Каким я знал моего государя и каким знали его другие
Каким я знал моего государя и каким знали его другие
Государя императора Николая Александровича и его семью я знал давно, но узнал близко сравнительно недавно, лишь с 1912 года, когда стал его личным флигель-адъютантом.
До этого времени я был очень долго единственным адъютантом его брата великого князя Михаила Александровича, с которым меня связывали ранее самые искренние дружеские чувства, и довольно часто встречался с Его Величеством, но более в официальных случаях или во время очень редких и коротких докладов по делам и по поручению великого князя, когда он бывал в отсутствии за границей.
Я вспоминаю с особенным чувством, как однажды, во время одного из таких докладов, государь, отпуская меня, сказал с улыбкой:
– Я давно хотел сказать вам, Мордвинов, да все забывал, – зачем вы приходите ко мне всегда в мундире и орденах. Пожалуйста, оставьте все это и приходите в следующий раз просто в сюртуке. Вы ведь у нас свой!
Конец 1912 года был связан у меня и у всей нашей семьи с самыми тяжелыми переживаниями и разочарованиями, вызвавшими лично у меня настойчивое желание уйти к отставку – так как именно в этом году мой великий князь неожиданно для всех и в особенности для меня повенчался в сербской церкви, в Вене, с госпожой Вульферт.
С этим, как мне казалось, во всех отношениях неравным, не дающим даже короткого личного счастья браком я примириться не мог.
Продолжая горячо любить великого князя, как брата, я написал ему сердечное прощальное письмо и ушел от него, обещая вернуться лишь тогда, когда он останется один и я буду ему нужен.
Быть может, я был и не прав, поступая таким образом, – кто может судить с уверенностью о счастье, необходимом даже для самого близкого человека?!.
Но мне не хотелось, да я и не мог подделываться к новым условиям моей всегда столь личной службы, а главное, я слишком долго и настойчиво мечтал о совсем другом, каком-то громадном счастье, которого был так достоин мой чистый, доверчивый, с рыцарскою душою Михаил Александрович, и мне было слишком уже тяжело все происшедшее…
Ты была уже достаточно взрослая девочка и, наверное, помнишь, какое гнетущее впечатление на всю нашу семью произвела какая-то неожиданная весть, переданная мне вечером 6 ноября 1912 года по телефону из Петрограда от министра Двора графа Фредерикса, вызывавшего меня для каких-то объяснений по поводу этого запрещенного государем брака.
Помнишь затем, наверное, и слезы мама и бабушки, и мое безграничное отчаяние…
Тебе тогда все это было непонятно: долго еще и потом скрывали от тебя причину нашего горя, и только через три-четыре года, и то не от нас, ты узнала ее.
Ты слишком любила Михаила Александровича за его любовь к тебе и к нашей семье, и нам не хотелось причинять твоему маленькому сердцу после кончины твоих братьев еще новое горе и лишние разочарования: в твоих глазах великий князь должен был оставаться тем, чем был для нас прежде, – нашим другом, и не нам было объяснять тебе те обстоятельства, которые удалили его от нас.
Ты помнишь, как затем я внезапно уехал в Cannes, к великому князю, но не знаешь, что я был послан туда государем с поручением к Михаилу Александровичу, чтобы он, ввиду своей женитьбы, подписал бы отречение от всех своих прав на престол; не знаешь, что Михаил Александрович, под настойчивым настоянием различных, тогда за границей окружавших лиц, от этого отказался, как потом была назначена над ним опека и как, несмотря на настойчивые мои отказы и непреклонное желание выйти в отставку, мне было повелено продолжать и при опеке управлять делами великого князя.
Ты не забыла, наверное, и то, как потом, в марте 1913 года, я подал мое третье или четвертое прошение об отставке и как взамен ее государь назначил меня своим флигель-адъютантом.
Я помню, как тебе понравился тогда мой новый мундир, как ты радовалась со мною, «что я сделался адъютантом самого государя», но ты, наверное, не знаешь до сих пор, как все это произошло и какие чувства наполняли меня в то время.
Когда-нибудь, если уцелеет мой дневник, который тоже будет принадлежать тебе, ты узнаешь все подробности из моей службы как при Михаиле Александровиче, так и при государе, о которых теперь было бы и слишком сложно, и слишком рано еще говорить.
Из этого дневника, из воспоминаний мама и бабушки, из уцелевших, быть может, в России памятных вещей и альбомов ты увидишь, какую громадную часть и в сердце, и в жизни нашей семьи занимала вся семья императора Александра III и почему это так было.
Скажу тебе только, что государь Александр Александрович был еще наследником, когда твой дедушка со стороны мама, Карл Иосифович Хис (Charles Heath), поступил в 1877 году, воспитателем и преподавателем английского языка к его детям.
Нашему дорогому государю Николаю Александровичу было тогда около 19 лет, а твоей милой крестной матери Ольги Александровны не было еще на свете.
Твой дед скончался за два года до твоего рождения, 20 ноября 1900 года, в Аничковском дворце, через год после нашей свадьбы.
Описание довольно подробное его жизни ты найдешь в одном из номеров «Исторического вестника» за 1901 год (Описание принадлежит перу Чарыкова, нашего тогдашнего посла в Константинополе), а также в двух или трех отдельных брошюрах, посвященных его личности.
