12. «ЕВРОПЕЙСКАЯ ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА»
12. «ЕВРОПЕЙСКАЯ ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА»
Все, что я предпринимаю, направлено против России. Если на Западе люди слишком глупы и слишком слепы, чтобы это понять, я буду вынужден достичь соглашения с русскими, чтобы разбить Запад, а потом бросить все мои силы на Советский Союз.
Гитлер — Карлу Буркхардту[410], Комиссариат Лиги Наций
Не всем известно, что и Черчилль, и де Голль, два великих деятеля европейской истории XX века, родившиеся соответственно в 1874 и 1890 годах, сыграли заметную роль в нападении союзников на русскую республику, которое последовало за денонсированием (на Лондонской конференции 18 марта 1918 года) Брест-Литовского мирного договора[411] между Россией и центральноевропейскими империями. Участие обоих в подготовке этого нападения символично. Собственно, решение об интервенции приняла пресловутая конференция в Лондоне. В России вследствие революционного переворота сменился режим; новое правительство держалось, не без серьезных трудностей, в условиях неожиданно долгой гражданской войны, отбивая атаки «белых» мятежников, которые наступали со всех четырех сторон, от Крайнего Севера до Дальнего Востока, от польских границ до Балтики. Отвергнуть перемирие, заключенное новым правительством, расценив его как «предательское» нарушение военных договоров, подписанных предыдущим правительством, это с точки зрения международного права вещь гораздо более серьезная, чем решение нацистов оккупировать Италию после того, как правительство Бадольо подписало сепаратный мир 8 сентября 1943 года[412]. Прямая интервенция в страну, объятую гражданской войной, — вот что имело место в России. В свое время, в 1871 году, прусские войска, встав лагерем вблизи Парижа, «спокойно наблюдали» за тем, как разворачивалась с марта по май гражданская война между правительством Тьера и Парижской коммуной. Но к 1918 году времена изменились к худшему, если говорить о «хорошем воспитании»: длившаяся уже несколько лет война («бессмысленная бойня», по удивительно точному, но бессильному что-либо изменить определению папы римского) привела к тому, что правительства перестали гнушаться преступных методов. Эта война явилась прообразом всего, что принес с собой XX век: от временного отказа от принципов «демократии» до геноцида.
Черчилль, военный министр в кабинете Ллойд-Джорджа (он вошел туда как либерал, не как консерватор), снарядил английский экспедиционный корпус, который летом 1918 года захватил Архангельск и Мурманск с целью оказать поддержку войскам «белого» генерала Колчака. Предлогом послужило то, что таким образом якобы вновь открывался восточный фронт против Германии. Разумеется, в сторону немцев не было сделано ни единого выстрела, все военные действия были направлены против «красной» армии. Истинные цели английского экспедиционного корпуса демонстрирует тот факт, что летом 1919 года эти войска все еще находились на захваченных территориях, несмотря на то что уже было принято решение о выводе войск: т. н. «эвакуации» (спустя девять месяцев после окончания конфликта!). Мало того: Черчилль, обладая пылким учредительским воображением, разработал план, который предложил союзникам, — превратить Россию в федеративное государство и поставить во главе ее правительство, пользующееся доверием западных держав; именно это и осуществилось в 1991-1992 годах, и таковым было правительство Ельцина.
Де Голль был помоложе. Тридцатилетний офицер, недавно вернувшийся из немецкого плена (1916-1918), он завербовался (в августе 1920) во французский экспедиционный корпус под командованием генерала Вейгана, направленный на помощь полякам, которые под предводительством Пилсудского отправились отвоевывать выход к Балтийскому морю. Там же присутствовала и британская миссия. Книга, восхваляющая Третью республику (Larousse, Париж, 1939, с. 255) с пафосом описывала эти деяния: «Les officiers francais /между которыми был и наш герой/ у prirent une part glorieuse»[413].
Третий «союзнический» контингент прославил себя, внедрившись в глубь русской территории до самого Екатеринбурга (июнь 1918) — то были чехи, в составе царской армии воевавшие с австрийцами, а теперь перешедшие на сторону «белых» и получавшие англо-французскую поддержку и всевозможную помощь. Более уравновешенный и менее лиричный, нежели певец Третьей республики, анонимный автор словарной статьи «Россия (история)» в «Итальянской энциклопедии» замечает, что «иностранная интервенция снабжала всем необходимым так называемые белые армии, но, возможно, она же и способствовала их дискредитации» (с. 308).
Зачем такая массированная интервенция, такое всеевропейское расширение внутренней гражданской войны в России? Очевидно, что основным побудительным мотивом был «великий страх». Боялись, что пропаганда революции будет иметь успех далеко за пределами России; боялись, что этому широкому движению станут подражать; боялись пока длилась военная бойня, поскольку одна лишь Россия оказалась способна удовлетворить требование «немедленного мира»; боялись и потом, по окончании войны, в обстановке все возрастающего социального напряжения, когда Россия указывала народам кратчайший путь к достижению социальной справедливости. Примером того, как восхищал этот кратчайший путь даже тех, кто выступал против большевиков в борьбе, расколовшей тогда все социалистические партии, может послужить речь Филиппо Турати на съезде социалистов в Ливорно (январь 1921), где произошло отделение коммунистов. Очевидно, что Турати отвергает формулу «диктатуры пролетариата» как диктатуры меньшинства. И все же подчеркивает, что у него с коммунистами одни и те же цели. Стоит привести его слова, чтобы окунуться, хотя бы на миг, в атмосферу эпохи:
Товарищи! Этот Коммунизм, который потом стал называться Социализмом, может изгнать меня из рядов партии, но не в силах изгнать из меня свой дух; ибо, откровенно говоря, товарищи (можете приписать это печальной привилегии старости, а не нашим личным заслугам), этому Социализму, этому Коммунизму мы не только научились в молодости, но и долгие годы в Италии обучали ему и народ, и передовые партии, когда его не знали, боялись его, относились к нему с подозрением. Нас было очень мало, но во времена, которые молодежь не может помнить, мы задали борьбе итальянского пролетариата именно эту высшую цель: завоевание власти пролетарским классом, организованным в независимую партию. Это завоевание власти, которое Террачини[414] провозгласил вчера как различие между его и нашей фракцией, между старой программой и так называемой новой, которая, как он сам признался, находится в стадии кропотливой разработки, — не что иное, как вот уже тридцать лет и именно благодаря нашим усилиям, славная программа социалистической партии[415].
