1. КОНСТИТУЦИЯ В ГРЕЧЕСКОМ ОБЛАЧЕНИИ: ГРЕЦИЯ, ЕВРОПА, ЗАПАД

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. КОНСТИТУЦИЯ В ГРЕЧЕСКОМ ОБЛАЧЕНИИ: ГРЕЦИЯ, ЕВРОПА, ЗАПАД

Платон в «Государстве», книга V (смотри сам), говорит: «греки, конечно, не станут уничтожать греков, не станут обращать их в рабство, опустошать поля и поджигать дома; зато будут все это проделывать с варварами». И речи Исократа, полные сострадания к бедам греков, безжалостны по отношению к варварам, или к персам, и постоянно подвигают народ, или Филиппа, на их уничтожение.

Джакомо Леопарди «Зибальдоне»[42]

Философу позволено взглянуть на вещи шире и представить себе Европу одним большим государством, разнообразные обитатели которого достигли почти что равного уровня цивилизации и культуры /.../ Дикие народы, населяющие Землю, являются общими врагами цивилизованного общества, и мы можем лишь вопрошать с тревожным любопытством, существует ли еще для Европы угроза, что подобные бедствия повторятся.

Эдвард Гиббон «История упадка и крушения Римской империи»

То, что демократию изобрели греки, — довольно-таки укоренившееся мнение. Последствия столь приблизительного понимания проявили себя при разработке проекта преамбулы к Европейской конституции (которую огласили 28 мая 2003 года). Те, кто после долгих и кропотливых алхимических манипуляций выработали этот текст — среди них самым авторитетным был бывший президент Франции Жискар д’Эстен, — задумали осенить рождающуюся Конституцию знаком классической Греции и предварили преамбулу цитатой из эпитафии, которую Фукидид приписал Периклу (430 год до н. э.). В преамбуле к Европейской конституции слова фукидидовского Перикла представлены следующим образом: «Наша Конституция утверждает демократию, поскольку власть не находится в руках меньшинства, а принадлежит всему народу»[43]. Это — ложное толкование, фальсификация того, что Фукидид вкладывает в уста Перикла. И будет вовсе не лишним попытаться осмыслить, в чем причина такого филологического «подлога».

Вот что говорит Перикл в весьма содержательной речи, которую Фукидид ему приписывает: «Слово, которое мы используем, чтобы обозначить наш государственный строй /очевидно, что передавать polit?ia как «конституция» означает впадать в модернизацию, в заблуждение/ — демократия, поскольку управление /тут употреблено именно слово oik?in/ принадлежит не меньшинству, а большинству /то есть речь не идет ни о «власти», ни о «всем народе»/». Перикл продолжает: «Но в частных делах все пользуются одинаковыми правами, а, следовательно, в нашей общественной жизни царит свобода» (II, 38). Можно как угодно обыгрывать эту фразу, но смысл ее все-таки в том, что Перикл противопоставляет «демократию» и «свободу».

Перикл был самым крупным политическим лидером Афин во второй половине V века до н. э. Он не добился побед на поле брани, напротив, за ним числилось немало неудач во внешней политике, например, злополучная экспедиция в Египет, в которой Афины потеряли огромный флот. Но он умел добиться согласия и укрепить его, отчего и осуществлял целые тридцать лет (462-430) почти без перерыва «демократическое» правление в Афинах. Демократия — термин, с помощью которого противники «народовластия» обозначали таковое правление, стараясь подчеркнуть как раз его насильственный характер (kr?tos именно и обозначает силу, выражающую себя в принуждении). Для противников политической системы, вращающейся вокруг народного собрания, демократия означала умерщвление свободы. Вот почему Перикл в официальной, торжественной речи, которую приписывает ему Фукидид, придает термину иной объем, смотрит на него как бы со стороны, прекрасно зная, что это слово не пользуется любовью у народной партии, — та для обозначения системы, с которой она себя идентифицирует, использует попросту слово народ (d?mos). Фукидидов Перикл, выдерживая дистанцию, говорит: мы употребляем слово демократия для определения нашей политической системы просто потому, что привыкли придерживаться решений «большинства», но, несмотря на это, у нас есть свобода.

