Александр Павлович Башуцкий
Александр Павлович Башуцкий
Гвардеец, адъютант столичного военного генерал-губернатора, впоследствии камергер Двора. Издатель и мемуарист. Его воспоминания «Первая холера в Петербурге» были опубликованы в журнале «Русский вестник» в 1866 году.
Главный холерный комитет, состоявший из значительного числа избранных высочайшею волею государственных сановников, под председательством с. – петербургского военного генерал-губернатора, собирался по утрам в его доме. При начале одного из заседаний, в одиннадцатом часу, внезапно прибыл обер-полицеймейстер С.А. Кокошкин и просил, чтоб его впустили. Он донес, что шатание народа по улицам, шум, пьянство, отнимание больных от тех, кому было приказано отвозить их в больницы, допросы и останавливание людей, имевших в руках склянки с разными рекомендованными предохранительными лекарствами, и тому подобные частные беспорядки, в продолжение некоторого времени почти непрерывно обнаруживавшиеся в разных частях города, унимавшиеся к ночи, чтобы снова возникать утром, но не представлявшие, впрочем, ничего особенно устрашительного, – совершенно изменились в характере. Чуть не с зари народ высыпал массами, скопляясь на известных пунктах, толковал, разделялся на отряды, кинулся по главным улицам, изломал, побросал в реки встречавшиеся ему экипажи, перевозившие больных, разбил полицейские будки, избил, где было можно, не только низших полицейских служителей, но многих офицеров, разогнал, запер других в погреба, лавки, подвалы; отыскивал везде квартиры докторов, уничтожил, выбросил на улицу все имущество старшего полицейского врача (носившего польскую фамилию); бросился толпами на главные холерные временные больницы, разорил Василеостровскую, ломает ту, что на Сенной площади, и умертвил уже захваченных в ней медиков. Полиции не существует, войска нет (оно все было в лагере), в городе оставалось лишь несколько слабых батальонов для гарнизонной службы, но и те именно в это время были разбиты на мелкие команды, рассеянные по всему пространству столицы; одни шли вступать в караулы, другие, сменившись, возвращались домой. Массу народа, волновавшегося на площадях и торговых улицах, обер-полицеймейстер определял едва ли не в треть всего населения столицы.
Комитет, совершенно врасплох захваченный известием о волнении, и не имея под рукой ни полиции, ни войска, был лишен всякой возможности прибегнуть к какой-либо энергичной мере. Поручено было петербургскому коменданту, через посланных, тотчас остановить все, как шедшие на гауптвахты, так и сменившиеся с них караулы, и направлять их отовсюду на Садовую и Сенную площадь; военный же генерал-губернатор сел в коляску с дежурным адъютантом своим, и мы[1] поскакали с Большой Морской по Невскому проспекту на означенную площадь, главную сцену действия, в намерении уговорить народ.
Скакали мы недолго; за Казанским собором лошадям нужно было переменить аллюр на рысь, чем далее, тем более тихую, и наконец на Садовой они едва уже могли переступать нога за ногу. Дня этого я не забуду. Народ стоял с обеих сторон нашего пути шпалерами, все гуще и теснее, чем ближе к Сенной площади. Закрыв глаза, можно бы было подумать, что на улице нет живой души. Ни оружия, ни палки; безмолвно, спокойно, с видом холодной решимости и с выражением странного любопытства, народ стоял, как будто собравшись на какое-нибудь зрелище. По мере нашего движения вперед он молча оставлял свои места, сходился с обеих сторон на середину, окружал коляску тучею, которая все росла, запружала улицу и с трудом в ней двигалась, как поршень в цилиндре. Так втащились мы, будто похоронный поезд, в устье площади, залитой низшим населением столицы, и остановились по невозможности двинуться далее. То же безмолвие, неподвижность и сдержанность. И здесь, как там, ни одна шапка на голове не заломалась. На противоположном конце, в углу, виднелась, с выбитыми стеклами, взятая штурмом злосчастная больница, на лестнице и в палатах которой еще лежали кровавые жертвы безумной расправы.