Такие речи кроткого Турати[416] пугают короля Италии куда больше, чем правительство в далеком Петрограде. И реакция, где более, где менее суровая, распространяется по всей Европе. Газеты полны сообщений о «гражданской войне», поступающих со всех концов континента. 15 января 1921 года «Avanti!» обличает «ужасающие деяния белого террора в Испании, особенно в злосчастной Каталонии»[417]. «Жесткая цензура препятствует тому, — пишется далее в газете, — чтобы вся Европа узнала об ужасах, которые творятся на Пиренейском полуострове; ужасах, которые уже ни в чем не уступают тем, что прославили Венгрию Хорти». Хронологически режим Хорти появляется намного раньше, чем режим Муссолини. Уже в начале марта 1920 года венгерское Национальное собрание утвердило его как «регента» Королевства Венгрии после подавления «советской» республики Белы Куна. Эта власть профашистского типа была признана и поддержана французским президентом-«социалистом» Мильераном на волне Трианонского договора[418] (июнь 1920): правда, диктатура такого рода и не создавала проблем.
Антикоммунистические репрессии в недавно созданной Югославии были не менее жестокими. Расстрелы на площади в Вуковаре описываются в том же номере «Avanti!» от 15 января 1921 года. Это всего лишь примеры, взятые наугад.
Симптоматично расширение понятия «коммунизм» до масштабов «вселенского» врага. В «Энциклике о безбожном коммунизме», выпущенной Пием XI (19 марта 1937) поражает сообщение, преподнесенное как очевидное (в параграфе «Прискорбные последствия»), будто бы в данный момент в мире существуют два «коммунистических» государства — Россия и Мексика. Такие утверждения, при всей их неточности, наводят на мысль, что сценарий «гражданской войны» затрагивал не только Европу.
Формулировку «европейская гражданская война» обычно приписывают историографической интуиции проницательного ученого-нонконформиста Эрнста Нольте: собственно, его известнейшая работа называется «Der europ?ische Burgerkrieg 1917-1945. Nationalsozialismus und Bolchewismus» [«Европейская гражданская война (1917-1945). Национал-социализм и большевизм»] (Ullstein, Франкфурт-на-Майне, 1987). Но за двадцать лет до него эту любопытную формулировку выдвинул и развил крупный исследователь XX века Исаак Дойчер в цикле своих выступлений «Trevelyan Lectures» [«Тревельяновские лекции»] в Кембриджском университете (январь-март 1967)[419], посвященных 50-летию русской революции.
В четвертой лекции, которая называлась «Застой классовой борьбы», Дойчер подходит к прочтению Второй мировой войны, ее предпосылок и следствий, как этапа великой «европейской гражданской войны»[420]. Он приписывает осмотрительности Сталина и его неразвитому интернационализму то, что он упустил возможность развития конфликта, замедлил его ход («он вел войну как отечественную, как новый 1812 год, а не как европейскую гражданскую войну»), и в том же самом контексте замечает: «Интернациональная гражданская война, обладавшая огромным революционным потенциалом, шла внутри мировой войны».
Нольте (он не обязательно знал об этих выступлениях своего славного предшественника) задумал определить, уходя все дальше в глубь времен, хронологические рамки этой «гражданской войны» (возможно, называть ее только «европейской» покажется некоторой узостью взгляда). Точку отсчета он усматривал в русской революции 1917 года и делал вывод, что, таким образом, нацизм со всеми его непревзойденными ужасами явился всего лишь «реакцией» на «первый удар», который нанесли большевики своей «ликвидацией класса»; нацисты же ответили на него «геноцидом расы». В построениях Нольте почти все шатко. Можно было бы привести множество возражений: например, вспомнить, что Великий террор Робеспьера тоже был «ликвидацией» класса французской аристократии, но он не вызвал никаких реакций в смысле «расы»; за ним последовали аналогичные расправы со стороны Белого террора, только с противоположным знаком. Связующее звено в рассуждениях Нольте вырисовывается постепенно: руководство большевиков состояло большей частью из евреев; евреями были и руководители коммунистов в других странах (Германии, Польше), и это должно (полагает Нольте) объяснить ratio столь чудовищного «ответа» нацизма на коммунистическую революцию, начавшуюся в 1917 году. Но и этот постулат не выдерживает критики. Прежде всего, нацизм представил свою программу истребления евреев (которая осуществлялась в основном в последний период мировой войны) как программу борьбы против «богачей, морящих народ голодом», зажравшихся эгоистов, чужеродного нароста на здоровом теле немецкого народа (а позже — всей Европы, мало-помалу включаемой в Рейх). Одним словом, достаточно изучить историю тех событий, как то не раз проделывали после выводов Нольте, чтобы понять: обобщение немецкого политолога, «луч света», которым он пытается прорезать тьму истории, не попадает в цель.