Фукидид воспринимает Перикла как истинного и подлинного принцепса: его власть — нечто вроде «первенства», или «принципата», то есть всеми принятая и признанная личная власть, которая в конечном итоге перекашивает общественное равновесие, пусть даже не разрушая его. Всего четыре века спустя власть такого же типа установил Октавиан Август, который, хоть и стал «принцепсом», не уставал повторять, что восстановил в Риме республику. Но очевидно, что современники Перикла под личной властью понимали другой ее тип, для них более привычный: тиранию. В самом деле, некоторые комедиографы, благодаря свободе слова, которой пользовалась комедия, подшучивали над принцепсом Периклом, показывая со сцены, как он в шутовской манере умоляет избавить его от тиранической власти над Афинами. «Принцепсом» — то есть «первым гражданином» (pr?tos an?r) — окрестил Перикла именно его современник и восторженный почитатель Фукидид. Поэтому, рисуя его «портрет», историк пишет, что при его правлении в Афинах «по названию была демократия, а на деле власть pr?tos an?r» (II, 65). Это определение весьма выверенное, каждое слово в нем должным образом взвешено. Оно тем более убедительно, что следует довольно скоро после речи, в которой сам Перикл (мы имеем в виду — Перикл Фукидида) отстраняется от слова демократия, подчеркивая, насколько это понятие не способно отразить подлинную — и своеобразнейшую — афинскую политическую систему.

Итак, Фукидид не утверждает, будто Перикл походит на «тирана», в отличие от враждебных ему комедиографов, которые провозглашали это во всеуслышание. Он изобретает — в чем и проявляется его величие как политического мыслителя — до тех пор не известную категорию «первенства», «принципата». К тому же он прекрасно знает, какой тип власти в предшествующем веке осуществляли в Афинах «тираны» или, скорее, такой образец тирана, каким был Писистрат (560-528 до н. э.). Под понятие «тирания» часто подгоняют разные факты; во всяком случае, ему нелегко дать беспристрастную оценку, поскольку источники, в которых говорится о тираниях, большей частью крайне враждебны по отношению к персонажам, принявшим на себя в различных греческих городах подобную роль, вначале преимущественно посредническую, подходившую таким людям, как Писистрат, опиравшимся на народные массы. «Из народного предводителя Писистрат сделался тираном», — говорит Аристотель в «Афинской политии» (22, 3). Фукидид прекрасно знает, что тиранов в Греции свергала Спарта, а, в частности, в Афинах правление Писистрата характеризовалось вовсе не произволом самовластия и жестоким террором (именно таков созданный «демократами» риторический образ тирана), но просто тем, что он постоянно, без перерыва находился у власти в рамках установленной формы правления, особенность состояла разве что в присутствии одних и тех же людей, то есть Писистрата и его соратников, в правящих структурах города. И Фукидид описывает афинского «тирана» (Писистрата) в терминах, очень похожих на те, какие он приберегал для принцепса Перикла, но все же не называет Перикла тираном, а изобретает новую категорию: этот историк, выработавший теорию повторения событий, понимает, что каждое из них обладает своей спецификой и не может быть просто наложено на другое.

Его описание таково, что великий философ, один из основателей современной политической мысли Томас Гоббс — который дебютировал переводом Фукидида (1628), решающим для его интеллектуального становления, — пришел к выводу, будто Фукидид и Писистрата, и Перикла причислил к «монархам», и, следовательно, Фукидида должно оценивать как одного из величайших теоретиков монархии и ее поборником. Гоббсу застило глаза его собственное понимание различных форм политических институтов. Его диагноз не точен, но очень важен для разрушения лубочного образа Фукидида, который возникает из-под пера посредственных толкователей, выдумавших Фукидида — певца демократии только потому, что он явился автором эпитафии, вложенной в уста Перикла.

Даже эти предварительные общие соображения, которые ниже будут изложены более подробно, помогают увидеть явление куда более значительное, чем то, что вырисовывается из беспрестанных, мучительных, часто вводящих в заблуждение попыток наших современников «проникнуть» в хитросплетение античной политики, особенно греческой. Попыток, затрудненных прежде всего вербальным подобием многих, причем основополагающих, понятий, начиная с самой «демократии». Подобием, под которым кроется различие, — и не так просто проникнуть в это различие под видимостью подобия. Для этого, как выясняется, нужен Фукидид.