Этот замечательный почти во всех отношениях человек, глубоко образованный, начитанный, талантливый художник, оригинальный педагог и спортсмен прослужил при Дворе почти четверть века и, не обладая ни одним из отрицательных качеств царедворца, пользовался неизменным расположением и уважением как царской семьи, так и всех тех, кто с ним соприкасался.
Его привязанность к своим воспитанникам была искренна и глубока, и они занимали в его сердце не меньшее место, чем его собственные дети, в числе которых твоя мать была младшая, а затем и единственная.
Твой дедушка меньше всего, вернее, совсем не думал о своей служебной карьере; он ее просто не понимал. Его с трудом убедили в необходимости сшить присвоенный его званию мундир, которому, по его выражению, он «все-таки сломал шею», смяв до невозможности его твердый, расшитый золотом воротник, мешавший свободе действий энергичного старика. Он имел много орденов 1-й степени, но не придавал как им, так и чинам никакого значения.
Вступив на службу при Дворе действительным статским советником, он и умер в том же чине после своей непрерывной, почти четвертьвековой придворной деятельности.
Об этой деятельности он не оставил намеренно никаких воспоминаний. Все дневники, по его словам, неизменно попадающие в конце концов на глаза посторонних, он считал неискренними и, кроме того, нескромными по отношению к тем, с кем была связана его жизнь, как бы ни бывали порою красивы и велики ее черты.
В этом отношении, как и во всех остальных, мысли твоего деда мне казались особенно благородными, и я очень долго не хотел писать своего дневника.
Но один разговор с императрицей Александрой Федоровной навел меня на новые размышления и заставил изменить, казалось бы, уже прочно сложившееся у меня решение.
– Нет, вы должны писать непременно дневник, – говорила государыня, – всякий человек обязан это делать, и делать искренно, помня, что это полезно и необходимо не только для себя, но и для других, и помогает не только памяти, но и правде…
Из всех одухотворяемых твоего дедушку чувств стремление именно к правде и искренности было у него сильнейшим, и эту правду, как ее понимал, он умел высказывать при всяких случаях самым решительным, а порою и оригинальным образом.
Всякий даже намек на ложь, на неискренность, на лицемерие или на заискивание волновал его необычайно и бурно.
Я вспоминаю, с каким негодованием обрушился раз Карл Осипович при личном свидании в чьем-то доме на графа Льва Толстого за его учение о непротивлении злу. Он ставил при этом Толстому такие вопросы, на которые тот не мог ответить и, наконец, рассердился и замолчал.
С не меньшей резкостью, но и находчивостью он остановил однажды и особо чествуемого тогда в Петербурге Александра Дюма, когда тот за обедом в присутствии дам и молодых девиц не постеснялся начать рассказывать довольно свободные анекдоты1.
Правде слов этого человека нельзя было не верить, и любить что-либо недостойное или привязываться к чему-либо нехорошему, мелкому, «нездоровому», хотя и высокопоставленному, он по своей натуре не мог.
А он и крепко любил, и был крепко привязан к своим августейшим воспитанникам.
Они также очень любили его, и, вспоминая о своих счастливых детских и юных годах, государь, еще незадолго до кончины твоего деда, высказывал ему волнующие слова, что «если у него есть что-нибудь хорошее, то этим он обязан только ему одному».
«In remembrance of twelve happy years, from Nicky» – прочитал я на одной из фотографий, полученных Карлом Иосифовичем на память от государя.
К. И. Хис поступил на службу при Дворе императора Александра III уже в значительно преклонном возрасте, а потому вся царская семья его просто и ласкательно называла «Old Man» и оказывала ему самое трогательное внимание, как все те, кто его знал.
Вот что говорил в своей длинной речи в королевском «Soueties club’е» в Лондоне историк Татищев по поводу кончины твоего дедушки: «Карл Осипович Хис был первым воспитателем императора Николая II, и его имя должно быть особенно здесь упомянуто. Вступив в свою должность, когда императору было всего 10 лет, он оставался затем почти четверть века при своих воспитанниках и имел на них огромное влияние. Действительно, чем был швейцарец Лагарп для Александра I, известный русский поэт Жуковский для Александра II, то был в смысле интеллектуальном и духовном Карл Хис для своего императора. Великие принципы и заветы, вложенные им в душу молодого государя, сказались особенно ярко в виде вызванной к жизни Николаем II конференции мира2. Но в особенности следует упомянуть, что Cherles Heath, будучи англичанином по происхождению, сумел прежде всего внушить своему августейшему воспитаннику безграничную любовь к России, к ее традициям и обычаям и в то же время развил в будущем императоре любовь к чтению исторической литературы из всех времен и народов, преимущественно в той ее части, которая касается прогресса и преуспеяния человечества.
Он основательно познакомил своего воспитанника также и с английской литературой – от философа Бэкона до непревзойденного Шекспира и красивого поэта Байрона; познакомил не в узком смысле указаний на красоту их произведений, а как с постоянной необходимостью выработки в себе твердого, прямого характера и наивысшего напряжения чувства долга. Глубокое уважение и искренняя дружба привязывала к Cherles Heathy не только всех его августейших воспитанников, но и всех тех многочисленных людей, кто его знал. На его торжественных похоронах присутствовали в английской церкви не только громадное число всех его почитателей, но и вся находившаяся в Петербурге царская семья, проводившая его затем до места его последнего успокоения. Россия навсегда сохранит благодарную память об английском воспитателе ее императора» («The Times», Tuesday, December, 18.1900).