Остается, однако, хотя и не является его особой заслугой, попытка осмыслить конфликты, происходившие в Европе в XX веке, в их совокупности. Один из аспектов такого единого взгляда — возможность уловить связи, благодаря которым две мировые войны, во всяком случае в пределах Европы, составляют один конфликт. Тот же ход мысли позволил Фукидиду рассматривать как один конфликт все войны между греческими городами-государствами в тридцатилетие с 431 по 404 г. до н. э., а Фридриху Мейнеке — прийти к своеобразному, обобщающему прочтению первой половины XX века в «Die deutsche Katastrophe» [«Германская катастрофа»][421].
Действительно, именно война 1914 года является первым актом «европейской гражданской войны», если принять за истину то, что революция, вспыхнувшая в России, заканчивается неожиданным, умопомрачительным успехом именно в качестве войны войне, которую объявили классы, оказавшиеся жертвами бесчеловечной империалистической бойни, ведущейся за господство над мировыми рынками. Обе революции, русская и немецкая (1917 и 1918), явились следствием войны, развязанной империалистической буржуазией (эта обличающая мысль не была «находкой» Ленина, его работы «Социализм и война», написанной по случаю конференции в Циммервальде летом 1915 года; она уже присутствовала в решениях базельского съезда Социалистического интернационала в 1912 году). Если большевистское движение, разбросанное по разным странам, действующее разрозненными группами, в подполье, в условиях постоянного риска, за несколько лет, за несколько месяцев оказывается способным уловить эпохальный шанс захватить власть в России и удерживает эту власть на протяжении жесточайшего из всех известных гражданских конфликтов, это результат войны, результат отчаяния народов, вовлеченных в войну теми, кого Роза
Люксембург называла «главным врагом» (правящая буржуазия собственной страны); если немецкое мажоритарное социалистическое движение переходит от патриотической поддержки военных кредитов к расколу весной 1917 года на СДП и НСДП (а последняя уже выступает против войны) и после забастовок января 1918 года идет по пути, который приведет к захвату власти на волне восстания моряков Киля, это результат войны на истребление, в которую «просвещенные» правящие классы цивилизованной Европы с легким сердцем ввергли весь мир. Фернан Бродель однажды написал:
Не преувеличивая силы Второго Интернационала, можно с уверенностью утверждать, что если Запад в 1914 году находился на грани войны, он находился также и на грани социализма. Он был близок к тому, чтобы захватить власть и построить Европу столь же, если не более современную, чем та, которую мы видим сейчас. За несколько дней, за несколько часов война разрушила все надежды[422].
Картина впечатляющая, но едва ли не наивная: Европу ввергли в кровавую бойню именно те классы, которые сделали из нее цветущий сад мира; они же и развязали «гражданскую войну». И народы долго смотрели на Ленина с симпатией, ибо от других, от своих всегдашних хозяев они видели только войну и голод.
Однако Нольте выходит из этой ситуации с помощью нехитрого трюка: он меняет местами ход событий, описывает (во II главе) захват власти большевиками, а уже потом кризис 1914 года и возникновение в Германии спартаковского движения. Отсюда удивительно наивные суждения: историк, например, считает «непостижимой» симпатию, которой вскоре начинают пользоваться большевики во французских и немецких войсках, стоящих на линии фронта[423].
Но вопрос следует поставить по-другому: перед лицом неоспоримого факта, каковым является чудовищный политический, социальный и военный конфликт (иногда во всех трех ипостасях), сотрясавший Европу с 1914 по 1945 год, чем выпутываться из непродуманных связей, установленных Нольте, лучше попытаться понять, сколько субъектов имел означенный конфликт. Их было не два (коммунизм и фашизм в их различных формах и изоморфах), а три, и третий оказался наиболее значимым, хотя о нем речь и зашла напоследок; он, повторяем, вышел в конце концов победителем, если считать, что гражданская война длилась и после 1945 года, вплоть до развала СССР в начале 90-х годов XX века. Этим третьим субъектом, в конечном итоге добившимся победы, были как раз так называемые «либеральные демократии».
Этот субъект в самом деле является основным, и, если не учитывать его, ничего нельзя понять. Он определенно выступил зачинщиком сведения счетов с Германией, устремленной к «мировому господству» (согласно знаменитой формулировке, выдвинутой в замечательной книге Фрица Фишера[424]). И во всяком случае, даже если Антанта и империи несли равную ответственность за «первый удар» в 1914 году, поскольку все державы, сцепившиеся друг с другом в тот памятный август, представляли собой системы с парламентарным режимом, можно смело утверждать, что превращение XX века в кромешный ад в немалой степени является «заслугой» именно «третьего субъекта».