Граф Эссен был добрый, честнейший человек, строго, неуклонно преданный долгу, разумный от природы, но лишенный в наружности своей, в речи, в приемах, всего, что необходимо людям, сталкивающимся глаз на глаз с народной массой в подобные минуты. Он был мал ростом, медлен, слаб голосом, не боек в слове, к сожалению, странно отзывавшемся как будто немецким акцентом в этом человеке, совершенно русском по вере, чувствам и жизни. Неожиданный оборот дела не мог не смутить начальника столицы, на котором лежала ответственность за ее безопасность и который был оставлен без всяких средств сказать свое начальническое слово так, чтобы в случае надобности иметь возможность заставить его исполнить.
Мы остановились, осажденные безмолвствовавшим народом; он заколыхался на концах площади, чтобы сдвинуться к коляске. Когда военный генерал-губернатор встал и строго спросил их: «Зачем вы тут? Что вам надобно?», безмолвие нарушилось. Сперва гул, потом шум, потом тысячеголосый крик заменили мертвую до этой минуты тишину; не было возможности ни разобрать, ни унять бури звуков. Вскоре без буйства еще, но уже и без всякой уважительности, сначала будто бы из желания объясниться внятнее, стоявшие около самого экипажа и продиравшиеся к нему ораторы взяли коляску приступом; влезли на ступицы и ободья колес, на крылья, подножки, запятки, козлы, цеплялись за бока, поднимались на руках и высовывали вперед раскрасневшиеся от духоты и оживления лица. Мы очутились в небольшом пространстве, окруженные сотнями разнообразных физиономий, нос к носу. «Нет холеры! Какая там холера! Морят да разоряют только!.. Прочь ее!.. Не надо нам холеры!.. Выгнать за Московскую заставу!.. Не хотим ее знать!.. Ну ее! Чтоб не было!.. Выгнать!.. Говори, что нет холеры!.. Так-таки скажи народу прямо, что холеры нет!.. Скажи сам!.. Не хотим ее!.. Выгнать сейчас холеру из города!.. Скажи, что холеры нет!..» Такие возгласы повторялись на тысячи ладов спершими нас говорунами, а от них перенимались морем народа.
Понятно, что через стены этой живой ограды мы не могли ораторствовать с массой. Приходилось прочищать себе место для дыхания, хватать за ворот и отбрасывать то одну, то другую фигуру, вылезавшую вперед чересчур ретиво. Таким лишь образом, то есть сильно удерживая за кафтан попавшего под руку горлана, можно было сколько-нибудь унять его, допросить, втолковать ему что-либо в уши и из его уст услышать какой-нибудь дополнительный комментарий к общим кратким и неизменным требованиям. В этой-то гимнастике я поймал весьма знакомого разносчика фруктов, парня-молодца лет 25, сильно горячившегося.
– Миша! Сумасшедший! Ты о чем горланишь?
– Помилуйте, А. П., совсем нельзя жить! Разорили проклятою холерой. Что день, то ворохи ягод повыкидаем; персиков, слив, разного фрукта погноили на большие тысячи! Что за порядки – никто не покупает, запрещено, говорят; не умирать же нам с голоду из-за холеры! Не надо ее, чтоб не было ее.
Харчевники и трактирщики кричали, что провизия пропадает: соленого и копченого не едят, заведения пусты. Извозчики жаловались, что полиция заморила лошадей, гоняя по улицам и развозя по больницам здоровых. Банщики голосили, что народ не парится, дрова пожигаются даром; другие объявляли, что всякое дело стало, что ни на рынках, ни в церкви нельзя и потолковать в кучке, разгоняют: «Холера, говорят, в толпе захватит. Забирают всех, грозят запереть в больницу, а без доброго выкупа не вывернешься! Не нужно нам холеры, не нужно!».