Многое из устных рассказов твоего дедушки не сохранилось в моей памяти, но о некоторых я невольно вспоминал не раз.
По его словам, ушедший от нас дорогой государь еще в детском возрасте отличался большею замкнутостью, задумчивостью не по годам и в этом отношении не походил на своих сверстников и братьев. Он был всегда очень застенчив, и трудно было узнать, о чем он задумывался. Был также необычайно упорен в своих мнениях, и разубедить его в них бывало нелегко. Даже мальчиком он почти никогда не горячился и никогда не терял самообладания.
«Бывало, во время крупной ссоры с братьями или товарищами детских игр, – рассказывал мне твой дед, – Николай Александрович, чтобы удержаться от резкого слова или движения, молча уходил в другую комнату, брался за книгу, и только успокоившись, возвращался к обидчикам и снова принимался за игру, как будто ничего и не было раньше».
Он был очень любознателен, прилежен, вызывая этим прилежанием добродушные насмешки других, и чрезвычайно увлекался чтением, в особенности историческим, проводя большую часть свободного времени за книгою. Любил также, чтобы ему читали, и сам отлично научился читать вслух.
«Однажды, – рассказывал Карл Иосифович, – мы читали с маленьким наследником один из эпизодов английской истории, где описывался въезд короля (King John), любившего простонародье и которому толпа восторженно кричала: «Да здравствует король народа». Глаза у мальчика так и заблистали; он весь покраснел от волнения и воскликнул: «Ах, вот я хотел бы быть таким!», но я сейчас же ему заметил: «Вы не должны быть государем одного лишь простого народа, для вас все классы населения должны быть равны, одинаково дороги и любимы…»
Это интимное желание быть любимым «многими», «всеми», по преимуществу простыми русскими людьми хотя и было запрятано у маленького Николая Александровича очень глубоко, все же чувствовалось ясно и впоследствии, когда он достиг зрелого возраста и стал императором.
Его простую, незлобивую, беспритязательную, глубоко верующую, застенчивую натуру тянуло более к бесхитростным людям с душою простого русского человека.
Во внутреннем мире крестьянства, составлявшего % его подданных, государь, видимо, искал все те черты, которые ему были с детства по душе и которые он так редко встречал в окружавшей его среде.
Это особенно теплое чувство к простому, просящему русскому народу мне приходилось неоднократно наблюдать во время многочисленных разговоров государя с крестьянами. Оно всегда проявлялось в особой, легко уловимой, задушевной интонации его голоса, в чутком выборе задаваемых вопросов, в высказываниях по окончании разговора, впечатлениях – неизменно доверчивых, всегда добродушно-ласкательных и заботливых. Эта одна из самых главных черт характера государя, почему-то совершенно забытая всеми его биографами, но столь необходимая для единения царя с подданными, замечалась, конечно, не одним мною, но у многих более опытных и недоверчиво настроенных придворных она вызывала к себе порою очень резкое осуждение. Мне самому, крепко связанному всем моим дорогим не с городом, а с деревней, – не менее часто, чем этим людям, приходилось разочаровываться в бескорыстной правдивости и искренности чувствительных излияний нашего русского крестьянства последних годов.
Но все эти довольно горькие разочарования своего опыта я относил лишь к естественным разочарованиям барина-помещика и старался не отождествлять их с отношениями населения русской деревни к своему царю: «Богу да царю неправды не скажешь», вспоминалась мне при этом русская поговорка, сделавшаяся излюбленной благодаря религиозному чувству нашей деревни.
Я убежден, что на такое отношение к нему надеялся и сам государь, и если в некоторых, известных мне единичных случаях и ему не пришлось избежать разочарований, то в неподдельность хороших чувств к своему царю общей массы русского крестьянства он крепко верил и был в этом, конечно, прав. Разнузданность во время смуты, когда его не стало, только резко подтвердила, каким незаменимым правителем и какой крепкой связью являлся для русского народа его царь, с отсутствием которого все в стране рушилось и все отвратительное даже у совестливых стало позволенным.
Эти же крепкую любовь к русскому народу и веру в него сохраняла до конца дней своих государыня. Почти каждое письмо, адресованное ею из сибирского заточения А. А. Вырубовой, об этом свидетельствует с искренностью поражающей, если вдуматься во все то жестокое и несправедливое, что обрушилось на нее с семьею в ее второй родине.
«Боже, как я свою родину люблю, со всеми ее недостатками! – говорится и в ее одном из ее самых последних писем. – Ближе и дороже она мне, чем многое, – ежедневно славлю Творца, что Он оставил нас здесь, а не отослал дальше. Ведь народ, душка, он силен и молод, как воск в руках. Плохие руки схватили – и тьма и анархия царствуют; но грядет царь славен – и спасет, подкрепит, умудрит сокрушаемый, обманутый народ…»3
* * *
Государя императора Николая Александровича, как я уже упомянул, – я знал давно – еще в ту пору, когда он был юным наследником, но знал сначала довольно поверхностно, как всякий гвардейский кавалерийский офицер, воспитанный рядом поколений в монархических традициях; затем встречался с ним уже ближе, в более простой обстановке, как единственный адъютант его брата, и, наконец, став за последние годы его личным флигель-адъютантом, принадлежал его ближайшей свите, узнал его возможно близко не только как императора моей Родины, но и просто как человека.
