривать в рамках традиционной русской культурной практики кружка — научного, литературного, политического.
Пристрастия студентов-читателей также сильно варьировали. Однако сложившаяся здесь картина более запутана, поскольку создается впечатление, что именно в репертуаре читавшихся книг влияние «стариков» сохранялось, по крайней мере, в первые нэповские годы. Подобно дореволюционному студенту, «пролетарий» предпочитал беллетристику любому другому чтению[327]. Верхние строчки шкалы популярности по-прежнему занимала классика. Лишь постепенно в списке начали появляться более современные произведения, включая так называемую «пролетарскую» литературу. Среди современной поэзии кроме уже названного Есенина многие выделяли Маяковского (которому в начале 1920-х гг. также было далеко до официально признанного статуса). Читали беллетристику товарищей по учебе, публиковавшихся в студенческих и комсомольско-молодежных изданиях, но редко придавали самому факту этого чтения какое-либо значение. «Старое» студенчество поддерживало интерес к Серебряному веку. Если оставить художественную литературу, главное внимание вузовца занимали, разумеется, учебные пособия. Наконец, из разнообразной идеологической продукции можно указать несколько нашумевших в студенческой среде публикаций — тексты Э. Енчмена по его «теории новой биологии», работы Л. Д. Троцкого «Новый курс», «Вопросы быта», «Литература и революция», различные публикации Бухарина, связанные с комсомольской и студенческой проблематикой[328].
1920-е годы характерны и стремительным ростом интереса — и отнюдь не только студенческого — к кинематографу. Во-первых, кино реально стало самостоятельным искусством, даже полем для изощренных экспериментов — например, немецкого экспрессионизма[329]. В послереволюционной России также произошел буквально киновзрыв, при активном участии государства. Отечественные киноленты отличались рельефным «политическим» характером и агитационностью, наиболее ярко реализованными в творчестве С. Эйзенштейна[330]. Понятно, что «новое» студенчество с первых шагов оказалось среди почитателей советской «фильмы», различаясь, однако, своими эстетическими предпочтениями. Конечно, эту разницу трудно еще уловить — рождение «элитного» кино с «избранной» аудиторией произойдет очень нескоро. Кроме советского кинематографа, отечественный зритель нэповских лет имел доступ к образцам зарубежной продукции — европейской и американской. Большую популярность завоевал, в частности, Ч. Чаплин[331]. Опять-таки, практически невозможно провести какой-либо водораздел между студентами-почитателями отечественного и зарубежного кино или выделить какие-либо иные критерии разделения аудитории, в том числе по причине недостатка убедительных свидетельств.
Подытоживая краткий анализ эволюции студенческих «культурных вкусов», следует остановиться на значении феномена студенческого культурного производства, родившегося именно в рассматриваемый период. До революции, участвуя в художественной жизни, студент действовал на чужом поле: завершенного пространства корпоративной культуры не существовало подобно тому, как в 1920-е годы уже не было исчезнувшего «поля» студенческой политики[332] (возможно, что смерть одного и рождение другого взаимосвязаны). Однажды появившись на свет, университетско-институтская культура претерпела те же изгибы судьбы, что и «красное» студенчество: от советского авангардизма первых лет до маргинализации в середине десятилетия. Показательно и то, что как феномен студенческая культура была отличительной чертой «пролетариев» в высшей школе: «белоподкладочники» имели другие ориентиры (и были вынуждены их иметь). В отличие от других освященных государством сфер публичной жизни «красного» студента, культурное поле в неизмеримо меньшей степени ограничивалось рамками канонизированных способов самореализации. Таким образом, в нем, как в контексте отношения к своим учебным обязанностям, в бытовом и сексуальном поведении, а до известной степени и в реакции студентов-активистов на борьбу партийных и комсомольских фракций, проявлялись особенности студенческого габитуса. Чем более формализовалась область политического, тем важнее для выявления собственно студенческой позиции становилось культурное поле (равно как и смена установок в сфере труда, т. е., в нашем случае, учебы).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.