Так мы, пожалуй, начнем понимать, какую gaffe[44] допустили создатели преамбулы к Европейской конституции. Из программы средней, а то и начальной школы они помнили, что «в Греции изобрели демократию» (формула эффектная, но настолько схематичная, что при мало-мальски глубоком осмыслении оказывается ложной). Они помнили также, что античные писатели (афинские либо обращавшиеся к истории Афин) непременно рассматривают механизм политической демократии, спорят о нем и его оценивают. Возможно, они все-таки заглянули в труды политических мыслителей (Платона и Аристотеля) и наверняка изумились, обнаружив, что в этих трудах, так хорошо сохранившихся, демократия является постоянной мишенью для нападок, а в «Государстве» Платона — предметом яростной полемики. Они обратились к другим источникам. Может быть, поискали среди ораторов? Мы не знаем. Если и так, результат их еще больше насторожил. Они могли обнаружить у Исократа определение Спарты как «совершенной демократии» и спросить себя в полнейшем недоумении: как же так, разве Спарта не классический пример олигархии (еще одно общее место)? Тогда они постучались к Фукидиду (Демосфена лучше не трогать, поскольку он предлагает политических противников «бить палками» и клеймит их как «предателей» и «вражеских агентов»). Но что выбрать у сложного, диалектичного Фукидида? И они остановились, опять же благодаря школьной программе, на эпитафии Перикла. В книге наверняка был указатель, index verborum, и на слово demokrat?a легко отыскалось нужное место. Но н по прочтении они вряд ли остались совершенно удовлетворены. Даже существующие переводы, пусть скомпилированные и порой упрощенные, не могут скрыть сдержанного, нерешительного тона, в каком выражается Перикл. Отсюда блестящее, в своем роде классическое решение: изменить текст, заставить Фукидида сказать то, чего он не говорил.

Однако же «путешествие» к грекам было, надеемся, познавательным. Оно позволило разглядеть некий особенно значимый, пусть и не слишком вдохновляющий факт: у афинских писателей не существует текстов, восхваляющих демократию. И это не случайность.

Всякий, кто читал Гомера, помнит, что в «Илиаде» не обозначено ни противостояние Европы и Азии, ни деление на греков и варваров: это выявил еще Фукидид (I, 3). Троянцы такие же греки, как и ахейцы. Таким образом, речь идет о ретроспективной интерпретации, которая не могла появиться раньше греко-персидских войн. «География» Гекатея Милетского, современника ионийского восстания[45], состоит из двух книг: одна посвящена Европе, другая — Азии, но под Европой подразумевается в основном Греция (за исключением Пелопоннеса) и греческие колонии.

Войны с Персией выявили и обострили противопоставление греков варварам. Какова самая существенная разница между теми и другими? Греки живут в городах, варвары — нет; греки «свободны», а варвары подчиняются правителю. Уже в первой фразе «Истории» Геродота варвары и греки представлены как два полюса исторической реальности: «Геродот из Галикарнасса записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния как эллинов, так и варваров не остались в безвестности, в особенности же то, почему они вели войны друг с другом»[46].

Противостояние Европы и Азии показано Эсхилом в «Персах» (472 до н. э.), где выведены образы двух враждующих сестер, Дориянки и Персиянки. Под таким углом зрения будет рассматриваться Троянская война, и в такой ретроспективе троянцы окажутся «варварами». Понятие Европы долгое время совпадало с тем определением, какое греки давали самим себе. В городской Греции глубоко укоренились формулы: Греция = Европа = свобода/демократия; Персия = Азия = рабство.

Но все ли греки были с этим согласны? Геродот недвусмысленно заявляет, что до Клисфена[47] политическую демократию «изобрел» в Персии один из персидских сановников, замешанных в заговоре, в ходе которого был свергнут с престола узурпатор лже-Смердис. Геродот сожалеет, что греки во время его публичных чтений не восприняли этого ясно высказанного, подробно аргументированного утверждения (III, 80). Крупный историк Греции и Персии Давид Ашери написал по этому поводу, что в данном отрывке Геродот нападает, хоть и завуалированно, на типично афинский (или общегреческий) предрассудок, будто бы демократия явилась греческим «изобретением»[48].

Пятый век до нашей эры открывает битва, которую Джон Стюарт Милль[49] считал для Англии более важной, чем битва при Гастингсе, то есть Марафонская битва; а завершается он душераздирающим зрелищем греческих городов, наперебой старающихся добиться милости персидского царя и получить от него помощь. Великий царь символизирует — в риторике, понятное дело, — «варварское» рабство, но в то же самое время является идеальным покровителем, у которого можно просить военной и финансовой поддержки.