Как только разразились революции, «третий субъект» попытался их задушить. С Россией он старался изо всех сил, но потерпел поражение, и перед ним встала нелегкая задача — справляться с ее растущей силой на расстоянии: в собственном «тылу», у себя дома, когда не удалось удушить революцию в колыбели и провалилась политика санитарного кордона. Король Италии завоевал на этом поле пальму первенства: он понял, что один из путей к спасению — покорить народ националистическим популизмом, и сделал главой правительства Бенито Муссолини, при полной, решающей и активной поддержке либерального истэблишмента. «Corriere della sera» либерала Альбертини 31 октября 1922 года посвятила первому правительству
Муссолини целый разворот, и вся передовица буквально пропитана льстивыми восхвалениями нового вождя. Гинденбург оказался более осмотрительным, но те же самые силы толкнули его к аналогичным действиям. Когда в июне 1940 года маршал Петэн, лидер «r?volution national»[425], изоморфной фашизму, подписал капитуляцию Франции перед нацистской Германией и установил антисемитскую республику Виши, вся континентальная Европа, кроме Советского Союза, уже была фашистской. Парламентарные режимы падали один за другим, потому что буржуазные круги, слившиеся с разного рода фашистскими режимами, множившимися по всей Европе, уже не доверяли системе, которая даже наиболее благожелательно настроенным людям казалась каким-то обломком, пережитком XIX века: именно многопартийной парламентской системе.
Как-то некрасиво звучит утверждение, что — сразу после войны — либеральные демократии мало-помалу «уступили место» фашистским режимам, дабы перекрыть дорогу левым. Но то же самое можно выразить изящнее и, очевидно, точнее. Круги, поддерживавшие партии, правившие до сих пор (либералов, радикалов и т. д.), постепенно переставали полагаться на них, теряли доверие к «парламентской демократии» и делали выбор в пользу фашизма. Социальная напряженность, «страх», недоверие к парламентским системам обратили умеренно-центристское общественное мнение к такому выходу. Поддержка, оказанная крупным капиталом фашистским движениям, была, разумеется, жизненно необходимой для них, а структуры «общественного порядка», ориентируемые теми решающими «теневыми» силами, каковыми являются высшие эшелоны бюрократии в государственных аппаратах, предоставили необходимое материально-техническое и «военное» прикрытие. Когда общественное мнение в своем большинстве не поддерживает этого сползания в сторону фашизма, происходит golpe[426], руководимый извне. Так, в Австрии, где на всеобщих выборах 9 ноября 1930 года социалистическая партия набрала 42% голосов, 4 марта 1933 года Дольфус[427] распускает парламент, а уже 12 февраля 1934 года социалистическая партия и профсоюзы объявлены вне закона: Шушниг[428] устанавливает фашистский режим с оглядкой на Муссолини, по чьей инициативе были подписаны Римские протоколы[429]; «Аншлюс» произойдет четыре года спустя. Хорти в Венгрии и Примо де Рибера[430] в Испании сыграли аналогичную роль.
Социалисты, глубоко привязанные к демократическим ценностям, такие как Отто Бауэр, принимали близко к сердцу, глубоко переживали это великое разочарование: стремительный распад либеральной демократии в странах, где она только-только начала утверждаться после встряски 1918 года. Люди, подобные Бауэру, в пылу политической борьбы тех лет то и дело вступали в полемику с коммунистами, вменяя им в вину их сектантство, особенно в виду непреодолимого раскола в левом движении Веймарской республики. Но то, что им казалось преобладающим в смысле исторической ответственности, а значит, помогало поставить диагноз всему историческому процессу, свидетелями которого они являлись, был неопровержимый факт, что класс буржуазии сделал свой выбор в пользу фашизма.
Этот выбор имел дополнительный аспект: «нормальность» фашизма была признана, ему давали оценку «великие» нации, сохранившие парламентский режим: Франция (до определенного времени; уже с февраля 1934 года эта страна превратилась в арену внушающей тревогу активности подрывных правых сил, которые в конце концов «вылились» в Виши)[431]; и Англия.
Часто цитируют известный пассаж из выступления Уинстона Черчилля перед британской антисоциалистической лигой (18 февраля 1933):
Римский гений, воплощенный в Муссолини, самом великом из всех живущих законодателей, показал многим нациям, как можно противостоять наступлению социализма, и указал путь, которым может идти народ под руководством отважного вождя.
Установив фашистский режим, Муссолини показал ориентир всем странам, дающим яростный отпор социализму, и они должны без колебаний следовать этим курсом[432].
Перед нами не случайный всплеск эмоций. Старый Ллойд-Джордж в интервью «Manchester Guardian» от 17 января 1933 года утверждал, что корпоративное государство, созданное фашизмом, является «величайшей социальной реформой современности», а глава лейбористской оппозиции Лэндсбери заявил через месяц в «News Chronicle»: «Я вижу только два способа /уничтожить безработицу/ и оба уже указаны Муссолини: общественные работы или субсидии /.../ Если бы я был диктатором, я бы действовал, как Муссолини».
Даже в «приличных» странах фашизм воспринимается как норма (не у себя дома, возможно); а антифашизм, напротив, предстает докучливой смесью крамолы (когда речь идет о коммунистах) и жалкой политэмиграции (буржуа, не способные идти в ногу со временем...). Представив это себе, мы лучше поймем суровый критический тон, в котором блестящий политэмигрант, представитель «Справедливости и свободы» Сильвио Трентин[433] описывает политико-экономическую реальность Соединенных Штатов, эмблемы Запада: «правительство административных советов». Пришлось еще долго ждать, пока антифашизм стал позитивной ценностью в глазах «демократических» поклонников Дуче.