Была хитро приготовлена и сцена, народно-эффектная, вполне удавшаяся. Пока происходили эти пререкания в коляске и около нее, – «Смотрите-ка, – раздалось кругом, – глядите, вон они, больные-то, что травят в госпиталях! Вишь каковы!». Из угла от больницы медленно тянулась оригинальная процессия: с дюжину кроватей высоко неслись на руках, за ножки, над головами толпы; люди, стоя на них, в больничных халатах и колпаках, со штофами, кривлялись, весело приплясывали, подпевали и выпивали за здравие православных да за вытолканье за заставу холеры… Народ расступался, очищая путь и приветствуя смехом и восторженными криками это триумфальное шествие. «Вот-те холера, больные-то пьют да пляшут! Знатно! Вон ее, чтоб не было у нас и духу холеры!» – гудело по площади, как по морю буря!
Какие могли тут помочь убеждения, от минорных до самых мажорных: все покрывалось гулом толпы! Оживление минутами доходило до того, что нужно было прямо выбрасывать посетителей чуть уж не из самой коляски. Пристав ближайшей части, молодец по складу и по духу, уцелевший и не спрятавшийся, хлопотал, чтоб очистить некоторое пространство около экипажа; его схватили на руки и в изодранном мундире отнесли куда-то. Там, сям выказывались над толпой каска затертого в ней с лошадью жандарма. Кое-где, на площади и по Садовой, на бурой массе виднелись блестящие кружки и полоски, это были штыки стекавшихся караулов, которым дано было приказание направляться сюда. Пропустив на несколько сажен эти кучки в 12–20 человек, народ стеснял, сжимал их в тиски тысячных масс своих и держал, как в футляре… Раздавались уже и такие речи: «Да что толковать тут долго, выкинь-ка из коляски оземь!». Множество людей с Толкучки, Апраксина, Сенной, Железных рядов, из Банковской, Чернышева и Гостиного хорошо знали меня и оченно жаловали, по жалобам и делам не раз каждый из них перебывал в моем отделении и оставался доволен. Пользуясь этим, я деятельно и иногда не без успеха останавливал их всякого рода аргументами и впечатлениями. Говоря, крича, сердясь, смеясь, работая руками и ногами в тесном штурмуемом пространстве, как добрый гимнаст, в оглушительном шуме, в неслыханной духоте, охриплый до безгласия, нравственно и физически измученный, облитый потом, мокрый насквозь, от белья до аксельбанта, составляя единственную стражу военного генерал-губернатора столицы, который и сам находился не в лучшем положении, я сохранил после долгих часов бесплодного воинствования уже только одно убеждение, что холера вот-вот ухватится за меня тут же… Да и народ, с зари шатавшийся из края в край города, поутих и поугомонился.
Возвратясь домой для необходимейшего отдыха и горя нетерпением узнать, что делается с женою, которую я оставил с самого утра одну, я должен был проштудировать и другие стороны этой истории; а что было у меня и около, то было и везде. Я жил в самом нелюдном, спокойном, чистом, удобном по всем условиям месте, на площади близ дворца великого князя Михаила Павловича, против сквера. В сильном нервном волнении, разбитый усталостью, вхожу из передней в первую комнату: на полу лежит немолодая женщина (из нашей прислуги), едва в памяти, возле нее осколки разбитого чайника. Она переходила через эту комнату, может быть, более часа тому назад, когда, внезапно застигнутая болезнью, при головокружении, при невыразимом страхе, упала: в первое время при каждом расстройстве страх был почти всеобщим симптомом и составлял важную причину неблагоприятных исходов. Люди, которых, по нашему обычаю, было в доме много, знали это все, от девичьей до кухни и конюшни, прибегали, чтобы украдкой взглянуть из дверей на больную, и, оставив ее на полу без помощи, тотчас же попрятаться по своим углам!.. Ни одного из них я не мог ни уговорить, ни усовестить, ни принудить не только помочь мне поднять женщину, но и приступить к ней: таков был ужас от убеждения в прилипчивости. После долгих усилий 14-летняя девочка и старый кучер, видя, что я не опасаюсь заразиться, не падаю, не умираю, решились содействовать мне. На одной лестнице со мною жил Н.Ф. Арендт, а во дворе другой медик; ни их и никого из докторов разосланные за ними люди не нашли, весьма, может быть, что и не искали: каждый тогда, находясь на воздухе, герметически зажимал нос и рот платком со спиртом, уксусом, перцовкой или хлором, и в двойной боязни заразы и нападения торопился домой. Я велел нанять карету, чтоб отвезти больную в устроенный невдалеке госпиталь, в доме Военного ведомства. Осторожно неся пациентку с лестницы, мы едва спустились на подъезд, как извозчик, увидев с козел, для чего наняли, с отчаянным возгласом «Э! холера!» ударил по лошадям и ускакал, как от огня. В нем к страху прилипчивости присоединялись неясный ужас отравы и очень ясное воспоминание о недавних случаях: кареты, возившие больных, валялись колесами кверху в канавах, да и возчикам было не весьма ловко, если они не успевали спастись заблаговременно.