Предание, известное нам благодаря Плутарху, гласит, будто Александр Македонский, сокрушив монархию Ахеменидов, обнаружил в Сардах копии писем, которые персидский царь отправлял сатрапам Ионии, чтобы те поддерживали политическую деятельность Демосфена крупными суммами денег (Плутарх, «Жизнеописание Демосфена», 20). Сознавая, какую опасность представлял Филипп для его державы, персидский царь платил Демосфену, который был столпом сопротивления греков Филиппу. В том же контексте Плутарх добавляет, что Александру повезло и в столичных архивах [в Сузах], где он нашел не только письма Демосфена к его «друзьям» в Персии, но и перечень сумм, которые тому отправляли сатрапы. В конце концов персидский царь получил подтверждение слухам о готовящемся нападении македонян, когда Гермий, греческий династ[50] в Атарнее (Троада), друг Аристотеля и македонян, попал к нему в руки. Его пленение и жестокая кончина послужили темой глубоко прочувствованного стихотворения Аристотеля, озаглавленного «Гимн добродетели» (фрагм. 675 Rose). Напротив, Демосфен с каким-то диким энтузиазмом приветствует пленение грека Гермия в так называемой «Четвертой филиппике»: «Затем, — восклицает он, — помощник и сообщник Филиппа схвачен и увезен, и таким образом царь услышит не по обвинениям со стороны нас, у которых он может предположить желание говорить в своих собственных расчетах, а со слов самого исполнителя и руководителя, что придает всем сообщениям достоверность /.../»[51] (32).

В том же самом контексте Демосфен, полный сарказма, выражает свое презрение тем, кто в Афинах или где бы то ни было все еще привержен «пустым словесам»: «/.../ варвар, общий враг для всех и т.п.» (Четвертая филиппика, 33). И добавляет: «Так я нередко вижу, как кто-нибудь /.../ высказывает опасения против лица, находящегося в Сузах или Экбатанах, и утверждает, будто оно враждебно относится к нашему государству /.../, а с другой стороны, тот же человек говорит совершенно в ином духе про грабителя греков, растущего вот так близко у самых наших ворот в середине Греции. Таким рассуждениям я всегда удивляюсь и боюсь этого человека, поскольку он не боится Филиппа»[52].

Realpolitik[53] научила Демосфена тому, что Азия не опасна — самым опасным в мире противником Афин является европейский сосед, могучий и враждебно настроенный, то есть, по его мнению, царь Македонии.

В предшествующие периоды своей карьеры Демосфен также прибегал к «пустым словесам», к «антиварварской» риторике — например, в речи «О симмориях», большей частью посвященной экономическим и военным вопросам, и еще позже, в «Третьей филиппике» (41-45), где формула Азия = рабство провозглашается безо всякого стеснения и в чисто пропагандистских целях. Он тоже разделял мнение, долгое время бытовавшее среди греков (Греция — это Европа и одновременно свобода; Персия — это Азия и одновременно рабство). Только такой язык мог иметь успех в народном собрании.

Смысловая связь Греция-Европа-свобода имеет очень долгую историю. Идеологическая сущность всегда одна и та же, меняется лишь содержание понятия Европа с географической точки зрения. Поначалу два полюса обозначены очень четко: Рим с одной стороны, эллинизм — с другой. В эпоху Октавиана битва при Акциуме[54] (31 до н. э.) предстает, благодаря хорошо отлаженной пропаганде, победой Запада над Востоком. Раскол между двумя «мирами» принимает официальный и окончательный характер после Феодосия[55]: христианство едино, однако две части империи, Восточная и Западная, сильно различаются между собой: они, хоть и обе христианские, скорее противоположны одна другой. С тех самых пор Греция навсегда отошла к Востоку (хотя и осталась «колыбелью» Запада). Вплоть до арабского завоевания (640-642 н. э.), то есть целый век после Юстиниана[56], Греция, Палестина, Египет и Балканы именуются Востоком, «восточной» Европой. По другую сторону Средиземного моря во времена Августина Северная Африка была самой цивилизованной частью Запада.

Арабское завоевание, надвое расколов Средиземноморье, «создало» ту Европу, какую мы знаем. Вследствие этого завоевания — захвата Сирии, Египта, потом сразу же Северной Африки до самого ее края (а также Испании) — империя с центром в Византии вновь становится все более «европейской»; в то время как Запад, главным образом папство, отодвигается, в геополитическом смысле, все дальше на север. Таким образом, благодаря арабскому завоеванию формируется «Европа Карла Великого». Но до тех пор, и еще на долгое время (по меньшей мере до первого падения Константинополя[57]) перед нами предстают две Европы, враждебно настроенные одна к другой; Русь, Россия всего лишь примыкает и к той, и к другой.