В другом месте моих записок, где я говорю о моей придворно-военной службе, я уже останавливался не раз на нравственных обликах моего государя и его семьи и подробностях их домашней жизни, какими они мне представлялись, в моих самых искренних о них суждениях. Здесь мне хочется лишь сказать о впечатлениях, вынесенных другими лицами и появившихся столь обильно в печати после революции. Я их прочел почти все, и все они за небольшим исключением (С. С. Ольденбург, П. П. Стремоухова, С. С. Фабрицкого), сознаюсь, меня не удовлетворяли. Суждения в них высказывались людьми или совсем не понимавшими государя, или недостаточно близко с ним соприкасавшимися. Многое там как будто бы похоже на правду, но все же не была сама правда, еще больше было предвзятого, порою даже злобного, основанного лишь на сплетнях и клевете тогдашнего столичного общества в целом его объеме. Именно отсюда начали исходить все те басни, вскоре овладевшие вниманием «интеллигенции» даже отдаленного захолустья и столь облегчившие заговорщикам их переворот. Правда, многие выдумки теперь уже документально отвергнуты, но заблуждения, вызванные ими, еще не исчезли бесследно. К ним слишком привыкли, в особенности за границей, чтобы от них смогли отказаться навсегда, и они могут, как бывало не раз, совершенно незаслуженно перейти и в историю.
О людях этих светских, чиновных, придворных и просто интеллигентных или «передовых» кругов, слагавших тогдашнее общественное мнение и столь горделиво противополагавших себя государю, имеется целая литература. Живы многие из них не только в своих, обличающих друг друга мемуарах, но и в не напечатанных воспоминаниях еще большинства современников. Об этих строгих, но неразборчивых судьях, опасающихся оглянуться на самих себя, вряд ли стоит долго говорить. Впечатление об их тогдашних отношениях к царской семье у меня лично, несмотря на добрые отношения ко мне многих из них, сохранилось самое не лестное. За немногими исключениями они в те годы как-то вдруг стали не похожими на самих себя, у них появилось нездоровое любопытство к разным сплетням, они жадно прислушивались ко всяким небылицам, распространяемым насчет Двора, сами выдумывали новые и им упорно верили и одновременно находили возможность если не раболепствовать, то стараться всеми способами понравиться тем, на кого только что клеветали.
Это последнее особенно бросалось в глаза тем, кто находился в близком окружении царской семьи; оно же было противнее всего сначала императрице, а затем и больше снисходительному государю, и сильнее всего способствовало обособлению их от тогдашнего светского общества и от родственных великокняжеских кругов, что довело эту, в остальном и не столь уж плохую, в общем горделивую и патриотически настроенную среду до такого печального состояния. Каждый историк будет, конечно, судить по-своему. Некоторые будут по-прежнему обвинять во всем поступки самого государя и, в особенности, императрицы. Вероятно, найдется и такой, который скажет, что единственной причиной подобного явления был российский самодержавный строй, только и умевший воспитывать в людях подобное к себе отношение, – и, конечно, ошибется. Причин было бесчисленно много, и причин в большинстве крайне жалких, но именно царский строй – самый действенный и величавый не только в теории, но и на практике – постоянно требовал к себе другого отношения, и вся великая история России была создана не раболепством, сплетнями и легкомыслием, а верными не за страх, а за совесть своему природному Вождю-государю подданными. Что это отношение не было таким даже среди придворного мира, замечали не раз с удивлением и частные иностранцы. Невольно вспоминаются мне по этому поводу слова Клода Фаррера, произнесенные им на одном из публичных докладов в Париже:
«Последнее мое воспоминание о Крыме, – говорит он, – неотвязчиво сохраняется в моей памяти: я снова вижу себя в столовой зале Ливадийского дворца… Сколько раз встречался я там с ближайшим окружением императора, его адъютантами и великими князьями, тесно связанными с императорской семьей! Передо мной – перед иностранцем и посторонним, каким я был, – они говорили о своих самодержцах в таких свободных выражениях, что я, француз, был смущен. Уже тогда приходили мне на память все те выдумки и те неуместные злословия, которыми обменивались между собою – только между собою – французы Версальского двора по отношению к Людовику XVI и Марии-Антуанетте. Эхо этих старых, цареубийственных слов, казалось, повторялось в этой зале Ливадии, и с еще более потрясающей звучностью… Однажды я вошел туда с одним офицером, моим товарищем, постоянно напичканным историей. Он оглянулся вокруг, вздрогнул, передернулся и спросил: «А где же здесь гильотина?!.» Без этой близкой детали аналогия была действительно полная» (далее по тексту неразборчиво)…
В числе многих причин такого отвратительного явления, конечно, было повинно и начало нашего «великого XX века», столь отмеченного как своими излишествами жизни, так и всеобщим забвением самых простых и, казалось бы, самых священных вещей. Только отдельным людям в такие годы упадка даровано счастье не участвовать в общем расслаблении и, несмотря на угрозы насмешки и даже презрения, «не идти в ногу со своим веком». Одним из таких людей являлся постоянно в моих глазах и император Николай Александрович, совершенно своими современниками не понятый, большинством оклеветанный и никем, кроме русской деревни, по своему значению не оцененный.