Казенный дом, о котором сейчас упомянуто (ордонансгауз) находился за нашей спиной; он подлежал непосредственному ведению моего отца и независимо от учрежденной в нем больницы сделался, по обстоятельствам, истинным местом спасения многих сотен людей всякого состояния, и в числе их людей хорошего круга и некоторых лиц весьма известных в столице.
Не стану описывать обыденных случаев, явлений и событий: такое сборник за время первой холеры в Петербурге составил бы целую коллекцию прискорбно любопытных фолиантов. Я записываю только из массы, навыдержку, явления ближайшие и наиболее характерные.
Целый ряд случаев, а их, по службе моей, известно было мне множество, привел меня к убеждению: во-первых, что страх не только в субъектах слабых и впечатлительных, но и в сильных, энергичных, был чрезвычайно часто и возбудителем болезни, и причиной ее печального исхода; во-вторых, что если не было тотчас оказано помощи, хотя бы способами самыми различными и даже нерациональными, но во всяком случае способными успокоить больного, то дело обыкновенно быстро оканчивалось смертью; если же такая помощь была оказана, то в наибольшей части случаев происходила реакция, нередко в самом неожиданном виде, – и больной спасался.
Из сотен примеров упомяну о двух-трех навыдержку. Полковник В., сослуживец мой, воин старого закала, сильный, здоровый, разумный и умеренный в жизни, был глубоко убежден, что холера не может, по этим именно качествам его, подступить к нему никак; она, однако же, подступила без малейшего с его стороны повода и причины. Он смеялся над нею, как над ребенком, силившимся задавить великана; но к вечеру того же дня, убедясь, что враг не отступит, подпал действию ужаса и безнадежности, которые в течение не более трех часов свели его в могилу. В моем присутствии у графа Г.А. С-ва во время обеда, за которым, как и везде тогда, было рассказано о многих животрепещущих случаях и свежих событиях устрашительного свойства, метрдотель, белокурый молодой человек, вероятно, расстроенный слышанными страхами, подавая блюдо, упал с ним между графом и сидевшей возле дамой. Можно представить общее смущение гостей!.. Граф с природною живостью своей внезапно налил стакан бургундского, всыпал в него пол солонки соли и влил эту смесь в горло пациенту. Холера обнаружилась самая легкая; через день француз был на ногах. Подавали помощь перцем, маслом, одеколоном, уксусом, всем, что попадалось под руку. Жена дворника сильно занемогла с утра; почти до вечера не могли отыскать доктора, что было сплошь и рядом; в мучительных страданиях она умолила мужа «потешить ее пред смертью тарелкой тертой редьки с солью». Порция эта была скушана ею с аппетитом; больная проспала несколько часов, проснулась с крупною сыпью по всему телу и на третий день встала здоровая. Супруга генерала от артиллерии Г.