И внутри самих этих стран возникает чувство неудовлетворенности системой, которую даже профессор общественно-политических наук Лондонского университета Гарольд Ласки уже называет «капиталистической демократией», неотделимой — как явствует из его анализа («Democracy in Crisis» [«Демократия в кризисе»], 1933)[434] — от классового эгоизма, который угрожает уничтожить ее в самом ее основании. Тем же годом датируется принадлежащая авторитетному воинствующему представителю французского радикал-социализма Пьеру Коту[435] суровая обличительная речь о необратимом кризисе парламентаризма. «Corriere della sera», уже проникнутая идеями фашизма, подхватывает ее и публикует на первой странице, и в тот же самый день с восторгом сообщает о победе Гитлера на выборах (7 марта 1933); обе публикации идут под заглавием «Путь Муссолини». В газете делается следующий вывод: парламентаризм умер даже в глазах крупнейших либеральных лидеров Европы. «Демократия, — отмечал Ласки в главе «Упадок институтов», — требует руководства, а при капиталистической демократии основные средства руководства находятся в руках капиталистов. Оппозиция всегда пребывает в глубокой обороне, если не ограничивается мелочной критикой». Ласки бросает трезвый взгляд на многочисленные факторы, способствующие сохранению и самосохранению «капиталистических демократий», не в последнюю очередь и на выборы. «Капиталистическая демократия никогда не допустит, чтобы ее электорат ударился в социализм из-за такой случайности, как вердикт избирательных урн». «Общественное мнение», очевидно, привержено к общественному порядку и, шире, к порядку существующему: «Новый порядок вещей становится приемлемым для толпы только тогда, когда совершенно ясно, что воля старого порядка окончательно сломлена». Очевидно, что Ласки продолжает анализ того, какой силой обладает выстраивание общественного мнения: мы уже видели, как использовала его немецкая контрпропаганда во время войны 1914 года. И цитирует беззастенчивые откровения по этому поводу крупного владельца газет; самого крупного, как считает Ласки, — лорда Нортклифа, в его книге «Newspapers and the Public» («Газеты и публика»] (1920). Затем добавляет, переходя к другой «демократии», французской: газеты «Temps» («Время»] и «Journal des D?bats» были недавно куплены Comite des Forges /Синдикатом металлургической промышленности/ и его дочерними компаниями, так что вряд ли кому-то придет в голову, что, поступив в собственность таких предприятий, они станут беспристрастно рассуждать, например, о социализме или разоружении».
Любопытная деталь (по ходу обширной и завораживающей темы создания общественного мнения): во время войны, в 1914 году, лорд Нортклиф был великим мастером английской пропаганды (он «работал» лучше, чем немецкие профессора, напрасно проповедовавшие разные неудобоваримые «истины»). То есть тот же человек, который в 1920 году без стеснения раскрывал механизм выстраивания общественного мнения, незадолго до этого выиграл битву с немецкой пропагандой, которая стремилась разоблачить англосаксонскую «демократию», указывая пальцем именно на коварный механизм выстраивания общественного мнения... (Как показал в своем прекрасном очерке Эрнст Брамстедт, Нортклиф послужил «технической моделью» для Геббельса)[436].
Эти и другие критические умы продолжали размышлять над природой демократии и механизмами, приводящими ее в действие; осмысление того и другого началось гораздо раньше, но обрело новую силу, питаясь наблюдениями над повседневной жизнью политико-парламентарных обществ во время долгого мирного сорокалетия. Сначала явилась критика «элитарности» этой кажущейся «демократии», построенной на парламентских системах, которой предавались, в разной степени, все ведущие фигуры послевоенного кризиса: и сторонники либо фашизма, либо «советского» решения (тут немалую трудность создавала «диктатура пролетариата», на деле превратившаяся в «партийную диктатуру»), и новые демократы (такие как Ласки и Трентин, если называть самые известные имена). Последним кажется неприемлемым старый, наскоро подкрашенный послевоенный парламентаризм, который к тому же не в силах устоять перед искушением фашизма и повсеместно сползает к этому выбору; поэтому они предлагают коренное обновление демократии в направлении, недалеко отстоящем (по содержанию) от социальных достижений советского строя. «Справедливость» как составная часть «свободы» и, если необходимо, поправка к ней. Их программы найдут отнюдь не эфемерный отклик в попытках (мы еще вернемся к ним) после падения фашистских режимов установить в Европе демократический строй, свободный от изъянов, которые так ярко проявились в двадцатилетие между двумя мировыми войнами.
Эти критические выступления, совершенно обоснованные (и не новые)[437], были на руку тем, кто поддерживал два других «решения», фашистское и советское; оба претендовали на то — в плане самопрезентации, конечно, — что преодолели структурные ограничения «капиталистической демократии». Но следует добавить, что представители «третьего решения», бросая трезвый взгляд на основную проблему XX века (массовую демократию), с симпатией, неотделимой от суровой критики, взирали на советский опыт, зато отвергали целиком и полностью фашистские режимы, ясно понимая их глубинную связь с теми же самыми классами, которые ранее владели «либеральными демократиями», а теперь превратились в ведущую силу, скрытую за корпоративным и намеренно популистским фасадом фашистских государств.