Знавший довольно хорошо государя великий князь Николай Николаевич в годы еще не начавшийся между ними розни убежденно называл его «необыкновенным человеком». Действительно, выдвинутый не только рождением и своими правами, но и всей историей Родины во главу 175-миллионного народа, поставленный властвовать над шестою частью земного шара, он не мог являться обыденною личностью и в глазах других, оставаясь притом, конечно, таким же простым смертным, как и все остальные. С тем же двойственным сознанием правителя, выдвинутого не собственным желанием, а милостью Бога, и слабого без помощи Бога человека относился к самому себе и сам государь. Сознавать себя иначе он, по своей постоянной вдумчивости и религиозному настроению, не мог, да и его выдающееся положение к тому обязывало, несмотря на всю его изумительную скромность и полное нежелание какого-либо собственного величия.
Поэтому после его глубокой религиозности и покорности воли Божией, а также и его удивительно любовного и доверчивого отношения к бесхитростным простым русским людям являлось постоянное сознание лежащего на нем царского дома и чувства единоличной ответственности перед Богом и историей и всеми подвластными ему людьми. Отсюда главным образом вытекало и его крепкое убеждение в необходимости для православной России самодержавного монарха – природного, надпартийного вождя своей Родины, который не вправе уклоняться от возложенного на него бремени, передавая другим хотя бы часть своих священных прав и обязанностей. Такая передача в его глазах являлась бы лишь источником пагубной борьбы партий, несправедливым возвышением одних в ущерб другим и сводила бы на нет весь смысл его служения.
Все эти главные черты характера государя, в благородстве которого нельзя отказать и которые могли бы быть выражены тремя словами старого, любимого массой народа политического исповедования: «православие, самодержавие и народность», подвергались почти постоянно насмешкам со стороны «передовых» людей того времени, стремившихся к власти.
Его любовь и приверженность к простому, мало просвещенному науками, но верующему и непритязательному народу объяснялась ими лишь как его собственная «удивительная ограниченность», его глубокая религиозность и сознание человеческого несовершенства и бессилия назывались у них, без всякого вдумывания в эти понятия, то «мистицизмом», то фатализмом, то «смешным простонародных суеверием».
Крепкое верование государя в превосходство самодержавного образа правления для России вызывало больше всего злобных осуждений. Это было «позором всей Европы», «пережитком средних веков, даже в Азии давно отброшенном», «упрямством недалекого человека» и «отвратительным нежеланием поступиться своею властью на благо всех». К этим крикам «передовых» людей присоединялось и большинство просто обывателей: «Ну, чего он действительно упрямствует, – говорили они, – дал бы уж им это ответственное министерство и не урезанную конституцию, да и жил бы себе беззаботно царем и еще считался бы самым просвещенным монархом в России…»
Кого, даже крепко державшегося за власть, могли не смутить эти заманчивые слова. Они все же не смутили, вплоть до собственного отречения, «слабого», «вечно колеблющегося», «действующего лишь по чужой указке» императора Николая II. Все это доказывает как непоколебимую его преданность им осознанного долга, так и глубокую продуманность и верность его политических убеждений. Всякий знает, в какие страдания и в какой позор превратилось управление тех «ответственных» людей, передать власть которым даже с угрозами требовали все.
Да, государь не был действительно сыном своего века и не подпал под его жалкое влияние, что больше всего ставилось ему в упрек, да ставится и посейчас, но он и не был позади него, как это тогда подразумевалось.
Он только лучше тогдашних политический деятелей знал особенности своей Родины, столь мудро приверженной к своей старине, и был намного их дальновиднее. Никто сильнее его, что показала вся его жизнь, не сознавал всю призрачность и негодность парламентской системы управления с ее вечными раздорами, случайными голосованиями, скандалами, исканиями какого-то численного, а не качественного большинства, и с ответственными не перед Богом и народною совестью, а лишь перед своими партиями министерствами. Все то, что стало ясным большинству лишь теперь, после такого наглядного парламентарного опыта, почти во всех странах, было им предвидено задолго заранее и заранее им осуждено как уже отживающее, негодное и несправедливое. Любя безраздельно все русское, он, правда, был также очень привязан к нашему хорошему старинному прошлому, тому прошлому, что не для него одного всегда остается красивым и вечным. Но эта привязанность к старине отнюдь не мешала ему принадлежать к числу просвещенных людей и почти постоянно задумываться о новом, действительно необходимом для хорошего будущего. Его особенная любовь к историческому чтению ему в этом много помогала. Короче сказать, его мысли, привязанные к величавому народному прошлому и, одновременно, соединенные с горячей надеждой к такому же будущему. Его ли вина, что настоящее последних годов его только раздражало! Оно было не только по отношению к нему действительно ужасно и отвратительно, оно было еще более преступным по отношению к Родине, хотя и называлось тогдашними политиками «пробуждением народного самосознания» и «прекрасной зарей светлого будущего»…
Большинство более подробных суждений о личности ушедших от нас по нашей вине как государя, так и императрицы попало в печать именно из этих зараженных всеобщим болезненным гипнозом годов и высказывалось лицами, лишь поверхностно соприкасавшимися с царской семьей или ей враждебными. Стоит ли говорить, что они могли быть только предвзятыми или старающимися оправдать собственное преступление. Но и впечатления других лиц, из более благоразумного времени, на которых с большим вероятием остановится историк, вряд ли будут совершенно полны и единодушны: сколько людей – столько мнений, да и разобраться в ком-либо с исчерпывающей полнотой вещь не только трудная, но и почти невозможная, в особенности когда речь идет о государях или о лицах, вынужденных жить обособленной жизнью. Правда, можно судить с известной определенностью об их личности по их поступкам, по отзывам близких лиц или прислушиваясь к впечатлениям, вынесенным о них не обыкновенными людьми, а вдумчивыми, чуткими к движениям души писателями или историками, привыкшими более пытливо разбираться не только в человеческих возможностях, но и в значении монархов для жизни народов. Но и тут мнения порою расходятся до полной противоположности.