А. И-а, совершенно здоровая, веселая, красивая, беззаботная и вовсе уже не нервная и не боязливая женщина лет сорока, жила на Литейном в одном из домов ближайших к Невскому проспекту; она любила открывать окно между полуночью и двумя часами, чтобы подышать прохладой и насладиться спокойствием ночей, составляющих прелесть Петербурга. Холера была тогда в самом разгаре; больницы жадно глотали людей днем и отдавали их земле ночью, чтобы не смущать еще более сильно смущенных жителей. И-а слышит отдаленный и какой-то странный звук, неприятно врезывающийся в эту тишину: что такое? Звук ближе, ближе, она выглядывает из окна, мимо нее тянутся роспуски, она считает гробы: 11 на одних! Зрелище не совсем успокоительное. За роспусками другие, третьи, четвертые, впечатление усиливается; пятые, десятые, что это?.. двенадцатые, тринадцатые!.. сто двадцать семь мертвецов в одном поезде и только из одной, как она полагает, Мариинской больницы, которая тут почти рядом!.. Это ужасно! Она звонит девушку: ей дурно. Через четверть часа является доктор ведомства ее мужа; даются лекарства самые действенные, предписывается ванна, из которой больную выносят на кровать, чтоб умереть в жесточайшей холере к утру…
Город был запуган сперва предостережениями, наставлениями, распоряжениями, посещениями и разнородными тревожащими требованиями от полиции, потом медицинскими прескрипциями и проскрипциями; далее оцеплением домов, квартир, хватанием на улицах, в лавках, в жилищах людей, которые – от болезни ли, от выпитой ли, страха ради, рекомендованной же перцовки и других предохранительностей, от жара ли и усталости – изменялись в нормальном виде своей физиономии и в поступи. Прибавьте, что пьяных появилось значительно более обыкновенного: одни непременно выпивали добрую чашу уже с утра, выходя из дома, чему способствовали медицинские рекомендации, возведенные в куб народною молвой и вкусом к рюмочке; другие пили для куража, от трусости; известно: «Пьяному и море по колено». Этих-то, где они появятся, рачители справа и слева хватали, цап-царап! – и через миг они находились в одной из больниц. Тут дело принимало вид еще более способствовавший всеобщему устрашению. Серьезно больной, схваченный в больницу, обыкновенно не медлил переселяться на кладбище, таинственно, ночью, и на кладбище опальное, страшное народу, вынесенное далеко от общего; можно, кажется, безошибочно положить, что спасавшихся этого разряда было не более 14–20 на сто. Мнимо же больные, отдохнув с перепуга, вымаливали всеми святыми освобождение; бежали подкупом, хитростью, наконец, открытою силой, с боя со сторожами и докторами, и появлялись на улицах и в домах своих нередко в больничном халате и колпаке, торжественно прославляя свою удачу и распространяя в народе ненависть к докторам и больницам и нерушимое убеждение, что «туда хватают людей нарочно, чтобы морить».
Скоро народ, будто по общему лозунгу, вдруг начал повсюду останавливать сперва пешеходов, а потом и ездивших в экипажах, обшаривал их карманы и строго допрашивал. Находя порошки, склянки (а до жестоких уроков этих из десяти человек, конечно, более половины были тогда непременно снабжены хлористою известью, спиртом, пилюлями, каплями и всякими средствами, будто бы предохранявшими от заразы и останавливавшими ее действие), чернь нередко заставляла схваченного тут же глотать всю свою аптеку. Видя несомненно вредное действие как испуга, так и подобной медикаментации, народ еще более убеждался в существовании отравлений. Бедные жертвы заботливости о самосохранении были избиваемы нещадно, и многие поплатились даже жизнью.