«Папа — антихрист»[58]. Такая надпись развевалась в январе 2003 года над монастырем Эсфигмену, одним из двадцати, расположенных на горе Афон на полуострове Халкидика (северная Греция). Патриарх Константинопольский Варфоломей I сильно разгневался. Выпад и в самом деле был направлен против него: эти упрямые монахи вдобавок обратились в Верховный суд Греции и выдвинули против патриарха обвинение в ереси — и все за его чрезмерную снисходительность по отношению к Риму. Действительно, Варфоломей, «вселенский» патриарх греческой православной церкви, стоящий во главе нескольких тысяч христиан уже шестьсот лет как турецкого Константинополя, — самый открытый по отношению к Риму из глав восточной ортодоксии. Несмотря на свой звучный титул «вселенского», он не обладает достаточным влиянием, чтобы склонить к такой же позиции другие центры восточного христианства. Не только потому, что его епархия почти «пуста», но и потому, что его авторитет вовсе не является непререкаемым, как авторитет римского папы. Так, например, патриарх Московский категорически воспротивился визиту в Россию главы католической церкви, ведь папа для него в конечном счете до сих пор остается впавшим в ересь патриархом епископства Римского. Афонские ультраисты разделяют такую позицию.

Раскол Европы, о котором свидетельствуют драматические контрасты, наблюдаемые по сей день, имеет давнее происхождение. И в светском, и в церковном плане начало этому расколу, навсегда разделившему Европейский континент и повторяющему в определенном смысле раздел Римской империи на две partes[59], как того пожелал Феодосий в IV в. н. э., положило долгое противоборство Рима и Византии, завершившееся так называемым Восьмым вселенским собором (869-870): восточная церковь до сих пор не признает его правомочным. Но окончательный разрыв наступил через сто пятьдесят лет, когда Восточная империя все еще представляла собой мощную державу, восточный «бастион», сдерживающий арабо-мусульманское давление.

Перед тем как пасть под натиском турок (1453 г.), Константинополь разыграл карту объединения двух Церквей. Объединение, правда, оказалось эфемерным, в него не верили до конца обе стороны. Прежде всего, имея в виду соотношение сил, это была бы скорее капитуляция, а не истинное объединение. Между тем славяне, то есть болгары и русские, попали благодаря Византии в орбиту христианского вероучения, — что и явилось основным фактором «европеизации» этой огромной части Европы, — но в 1453 году, когда Восточная империя билась в агонии, они вовсе не были расположены слепо, автоматически следовать за ее «реально-политическим» обращением в иную веру, предпринятым в последний час. Когда Константинополь все-таки пал, «светоч» — если использовать древнюю литературную метафору — греческой церкви перешел к России. Очень скоро Москва сделалась «третьим Римом». И пророчество Филофея[60], к которому по сей день прислушиваются, гласит, что «четвертому Риму не бывать».

С тех пор в русском мире волны «западничества» (Петр I, Ленин) сменяются возвратом к себе, к собственным традициям, из которых исходят и его сила, и историческая преемственность. Даже большевистская революция, которая собиралась покончить с «опиумом для народа» и выкорчевать православную церковь как очевидный оплот царского ancien regime[61], мало-помалу снизошла до соглашений. Примирение de facto между Сталиным и патриархом внесло свой вклад в тот отпор, какой СССР оказал немецкому нашествию в июне 1941 года. Церковь тоже способствовала победе в войне, которую в России называют Великой Отечественной. От такого «реального политика», как Сталин, не укрылось, что церковь вовсе не была выкорчевана: она продолжала влиять на души людей, переживших самый мучительный в истории переход крестьянской страны в иную реальность, по преимуществу индустриально-городскую. Эта преемственность и стойкость такой глубинной структуры, как религия, скорее заинтересует историка, но не может не произвести сильного впечатления и на политика, даже на самого убежденного радикала.

Сегодня, в современной России, которую поверхностные обозреватели до недавнего времени определяли как «либеральную» или даже «демократическую», хотя и называя, не без оснований, бывшего диктатора-президента Ельцина «царем Борисом»; в этой России, повисшей между прошлым и будущим, церковь поддержала следующего президента, вышедшего из рядов КГБ. Владимир Путин демонстрирует свою веру, посещая церкви, но не забывает тот практический опыт, который приобрел в советских управленческих кругах.