Когда я думаю о государе Николае Александровиче, мне невольно вспоминаются суждения о его отце императоре Александре III именно одного известного писателя и одного не менее выдающегося историка.
Писатель И. С. Тургенев при личном, правда, очень коротком знакомстве с этим императором в Париже успел вынести впечатление, что государь Александр III «был человеком весьма посредственным»…
Историк Ключевский, кажется, никогда лично не соприкасавшийся с этим императором, судит о нем уже иначе. В его глазах это была личность замечательная и выдающаяся. «Александр III, – говорит он, – способствовал сильнее других накоплению добра в нравственном обороте человечества, и только когда его не стало, Европа поняла, чем он был для нее…»
В искренности суждений обоих, ничего для себя не искавших, трудно сомневаться.
Итак, можно казаться, быть может, и не без оснований, весьма посредственным человеком в своей частной жизни и быть в то же время великим и необходимым даже для жизни всего человечества. Правда, такая возможность по плечу только одним монархам – вернее, лишь самодержцам, но именно в ней и кроется их значение. Император Николай Александрович благодаря своей мягкой натуре обладал, как и все подобные люди, человеческими качествами, притягательными в частной жизни, но, быть может, и ненужными для выдающегося русского самодержца, и все же его благодетельное значение не только для России, но и для всех стран было громадно и незаменимо. Этого значения упорно не понимали все те, кто его устранил. Лишь став на его место, они сейчас же почувствовали свое ничтожество. «Жалкий, маленький, армейский полковник» оказался недосягаемо великим по сравнению не только с ними, но с выдающимися деятелями других стран. Все их усилия достичь общего благополучия без русского царя ни к чему не привели и не приведут.
В этом отношении особенно показательно мнение современного выдающегося политического мыслителя Ферреро Гульемо, которого трудно заподозрить в «самодержавных» убеждениях. «В течение целого века, – пишет он в своей длинной статье, – на праздник всеобщего процветания, Европа и Америка были только приглашенными и почти что паразитами у русских царей. Эта огромная империя была охранителем порядка и мира также и в Азии. Но теперь никто больше не думает о царской России, как будто бы по примеру Римской или Византийской империй она окончательно исчезла. И все же последствия ее крушения начинают себя давать чувствовать. Что особенно ужасно для всего мира, это не то, что Советы поселились в Кремле, а то, что там нет больше царей. Советы, вероятно, окажутся только метеором, но с тех пор, как в течение 15 лет русские цари не дают Европе и Азии подарков мира и порядка, опасения войны и беспорядков только увеличиваются, а прежние, вечно приглашенные ими на празднество процветания гости рискуют умереть с голоду, и, когда их могущественный хозяин разорился…» (Illustration, 21 Janv., 1933.)
Я лично постоянно чувствовал значение государя для моей Родины и потому, общаясь с ним, даже в самой нейтральной обстановке, всегда испытывал не только некоторую застенчивость, но и порядочное смущение.
Мне думается, что и другие, даже люди ему враждебные, находясь вблизи его, испытывали подобное же чувство: присущее ему величие сана, несмотря на всю его поражавшую внутреннюю и внешнюю скромность и малый рост, невольно сказывалось на всяком собеседнике.
Но это мое смущение все же не мешало мне быть с ним откровенным, в большинстве случаев естественным и не заставляло опасаться навлечь на себя чем-либо его недовольство – настолько человек, и человек всегда доброжелательный, отзывчивый и простой переживал в нем монарха.
Сколько раз, возвращаясь в моей памяти к счастливым, а порою и тяжелым дням, проведенным мною вблизи царской семьи, я намеревался передать тебе, да отчасти и другим, с достаточной силою мои впечатления об этих незабываемых, ушедших от нас навсегда людях!
Намеревался, часто даже начинал и – всегда откладывал: только под старость убеждаешься, как бесконечно трудно запечатлевать в слове даже самое незначительное мгновение не только внутренней, но и внешней жизни. В молодости все кажется легко и возможно, на все, думается, хватит с избытком времени, а всегда оказывается уже поздно, да и какими бледными, мало говорящими, даже лишними представляются нам зачастую потом наши желания не только юных, но и зрелых годов.
Нет, верно, только одна волшебница – наша собственная память – способна восстановить минувшую жизнь с прежней красочностью и с прежним для нас напряжением.
Малейший, когда-то прозвучавший звук, едва уловимый, но сразу оживляющий тогдашнюю картину, затих, и тысячи других мелких ощущений – все в ней отзывается с силой, необходимой для полноты собственных переживаний, но и невозможной для слова, обращенного к другим.