И с других точек зрения у этих двух демократии — английской и французской — не все концы сходились. Как могла противостоять возрождающемуся немецкому империализму английская «демократия», которая с 1919 по 1923 год вела колониальную войну в Ирландии, восстановив в конце концов (в апреле 1923 года) контроль над изрядной частью ирландской территории (этот конфликт длится и по сей день)? Как могла гипернационалистская послевоенная Франция, способная из шовинистического эгоизма раздуть тлеющее пламя европейского конфликта своей оккупацией Рура (1923), стать моделью или блюстительницей нового международного порядка? Как можно было положиться на две «демократические» державы в их противостоянии гитлеровскому стремлению к полной власти над континентом — ее неизбежность все уже предвидели, — если они единодушно оставили на произвол судьбы испанскую республику, охваченную франкистским мятежом, подвергнувшуюся германской и итальянской агрессии, раздираемую гражданской войной (1936-1939), благословленной Ватиканом? Как могли они предложить себя в качестве оплота антифашизма, когда, подписав Мюнхенское соглашение (сентябрь 1938), стали соучастницами аннексии Гитлером Чехословакии?
Все это не уставали повторять «демократы» некоммунистических убеждений, все еще остававшиеся, все еще действовавшие в Европе, стоявшей на пути полного поглощения фашизмом; они были убеждены в том, что только совершенно преображенная демократия может стать делом, за которое стоит сражаться, а не эта, «либеральная», ранее вызвавшая трагедию 1914 года, а теперь соскальзывающая к компромиссу с фашизмом.
Государство, попытавшееся заложить основы уже не только «либеральной», но и «социальной» демократии, то есть Веймарская республика, было стерто в порошок, попав в эпицентр конфликта между нацистами и коммунистами (который имел все признаки гражданской войны). После ее поражения пересмотр стратегии международного коммунистического движения и внешней политики самого СССР (эти субъекты нераздельны) не заставил себя ждать. Хоть и утверждая, как известно, возможность — даже необходимость — построения «социализма в одной отдельно взятой стране», Сталин продолжал считать достижимой — говоря на языке той эпохи — «революцию» в Германии и полагал, что игра еще не окончена, несмотря на разгром 1918-1919 года. Этим объясняются крупные вложения человеческих и материальных ресурсов в немецкую коммунистическую партию, единственную по-настоящему массовую в Западной Европе, способную направить в рейхстаг сильное представительство (благодаря избирательному закону, не столь драконовскому, как французский). Вся тактика КПГ, основанная на резкой оппозиции по отношению к социал-демократии, объясняется этой колоссальной ошибкой в оценке своих возможностей, теоретической базой для которой явился тезис о «социал-фашизме», утвержденный на VI съезде Коммунистического интернационала.
Итог оказался не в пользу компартии, она проигрывала по всем направлениям. И последствия длительного и тяжелого кризиса (1929-1933) — New Deal[438] в Соединенных Штатах, национал-социализм в Германии — требовали коренного пересмотра позиций. Можно сказать, что утрата иллюзии, будто ситуация продолжает оставаться «революционной» (а также и крах троцкистского лозунга «перманентной революции») привели к двум последствиям: СССР сделал окончательный выбор в пользу восстановления страны и усиления ее мощи и сосредоточился на этом (Дойчер определил такую политику как «сталинский эгоизм»); с другой стороны, в виду новой стратегии, основанной на антифашизме как главном рычаге борьбы, стали вновь пользоваться доверием социалистические и демократические силы, все еще действовавшие в Европе. То была линия «народных фронтов», заявленная на VII съезде Интернационала (Москва, август 1935). Автором этой стратегии явился Димитров, руководитель болгарских коммунистов; второй протагонист перелома (в котором Сталин не участвовал собственной персоной) был Тольятти, лидер итальянских коммунистов. Основная «теоретическая» новизна заключалась в том, что Димитров в своем докладе проводил четкое различие между «буржуазной демократией» и фашистской диктатурой, временно отказываясь ставить знак равенства между этими двумя формами, что было шагом вперед по сравнению с предыдущим съездом. Этой линии не противоречила провалившаяся попытка итальянской компартии (август 1936) вбить клин между народной базой фашизма и его верхушкой (призыв к «братьям-чернорубашечникам», предпосылка которого, оказавшаяся ложной, заключалась в том, что африканская кампания[439] могла привнести разочарование и неуверенность в массы рядовых фашистов).
Такая смена ориентиров на первый взгляд привела коммунистов к успеху именно в плане парламентской борьбы. На французских выборах в парламент в мае 1936 года (избирательное право только для мужчин, мажоритарный избирательный закон и массовые неявки на выборы — постоянные факторы, которыми нельзя пренебрегать, оценивая результаты) Народный фронт (социалисты, коммунисты и радикал-социалисты) получил большинство голосов[440] в основном благодаря успеху ФКП. Леон Блюм[441] стал премьер-министром, но коммунисты ограничились только поддержкой извне.
Ни одна победа не была до такой степени отравлена с самого начала. За несколько месяцев до нее, 16 февраля 1936 года, в Испании (республике с 1930 года) Frente popular [Народный фронт] (в котором коммунисты, при их скромной численности, играли активную роль) победил на всеобщих выборах. Но в том же месяце генерал Франсиско Франко возобновил — из Марокко, куда его направило правительство Асаньи — контакты с сыном низложенного диктатора Примо де Риберы и с начальниками военных гарнизонов Кадиса, Севильи, Кордовы, Барселоны, Сарагосы и даже самого Мадрида для подготовки военного мятежа против республики. 17 июля — Леон Блюм стоял во главе французского правительства всего несколько недель — франкистский мятеж распространился по всей стране, положив начало трехлетней гражданской войне, которая похоронила Front populaire [Народный фронт] и в Париже. Поскольку повстанцы Франко получали помощь от Италии и Германии, а республиканцы — от Советского Союза, эта гражданская война со всей неизбежностью превратилась из испанской в европейскую. Однако «социалистическая», радикальная Франция Леона Блюма предпочла присоединиться к политике невмешательства, которую горячо поддерживали англичане. Европейские «демократии» оставили на произвол судьбы демократию испанскую; в этой гражданской войне противостояли друг другу фашисты и Коминтерн. Последствия хорошо известны всем. В Париже Леон Блюм пал, и 10 апреля 1938 года его место занял Даладье, человек Мюнхена, и большинство в парламенте было уже совсем другим.