С крахом «просветительского» авторитарного государства (которое провозгласило в Афганистане гражданские права для женщин и приступило к принудительной ликвидации безграмотности, но потерпело поражение от партизан-талибов, вооруженных и финансируемых ЦРУ), Россия вновь возвращается к своим традициям, и патриарх Московский имеет теперь больше возможностей, чтобы занимать жесткую позицию в отношении римского папы, «антихриста», по емкому выражению афонских монахов. Теперь, когда патриарх вернул себе силу и непререкаемый авторитет (даже Горбачев стал молиться Пресвятой Деве); когда завершилась долгая советская «интермедия», — станет ли он снисходить до переговоров с Римом? Рим никогда не откажется от первенства папы, а Москва никогда не пойдет на уступки в этом вопросе. Вот один из европейских разломов, которые не удается залечить и за тысячелетие. В войне США против федеративной Югославии конфликту так или иначе предшествовало то, что Ватикан высказался за отделение Хорватии. Потом развязалась война «по доверенности»: исламские фундаменталисты — из Саудовской Аравии, Судана, Пакистана — ринулись «добровольцами», с американским оружием, на поддержку Боснии, а затем Освободительной армии Косова. Западная Европа, праздно болтающая о самостоятельной внешней политике, услужливо, себе в ущерб, включилась в бомбардировки Белграда. Русская церковь, Греция и афонские монахи (сколь бы удивительной ни казалась такая общность) автоматически оказались на стороне Сербии, которая подверглась агрессии. Между двух Европ пролегла еще одна глубокая борозда.

«Soft-расизм» — так определил знаток классической Греции Клод Калам поведение греков во времена Эсхила и Демосфена. Скорее, комплекс превосходства, ряда причин и следствий которого мы коснулись на предыдущих страницах. И все же идея о том, что политическое устройство, называемое «демократией», тесно связано с фактором, который, сколь это ни прискорбно, приходится определить как расовый, была очень распространена на евроатлантическом Западе и, может быть, до сих пор лежит в основе имперских инициатив, не так давно предложенных общественному мнению в виде вызывающей недоумение формулы «экспорта демократии».

В 1863 году в Лондоне вышла брошюра под названием «Какая форма правления является наилучшей?», которую написал министр правительства Пальмерстона и блестящий знаток античности Джордж Корнуолл Льюис[62]. Брошюра понравилась итальянцу Луиджи Лудзатти[63] (самому красноречивому из противников выдвинутого Джолитти[64] в 1912 году предложения расширить избирательное право в Италии). Это диалог, в котором участвуют три собеседника, представляющие три формы правления, кодифицированные классической политологией, в то время как модератор, по-платоновски именуемый Критоном, высказывает тезисы наиболее «предпочтительные», то есть близкие автору. Так вот, именно Критон в каком-то повороте беседы ставит вопрос о демократии в связи с различием рас: «Не думаю, чтобы в азиатское Государство было бы возможно внедрить представительные институты». Собеседник по имени Демократикус благородно протестует, указывая, что со времен Тацита кельты и германцы сильно продвинулись вперед по пути прогресса; однако же выпад в сторону Азии так и остается без ответа. Хотя, конечно, реплика принадлежит проигравшему в диалектическом соревновании, которым одушевляется диалог. В Европе, которая после раздела Африки приступила к дележу кварталов Пекина, именуя «отсталыми» древнейшие цивилизации, идея о связи между «демократией» (разумеется, понимаемой довольно произвольно как синоним «представительного правления») и «белой расой» представляла собой не причуду политологов, а глубоко укоренившееся, распространенное убеждение. Выражение «белая раса», сегодня несколько устрашающее, мы выбрали не случайно. Им пестрит введение к монументальному и заслуженно забытому трактату «Die Demokratie» [«Демократия»] (1876) Юлиуса Шварца[65]. Шварц думал завершить свой труд, оставшийся неоконченным, политической антропологией (Ideen zu einer Politik des Menschengeschlects), вывод из которой должен был заключаться в следующем (он анонсируется на с. XXII введения к первому тому): «Миссия белой расы — привнести господство цивилизации (die Herrschaft der Cultur) на все пространство планеты». Вот и второй том (1886) «Библиотеки политических наук» под редакцией Аттилио Бруниальти, где на первом месте стоит диалог Льюиса, открывается высокоученым предисловием редактора, озаглавленным «Первые политические образования арийцев», из которого мы узнаем (с. XI), что «семитские народы, напротив /scilicet[66]: по сравнению с арийскими/ совершенно неспособны к подобному /арийскому/ способу понимания и устройства Государства. Их понятие о политической организации не выходит за рамки племени».

В эпоху позитивизма очень славилась, в частности, и в Италии, в удачных переводах, ульштейновская «Всемирная история» (1907-1910, в 6 томах); координатором и вдохновителем издания которой был немецкий медиевист Пфлюгк-Гартунг (1848-1919). В первом томе этого труда, в который внесли свой вклад крупнейшие ученые, за «Историей эволюции», написанной Геккелем, следует глава под названием «Расы и народы», автором которой явился австрийский антрополог Феликс Риттер фон Лушан. Раздел, посвященный Америке, восторженный гимн великой судьбе, назначенной в Новом Свете переселившимся туда европейским народам, предлагает читателю весьма поучительную картину:

Полной противоположностью этому блестящему будущему, — пишет Лушан, — является судьба черной расы в Америке. Только поверхностные умы могут не замечать важности, какую представляет сегодня для Америки негритянский вопрос; в особенности, в Соединенных Штатах имеются политики, прозревающие в своих темнокожих согражданах серьезную, долговременную угрозу, причем не только условиям общественной жизни и демократии, но и самому существованию Союза. Есть такие, кто видит в неграх не только занозу в теле Соединенных Штатов, но и гвоздь, который будет вколочен в их гроб!