Вероятно, наша память порядочно ревнива, что не очень позволяет нам делиться даже с близкими людьми всем тем, что она нам дает. Быть может, она по-своему и права, заставляя нас сохранять лишь для самих себя наши самые тонкие ощущения, могущие показаться смешными и ненужными для других. И все же как порою бывает обидна наша подобная беспомощность…
Император Николай Александрович вступил на престол очень молодым, когда ему было всего 26 лет. Он был на два года старше меня. Внешность его известна более или менее всем – ее довольно хорошо передают и разнообразные фотографии. Из имеющихся портретов, всегда глубже, чем фотографии, схватывающих внутренний облик человека, более схожий, пожалуй, был написан Серовым. Но он написан сравнительно давно и для последних годов нуждался бы в некоторых исправлениях. Говорили, что этот портрет не нравился императрице, знавшей, конечно, лучше художника внутренний мир своего супруга.
Мальчиком государь был очень красив и привлекателен, немного женственен; потом он возмужал, подурнел, но остался таким же ловким и сильным, как в молодости. Мне приходилось встречаться с ним в ту его юношескую пору, когда он еще не носил бороды, а лишь почти незаметные «баки» около висков. Тогда он очень напоминал своим лицом, но не фигурой, конечно, юного графа Л. Н. Толстого из 50-х годов, изображенного артиллерийским офицером в накинутой на плечи шинели. Это сходство оказалось и для меня совсем неожиданным.
Бородка, хотя и небольшая, порядочно старила государя и, по-моему, в общем, ему не шла. Но любя до болезненности, как и его отец, все свое национальное, он считал бороду принадлежностью всякого русского.
В полную противоположность своему брату великому князю Михаилу Александровичу, никогда не обращавший внимания ни на свою внешность, ни на внешность других, он все же сильно не одобрял возникшую среди многих гвардейских офицеров тогдашнюю англо-американскую моду сбривать себе дочиста усы. Насколько я помню, высшим гвардейским кавалерийским начальством было даже отдано распоряжение, чтобы офицеры не следовали этой чужеземной моде, предоставив ее лишь желающим «штатским»…
Как и его отец, император Александр III, государь Николай Александрович не любил стесняющей его движения одежды и предпочитал в домашней жизни старую, поношенную, подвергавшуюся из-за этого частым починкам. Являвшихся к нему лиц он принимал в своем кабинете, также одетый совершенно просто: или в серой тужурке или, иногда, в шелковой малиновой рубашке стрелков императорской фамилии, которую он очень любил, потому что она была не только удобна, но и национально-русская.
В дни войны он неизменно носил очень некрасивую защитную, из толстого солдатского сукна рубашку и такую же солдатскую шинель. Все его движения были спокойны, как-то размеренны и казались медленными. Он никогда не торопился, но никогда и не опаздывал. Был во всем очень точен и любил порядок в своих вещах и бумагах. И характер его внешне казался ровным и спокойным. Только один раз за все долгое время, что я его знал, я видел его рассерженным и возвысившим голос – дело касалось неисполнения отданного им неоднократно личного распоряжения. Но даже и тогда, когда он внутренне волновался или сердился, краска не выступала на его лице. Некоторая застенчивость, донесенная с детства, хотя и прикрытая особенной вежливостью, все же не покидала его до последних годов царствования. Но император Николай II мог, если хотел, казаться строгим. К сожалению, это желание у него никогда почти не появлялось, а если изредка и появлялось, то всегда или в шутку, или только на одно мгновение, когда надобность к тому уже прошла.
О глазах государя, глубоких, грустных и постоянно задумчивых, упоминалось в печати не раз. Каждый видел в них то, что ему хотелось видеть, а политика, и тут вмешиваясь не в свое дело, бывала «неправедным судьей». Многие даже утверждали, что император, кроме религии и своей внутренней жизни, был «равнодушен ко всему», что взгляд его поэтому «был холоден и скользил лишь поверхностно по всему окружающему» и что «он редко смотрел прямо в глаза собеседника».
Все это совершенно не верно, в особенности когда говорится о «равнодушии ко всему». Основной, плохо скрываемой чертой характера государя Николая Александровича была любовь к простым людям, основанная главным образом на жалости, а жалость ведь это испытываемая боль от страдания других. Он, за полным исключением интереса ко всякой грязи жизни – тогда взгляд его действительно становился холодным, – интересовался более или менее всем и довольно охотно делился с другими своими впечатлениями. Особенно его привлекало все бытовое, народное. От природы очень наблюдательный, он необычайно быстро схватывал особенности собеседника, по своей незначительности ускользавшие от других, даже очень впечатлительных людей. В его глазах можно было зачастую, в особенности в часы непринужденного общения, уловить и много иронии, но иронии всегда добродушной и, как мне казалось, ласковой. Даже упоминая в разговоре о чем-либо непривлекательном, в его обычном слове «несносно» не слышалось настоящего раздражения.
Совершенно ложны утверждения, что государь якобы избегал смотреть прямо в глаза тех, с кем говорил. Всякий, кто близко соприкасался с государем, знал и его любимую привычку при первой встрече с незнакомым ему человеком, которому он хотел оказать милость или дать какое-нибудь важное поручение, отводить того для разговора ближе к окну или располагаться так, чтобы на лицо собеседника падало возможно больше света, дабы иметь возможность лучше его рассмотреть. Во время такой «испытующей беседы» – как мы, свита, ее называли – глаза государя настойчиво не покидали глаз того, с кем он говорил. Многие сознавались, что выдержать такой пытливый взгляд его им бывало нелегко. Но он часто, уже с детства задумывался, и действительно в такие минуты можно было подумать, что он не замечал окружающего. Большею частью это происходило в часы общения с близкими, ему привычными людьми.