Но, несмотря ни на что, решение VII съезда Коминтерна не утратило силы, во всяком случае, для руководителей в ранге Тольятти: «Сегодня коммунисты возглавляют борьбу, направленную на защиту и завоевание демократии, ибо сегодня во всем мире идет борьба между фашизмом и демократией. Приняв позицию защиты демократии, мы должны проявлять максимум отваги, забыв о политических трениях, которые повредили бы этой борьбе»[442].
Война в Испании была со всех точек зрения «генеральной репетицией» той катастрофы, того решающего рубежа в истории демократии, каким явилась Вторая мировая война. Кто и сейчас оставался в стороне от выбора, не имел политического будущего. Недостаточно было формально соблюсти приличия; собственно, никто и не прикидывался безгрешным, если вспомнить последовательную деградацию правительств Даладье и Рейно, не говоря уже об изначальном попустительстве радикалов по отношению к Петэну.
Сейчас об этом мало кто вспоминает (разве что те, кто оценивают франкизм как прискорбную необходимость), да и современный кинематограф неожиданно ударился в возвеличение троцкистских позиций, но факт остается фактом: из европейских государств только СССР реально поддерживал испанскую республику. Линия Коминтерна, оспариваемая теми, кто считал, будто пробил час испанской социалистической революции (ПОУМ[443], анархисты), состояла в том, чтобы сдерживать «подрывную» деятельность Ларго Кабальеро[444] и проводить — со всей жесткостью, на какую был способен сталинизм — такую политику, которая не отпугнула бы умеренную, но верную республике буржуазию. Ситуацию реалистично описал Вилли Брандт в своих воспоминаниях: «Три тысячи советских экспертов захватили ключевые позиции и создали секретную службу, которая воздвиглась как некое государство над государством и сомкнула ряды, яростно противостоя социальной революции. Приводился довод, сам по себе справедливый, что предпочтение следует отдавать военным нуждам»[445]. Вилли Брандт[446] прекрасно передал ситуацию, которую наблюдал непосредственно. Как всякий свидетель, он наблюдал «видимое», и, разумеется, в поле его зрения попадало очень немного из «тайной» истории, той самой, которую такой крупный историк, как Рональд Сайм с помощью милого парадокса определил как единственно «истинную». Такую версию подкрепляют сохранившиеся документы. Стоит припомнить, что после гибели Рейха, когда немецкие архивы попали к победителям, всплыли подробности, которые в пылу сиюминутной полемики могли показаться типичными, как говорится, клеветническими измышлениями сталинизма. Особенно поражают откровения Франко в присутствии германского посла фон Фаупеля: как франкисты успешно внедрялись в ряды анархистов и троцкистов именно с целью усугубить до крайности трения со «сталинистами»[447]. Подобные трения описывает Оруэлл в книге под названием «Памяти Каталонии», которая — невозмутимо отмечает Хью Томас, лейборист, историк гражданской войны в Испании, — «написана великолепно, однако читать ее нужно с некоторой осторожностью»[448]. Испанские события 1936-1939 годов во многом сходны с историей Альенде в Чили в 1970-1973 годах. В Чили коммунистов тоже обвиняли в «позорном» предательстве и экстремисты MIR[449], и левые социалисты. И Альенде тоже пал потому, что правые получили широкую поддержку, вокруг них сгруппировались классы, напуганные экстремизмом MIR; утверждалось (недобросовестно), будто правительство Альенде находилось целиком под влиянием этого левого движения.
Красноречивым документом является письмо Сталина к Ларго Кабальеро (21 декабря 1936):
Испанская революция прокладывает себе пути, отличные во многих отношениях от пути, пройденного Россией. Это определяется разницей предпосылок социального, исторического и географического порядка, иными требованиями международной обстановки, чем те, с которыми имела дело русская революция. Вполне возможно, что парламентский путь окажется более действенным средством революционного развития в Испании, чем в России.
Далее он советует Ларго Кабальеро издать земельные и налоговые декреты в пользу крестьян; избегать конфискаций, которые могут восстановить против правительства мелкую и среднюю буржуазию; обеспечить свободу торговли; заручиться активной поддержкой президента Асаньи и его республиканской группировки. Потом выражает обеспокоенность по поводу международной обстановки: «Это необходимо для того, чтобы помешать врагам Испании рассматривать ее как коммунистическую республику и тем предотвратить открытую их интервенцию, являющуюся самой большой опасностью для республиканской Испании»[450].
Но у себя в Центральном комитете секретарь Испанской коммунистической партии Хосе Диас идет гораздо дальше: «Республика, за которую мы боремся, — другая республика, не такая, какая могла бы быть во Франции или в любой другой капиталистической стране. Мы боремся за то, чтобы разрушить материальную базу, на которой основывается реакция и фашизм, поскольку без разрушения этой базы не может существовать подлинная политическая демократия»[451].