Обозначив опасность, какую представляет плодовитость негров, и то, что отмена рабства на практике не принесла никакой пользы (впрочем, и Токвиль[67] в свое время заметил, что даже в северных штатах дискриминация чернокожих была нормальным явлением, распространенным на все аспекты общественной жизни)[68], Лушан сетует на то, что негры, «внезапно» ставшие свободными и получившие «политические права», сделались еще опаснее, о чем свидетельствует «непрекращающийся рост преступности». Но и этого мало: «Еще более тревожным явлением представляется постоянный рост числа мулатов». И в заключение: «Такое положение вещей и само по себе, и особенно в стране свободной демократии, представляется совершенно нестерпимым»[69].

Правда, событие, вот уже два века по праву определяющее исторические судьбы не одной только Европы, Французская революция, в высшей точке своего развития сумела разорвать кольцо расистских предрассудков. Именно эта ее радикальность, оборотная сторона «жестокости», явилась и является до сих пор и скандалом, и новой точкой отсчета для европейской истории. В каком-то смысле, изменяющееся отношение к ней сопутствует свободе, идет рука об руку с развитием демократического движения, вот уже два века направленного на то, чтобы сделать эффективными принципы, которые Революция утвердила (и, попытавшись их воплотить, забуксовала и была разгромлена). Отношение это разнится от страны к стране. В либеральной Англии весь XIX век парижская Революция оставалась под ударом «Reflections on the Revolution in France» [«Размышления о революции во Франции»] (1790) Бёрка[70] (а он, надо сказать, еще не из самых худших!). Ее так и не приняли; она неизменно оставалась по преимуществу отрицательной величиной. В итальянской истории можно вспомнить, как и журналисты, и благопристойная публика обрушились на бедного Джозуэ Кардуччи[71] за то, что тот посвятил Французской революции цикл сонетов «Qa ira». Нечего и говорить об университетских лекциях Бонги[72] (вдохновителя кампании против Кардуччи), посвященных Европе в эпоху Французской революции. Само название напоминает «Geschichte der Revolutionszeit: von 1789 bis 1795» [«История революционного времени: с 1789 по 1795»] фон Зибеля[73], выводы которого более содержательны, но точка зрения не менее негативна. Только великие потрясения XX века, новая и еще более скандальная русская революция уравновесила мнения и изощрила суждения историографов (хотя лишь отчасти).

На самом деле, помимо отчасти наигранного ужаса перед «Террором», настоящим скандалом для людей 1793 года было утверждение равенства за пределами Европы. В прелестном памфлете, опубликованном в «Revue des deux mondes» [«Обозрение Старого и Нового света»] за 1889 год (столетняя годовщина), либеральный католик, хотя и нонконформист Анатоль Леруа-Болье предложил ряд «тостов» во славу Революции от лица самых разных персонажей; и вопрос о равенстве рас и освобождении негров, так же как и об эмансипации евреев, представлен как центральный для этого события вот уже столетней давности. Автор дает слово еврею, образованному чернокожему, австрийскому антисемиту, индийскому «джентльмену» и так далее, и каждого наделяет воображаемой, но вполне правдоподобной речью. Речь австрийского антисемита заслуживает того, чтобы мы привели ее здесь, дабы, проникнув под покров иронии, лучше понять серьезный и прогрессивный смысл этой книжицы. Австрийский антисемит говорит: «Пусть негр и еврей приветствуют Революцию: они могут многое от нее получить! Другое дело мы, христиане белой расы, произошедшие от индо-германского корня. То, что негр и еврей ставят ей в заслугу, мне как раз и кажется подозрительным. Равенство рас и народов — вот в чем была ошибка Революции»[74]. Леруа-Болье к тому же хорошо знал ситуацию в России (он был автором трилогии «L’empire des tsars» [«Империя царей»], которая до сих пор переиздается). И симптоматично, что русский юноша, выступивший в этой цепочке тостов сразу за индийцем, предсказал куда более масштабную революцию в России: «Из черных изб наших безграмотных крестьян грядет революция более великая и человечная, чем те, на какие способны собрания ваших буржуа». Это — 1889 год.