Всем известна также непревзойденная, кажется, никем способность государя во время мимолетных встреч запоминать надолго, если не навсегда, не только лица, но и фамилии тех, с кем ему приходилось говорить. Достигнуть этого, конечно, невозможно без пристального вглядывания в лица собеседников. Не доказывает ли это лишний раз, что ни один из них не оставался для него «безымянным» и что ко всякому из них он, может быть, и бессознательно, продолжал испытывать интерес. Бывали, впрочем, крайне редкие случаи, когда некоторые фамилии он и забывал. Это всегда было ему неприятно – вероятно, как знак его недостаточного внимания к людям, и он напрягал всю свою память, чтобы их возобновить. Мне вспоминается, с каким удовольствием говорил мне однажды государь о том, что он «наконец, после долгих усилий, вспомнил фамилию того ветерана, о котором у нас шла с ним ранее речь».
Мне думается, что ни у одного из предыдущих русских императоров в их внутреннем мире не было заложено уже со дня рождения столько счастливых данных для самого близкого единения царя с его 175 миллионами подданных, как у него. Стремление к этому единению у него постоянно и проявлялось даже внешне, во всех возможных его положению случаях, несмотря на то, что всякое искание популярности ему, от природы скромному и застенчивому, было органически противно. Судя по примерам детства, в тайниках души он, наверное, довольно сильно желал ответной любви своих подданных, но подобное чувство может испытывать лишь тот, кто сам их любит. Проявления у него этого чувства подтверждались у меня неоднократно и моими собственными наблюдениями, когда во время совместных поездок с ним по России я видел государя, окруженного не только солдатами, воспитанниками кадетских корпусов, институтками, ранеными и крестьянами, но и заводскими рабочими и просто городскими обывателями.
Препятствия к сближению, конечно, заключались не в нем, а в этих, для общей массы все же немногих, кто громче других кричал о царе, обособлявшем себя от народа, и своими небылицами, и непродуманными, вызывающими требованиями старались внести возможно большую рознь между престолом и населением.
Всякий шаг государя узнать ближе настроения других людей, не передового политического толка, встречался ими лишь с негодованием и самыми неправдоподобными подозрениями.
В особенности возмущались, когда государь несколько раз принимал у себя во дворце так называемые «черносотенные организации», точно люди, наполнявшие их, не были теми же русскими, о благе которых он обязан был столько же заботиться, как и о благе остальных.
Не только Милюков, но и лица, стоявшие ближе к трону, как Мосолов, Д. Ф. Трепов и другие, называли эти приемы «неудобными», «непонятными» и даже «тайными», потому что, хотя они происходили на глазах у всех при посредстве военно-походной канцелярии, но без ведома и разрешения (!) церемониальной части, что вообще и ранее не было обязательным. Государя такие толкования необычайно сердили. «Неужели, – говорил он (кажется, гр. Фредериксу), – я не могу интересоваться тем, что думают и говорят преданные мне люди о моем управлении государством…»
Повторяю, что ни государь, ни императрица не искали легкой популярности; у них не было и намека на это, не свойственное их натурам стремление, проявление которого мне, при непередаваемой гордости за «своих», приходилось слишком часто наблюдать при других, даже наиболее могущественных иностранных дворянах. В обаятельной, естественной простоте государя скрывалось то настоящее русское величие, которое не нуждается ни в особо рассчитанных красивых фразах, ни в показных поступках, но которое тем не менее было способно притягивать к себе народные массы. Даже дни, протекавшие уже после отречения от престола, показывают, с какою силою это невольно чувствуемое величие сказывалось на настроении людей, окружавших тогда государя. Мне часто приходилось по моей службе и у нас в России, и за границей видеть при различных торжественных случаях появление монархов среди собравшихся подданных. Я старался всматриваться в те действительно величественные картины народной жизни, проходившие тогда перед моими глазами, невольно сам сливался с чувствами окружавшего меня людского моря, но нигде я не был так охвачен чувством особенной близости монарха к народу и народа к монарху, как у нас, во «внепарламентской», «не конституционной», а самодержавной России. Правда, я был русский и убежденный монархист и мог в этих случаях волноваться по своему врожденному русскому, но то же впечатление высказывали мне, с нескрываемым удивлением, и демократически настроенные иностранцы, которым приходилось присутствовать у нас при различных торжествах.
А между тем сколько раз многие из них, в том числе и доброжелательные монархи Европы (Эдуард VII, Гаакон и др.) высказывали мне сожаление, что государь недостаточно популярен и не делает ни одного шага для приобретения этой популярности. «Ему надо часто показываться в обществе, принимать у себя, устраивать сближающие обеды и праздники, а не жить такою замкнутою жизнью давно ушедших веков», – говорили одни. «Почему он, по примеру других иностранных государей, не входит в более близкое соприкосновение с оппозицией, – добавляли и многие доброжелательные русские, – ведь опыт ясно показывает, что не только любезные слова, пожатие покрепче руки, внимание, оказанное на виду остальных собравшихся, способны иногда в несколько мгновений переменить политическое мировоззрение этих в большинстве случаев с ненасытным честолюбием и самолюбием людей…»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.