Неустойчивое равновесие, в котором находится республика, зависит как раз от различных толкований такого рода призывов. Для Тольятти, руководителя Коминтерна, приоритет один — «выиграть войну». Он пишет по поводу этих событий:
Несмотря на правильную и стойкую позицию нашей партии, характер этой войны как войны за независимость был признан другими антифашистскими организациями не с самого начала, а довольно поздно. Долгое время мы работали и боролись не так, как нужно было это делать в войне за независимость против великих империалистических держав, а так, как могли бы участвовать в испанской гражданской войне прошлого века!
Его критика весьма проницательна: он изобличает отсутствие «демократических форм, которые позволили бы широким массам участвовать в политической жизни страны»; обвиняет «комитеты Народного фронта» в фактическом уклонении от их обязанностей, а фабричные комитеты — в опоре на правящую верхушку; обнаруживает отсутствие демократии внутри профсоюзов и слабую жизнеспособность партий; позже, в ретроспективном обзоре, он отметит, что на самом деле во время гражданской войны так и не был утвержден «подлинный и настоящий демократический режим». И все-таки добавляет, что, по его мнению, «политический опыт Народного фронта весьма обогатился» в ходе этих событий[452].
Когда правительство Блюма распалось и демократии оставили испанскую республику сражаться в одиночку; когда на усилия Советского Союза добиться коллективных гарантий против возможной агрессии со стороны Германии «демократии» ответили Мюнхенским соглашением (30 сентября 1938), продолжать поддерживать политику «фронтов» оказалось нелегко.
Долго будут спорить о том, какие косвенные и непосредственные причины привели к ошеломляющему дипломатическому повороту, известному как «русско-германский пакт» (23 августа 1939). Ясно по крайней мере, особенно в свете «Дневников» Димитрова, что со стороны Сталина это было стратегическое решение, а не тактический ход. Воздействие этого пакта на политику, намеченную VII съездом Коминтерна, было, как и следовало ожидать, сокрушительным. Тот факт, что англичане и французы всячески потворствовали Гитлеру — от Испании до Чехословакии, — отошел на второй план в глазах тех сил, уже разрозненных, для которых и была выработана политика «фронтов». Им русско-германское соглашение представлялось чем-то немыслимым. «Государственной» политике можно было многое простить, но такое не должно было оставаться безнаказанным. Самое страшное заключалось в том, что рухнула уверенность в изначальной непримиримости позиций СССР и нацистской Германии: Советскому Союзу не прощали того, что он повел себя как всякое другое государство. Письма (1935-1939) Сарагата[453] к Ненни[454], опубликованные Фондом Ненни в январе 1998 года, дают непосредственное представление о силе удара и о резком, радикальном переломе в отношениях. Достаточно сопоставить комментарии Сарагата после Мюнхена: «Россия просто великолепна. Литвинов преподал урок достоинства и демократии с искусством великого государственного деятеля. Действия Франции унижают ее, а русские воспаряют к звездам» (дальше он высмеивает «юродивых от антикоммунизма»; 24 сентября 1938). Но вот 22 августа 1939 года: «Дорогой Ненни, предательство русских свершилось. Мы не можем больше закрывать на него глаза. Это — конец Третьего Интернационала, и, может быть, начало нового социалистического движения, в которое должны влиться коммунистические бойцы, разочарованные, содрогающиеся от отвращения». Троцкий уже 2 сентября 1939 года вещает из Мексики о «страхе перед массами», который подвигнул Сталина на подписание пакта в тот момент, когда — считает изгнанник — нужно было делать ставку на европейскую (а может быть, и мировую) революцию[455].
Более реалистический взгляд на это решение высказал Черчилль в первой части («От войны к войне») своего исторического труда «Вторая мировая война»[456]: «Франция и Англия должны были принять советское предложение и составить тройственный союз /СССР, Англия, Франция/»; только это могло бы предотвратить пакт. Известно, что Советский Союз почувствовал себя обманутым той намеренно непоследовательной манерой, в какой англичане и французы вели переговоры, и повторил Брест-Литовск в совершенно обратной ситуации, решив заранее обезопасить себя от неизбежно надвигающейся войны, как ранее Россия вышла из войны между империалистическими державами. По прошествии лет было нетрудно создать миф о Польше, «разделенной» между Гитлером и Сталиным; написать очередную главу истории разделов. Правда состоит в том, что в 1938-1939 годах Польша была охвачена антисоветской истерией и весьма благожелательно настроена к гитлеровской Германии, политике которой верно следовал польский министр иностранных дел Бек (включая разрыв с Лигой Наций 11 августа 1938)[457]. После Мюнхенского соглашения 1938 года Польша приняла участие в разделе Чехословакии, поглощенной Рейхом, и получила свою часть добычи — Цешинский горнопромышленный район[458]. Польскую политику в месяцы, предшествующие русско-германскому пакту, так описывает крупнейший западный исследователь истории Восточной Европы Хью Сетон-Уотсон в своей замечательной работе 1945 года «Eastern Europe between the Wars, 1918-1941» [«Восточная Европа между двумя войнами, 1918-1941»][459]: «Уверенные в том, что они контролируют армию и полицию, коварно стравливая друг с другом различные группы оппозиции, руководители страны надеялись, что кризис продлится как можно дольше, покамест ограничиваясь незначительными приготовлениями как на внутреннем фронте, так и на границах».. Со своей стороны, СССР по этому пакту получал обратно территории, которые советская Россия утратила в результате мира, навязанного Германией в 1918 году (надо заметить, что Версаль в этом плане никак не исправил ситуацию).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.