Даже у Маркса нет-нет да и промелькнет европоцентризм. Его оценка английской колонизации Индии как «единственной социальной революции, пережитой когда-либо Азией» — плод своего времени[75].

Знаменитая и знаменательная книга Алексиса де Токвиля «De la d?mocratie en Am?rique» [«О демократии в Америке»], опубликованная в 1835 и 1840 годах, содержит в себе, как известно, «пророчество» относительно будущего Европы: мы станем как Америка; у нас будет «демократия». В книге описывается некая реальность, пока еще далекая географически, но по своим основным характеристикам тяготеющая к экспансии. Прогноз не слишком восторженный, скорее отрешенный. Что сам Токвиль думал о демократии, явствует из черновика его парламентской речи в ноябре 1841 года:

Я приемлю демократические институты умом, но по инстинкту принадлежу к аристократии, то есть презираю толпу и опасаюсь ее. Я страстно люблю свободу, законность, уважение к правам, но не демократию. Это коренится в глубине моей души. Я ненавижу демагогию. /.../ Я не принадлежу ни к революционной, ни к консервативной партии. Но все-таки, несмотря ни на что, более склоняюсь ко второй, чем к первой. В самом деле, в отношении второй я скорее не согласен со средствами, чем с целью, а в случае первой не приемлю ни средства, ни цель. Свобода — вот главная моя страсть. И это правда[76].

Он убежден, что «массовое» общество мало-помалу утвердится везде, и полагает, что в Соединенных Штатах Америки оно уже существует, и следует в него вглядеться, дабы понять, что ожидает нас. В то же время от него не ускользает тот факт — это особенно видно в черновых тетрадях, — что современная ему американская «демократия» включала в себя такое чудовищное явление, как рабство. Следовательно, Джордж Корнуолл Льюис был прав, когда через два десятилетия после выхода в свет знаменитой книги Токвиля замечал, что по сути американская демократия — столь же отсталая, как и демократии античные, в которых отсутствовала основная предпосылка данной формы правления: чтобы весь народ пользовался свободным состоянием![77].

Так или иначе, миф о том, что «пророчество» Токвиля в XIX и XX веках сбылось, остается, наверное, всего лишь мифом. В том, что касается институтов, в самом деле, нельзя сказать, будто бы Европа (если вообще имеет смысл прибегать к такому уровню обобщения) приходит в соответствие с североамериканской моделью. Постепенное внедрение всеобщего избирательного права не могло не сблизить историю политических институтов Франции, Германии, Англии и Италии в XIX и XX веках, но в ней, несмотря на многие различия, придающие каждой стране ее специфику, можно увидеть скорее результат длительного влияния Французской революции, чем воплощение модели, импортированной из Америки. Касательно «массового» общества — оно для Токвиля означает серость, банальность (и равенство, как он это видит) — ив Европе, разумеется, можно наблюдать, как сходные черты все более проявляются по мере прогресса равного и всеобщего избирательного права, обязательного образования и т. д. Но о подлинном и несомненном влиянии американского массового общества со всеми его характерными чертами уместно будет говорить гораздо позже, с 1917 года и с американского вмешательства в Первую мировую войну, которое повлекло за собой как экономические, так и стратегические последствия вплоть до 1945 года и далее: in primis[78] после Второй мировой войны.

Тем не менее в историографии то и дело поднимается вопрос: не следует ли говорить о единственной «атлантической революции», которую начали английские колонии в Америке, получившие значительную помощь от Франции; революции, которая затем продолжилась в Париже в 1789 году и которой, как не без оснований полагает Франсуа Фюре[79], до сих пор не видно конца. Такой взгляд на единственную «атлантическую» революцию (переходящую из США в Голландию, затем во Францию) пользовался популярностью в 60-е — 70-е годы XX века: и Годшо[80], и Роберт Палмер[81] приводили страницы из переизданной книги Жоржа Лефевра[82] «Revolution frangaise» [«Французская революция»] и в поисках далеких предшественников без конца цитировали фразу из Барнава[83], который, правда, говорил о «европейской революции, завершившейся во Франции». Однако такой взгляд из заоблачных далей на кавалерийский поход «мирового духа» с одной стороны Атлантики на другую довольно расплывчат и рискует погрязнуть в общих местах. Между одним и другим событием пролегает пропасть.

Предпосылкой нашей книги является оценка Революции 1789 года как явления, определившего всю последующую историю Европы; и мы отнюдь не собираемся растворять ее характерные особенности в обобщенном, шпенглерианском обзоре.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.