Исследования не могли выяснить с положительной точностью истинную причину пагубного ошеломления народа; понятия были смешаны из множества элементов. Основою была идея, что поляки и другие враги решились разорять, отравлять и изводить русский народ всячески и во что бы ни стало, и что вся холера есть их штука. Они ее выдумали как заразу, они распространили, будто для помощи, в виде лекарств разные отравы; они подговорили и подкупили докторов, в числе которых всегда поляков много, а эти, обманывая правительство, придумали всякие, предписанные по их настоянию, меры, открыли везде больницы и при пособничестве подкупленной тоже полиции хватают одуряемых их снадобьями, запуганных людей и насильно тащат в госпитали, откуда никто уже не выйдет. Было еще мнение, отступавшее от первого, будто заболевавших начальству необходимо было брать в больницы, хоть и не для того, чтобы лечить, – где вылечить такую болезнь? – а для того чтобы не перемер весь город от заразы. На возражения и уверения в нелепости этих понятий ответы и доказательства почти всегда заключались в том, что если зараза не настоящая, то из чего такой шум и такое стеснение? А настоящая она вряд ли, потому что заразились бы огулом, все; а выходит на деле, что по домам умирают не в пример меньше, выздоравливают же от самых простых средств скорее и вернее; напротив того, к докторам кто попал – пропал; что от полиции выкупаются деньгами, и кто успел выкупиться, тот себе жив-здоров; кто же не откупился от больницы, тот почитай умер; что торговля народная разорена, а люди до того напуганы, что болеют и мрут просто, от страха и т. п.[2] Известно, что мысль, однажды засевшая в народе, обтекает его с быстротою тока, и выбить ее уже трудно, так или иначе, но народ решил покончить дело, завершить холеру, выгнать ее; а лучшего средства не придумал как перебить мнимых отравителей, порядком проучить и наказать их пособников – докторов и полицию, уничтожить больницы и проч.
В нашей литературе не раз уже было рассказано, как кончилось это волнение. Известно, что, получив донесение о событиях, государь прибыл из-за города. Он въехал в дорожной коляске прямо на Сенную площадь; замыленная четверня остановилась между гауптвахтой и церковью. Государь встал, сбросил запыленную шинель, перекрестился перед церковью, поднял высоко руку и, медленно опуская ее, протяжно произнес только: «На колени!». Едва раздался этот звук над залитою тридцатью и более тысячами народа безмолвною площадью, по мановению этой руки все, как один человек, опустились на колени с обнаженными и поникшими головами…
– Что вы сделали? – строго спросил тот же звонкий голос, доходивший до каждого слуха. – Бог дал мне власть карать и миловать вас, но этого преступления вашего даже и я простить не могу! Все виновные будут наказаны. Молитесь! Ни слова, ни с места! Выдайте зачинщиков сию же минуту!
Государь передал свое повеление графу Эссену, перекрестился пред тою же церковью и изволил отбыть.
Это трехминутное дело было ясно, кратко, сильно, поразительно как молния!..
Зачинщики, без насилия, как и без сопротивления с их стороны, были выставлены вперед. Суд и наказание не замедлили. Во все существование в Петербурге холеры, подвергшей столицу тяжкому и продолжительному искусу, ни непослушания, ни убийства не обнаруживалось более. Прежняя, исключительно полицейская, исполнительность возложена была на выборных граждан из всех сословий, за что надлежало бы приняться с первого шага; из них же временные военные губернаторы разных отрезков города избрали себе ближайших помощников по округам и кварталам своих частей, и наибольшая часть всех этих лиц действиями своими стяжали себе самую похвальную известность, искреннюю народную любовь и всеобщее уважение.
Замечательным результатом этого бича, развившегося не по воле, а по силе физических деятелей, подчиненных высшей воле, результатом неоспоримо доказанным, было значительно очищение и улучшение в отношении духовном, нравственном, жизни всех разрядов народонаселения. Духовенству, для которого холерное время было более чем для кого-либо временем испытаний, самоотверженного служения, – духовенству это известно даже еще ближе и вернее, нежели ведомствам полицейскому и судебному.
Окончу анекдотом. Один из умных, милых людей высшего круга, которого мы встречали тогда постоянно с двойным респиратором на носу и на рту, со склянкою хлора, с пузырьком уксуса четырех разбойников, с коробкой знаменитых противохолерных индийских пилюль, с электрофором в кармане, с жестяным согревальником на животе, с нагрудником из кошачьей шерсти и проч., и проч., и который считал все это «положительно пустяками», ни к чему не нужными, на вопрос приятелей: к чему же он носит эти ненужности, отвечал всегда важно:
– C’est d’ordonance, любезный мой! Приказано, приказано! Под страхом смерти.
– Да вы-то разве чего-нибудь боитесь?
– Помилуйте, читали все распоряжения и спрашиваете, боюсь ли я чего-нибудь? Всего! Je crains tout mon cher, et j’ai bien d’autres craintes!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.