«Дни Затмения»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Дни Затмения»

ПЕРЕД РЕВОЛЮЦИЕЙ

В январе месяце 1917 года Кавказская Туземная конная дивизия{1}, в коей я занимал тогда должность начальника штаба дивизии, стояла на отдыхе в Бессарабии после тяжелой боевой службы на Румынском фронте{2} осенью 1916 года. Так как эта дивизия, известная в публике под названием «дикой», играла некоторую роль в событиях революционной эпохи и так как моя личная жизнь была с ней довольно тесно связана, я позволю себе дать некоторые краткие сведения о том, что представляла из себя эта интересная воинская часть.

В самом начале войны на Кавказе были сформированы конные полки из добровольцев тех мусульманских племен, которые в мирное время были освобождены от воинской повинности. Полков этих было шесть: Кабардинский, 2-й Дагестанский, Татарский, Чеченский и Ингушский, они были сведены в дивизию, и начальником этой дивизии был назначен брат Государя, великий князь Михаил Александрович.

Цель этого формирования была не только боевая, но и политическая, чтобы показать неразрывную связь Кавказа с Россией привлечением в общерусское дело кавказских народностей, а назначение великого князя начальником дивизии являлось особой милостью Царя к этим народностям; некоторую роль играло и чисто утилитарное соображение: удалить с Кавказа на время войны наиболее беспокойные элементы, особенно мусульманские, среди которых могла бы иметь успех опасная туркофильская пропаганда или просто чрезмерно развиваться природные разбойничьи инстинкты.

Офицерский и унтер-офицерский составы были почти сплошь русские.

Мне пришлось сформировать Татарский полк из елисаветпольских и бакинских татар, командовать сначала ими, потом 2-й бригадой, а в 1916 году, после сдачи великим князем дивизии генералу князю Багратиону{3}, я был назначен начальником штаба дивизии. Дивизия два года дралась на Галицийском фронте{4} с большой доблестью, несколько блестящих конных атак заслужили ей репутацию серьезной боевой части, а после удачных действий на румынском фронте при чрезвычайно трудной обстановке, у князя Багратиона явилась мысль увеличить состав дивизии и развернуть ее в корпус, благо на Кавказе подходящих элементов было еще много, да и на фронте было еще несколько мусульманских частей, которые можно было нам придать (1-й Дагестанский, Осетинский, Крымский-Татарский и Туркменский[1]).

Как только мы встали на отдых в Бессарабии, князь Багратион поехал в Ставку{5}, чтобы выяснить, как на это посмотрит начальство, и вернулся в восторге. Оказалось, что Государь этой мысли сочувствует и приказал представить соответственные соображения. Я моментально засел писать доклад и составил такую красноречивую поэму, что всякий, ее прочитавший, должен был убедиться в насущной необходимости для спасения отечества немедленно развернуть Туземную дивизию в корпус. Доклад отправили в Ставку, а на Кавказ полетели радостные письма, предупреждавшие о предстоящем в скором времени дополнительном наборе туземных добровольцев. Прошел месяц без ответа. Тогда князь Багратион попросил меня поехать в Ставку поторопить разрешение этого вопроса с тем, чтобы предварительно заехать в Петроград, явиться к великому князю Михаилу Александровичу, только что назначенному генерал-инспектором кавалерии и заручиться его одобрением.

Приехав в Петроград, испрашиваю аудиенцию у великого князя. Он меня принимает в понедельник, 20 февраля, на Галерной в Управлении его делами. Сначала беседуем о дивизии, о командовании которой великий князь всегда вспоминает с горячим чувством симпатии. Он меня расспрашивает про последние боевые дела, про судьбу отдельных командиров и офицеров и т. д. Затем я докладываю план расширения ее в корпус и говорю, что завтра еду в Ставку и хотел бы предварительно знать его взгляд на этот вопрос. Он мне отвечает, что вполне моему плану сочувствует и что если его запросят, то он, конечно, всячески нас поддержит. После разговора выхожу, очарованный, как всегда, сердечностью и теплой простотой, неизменно веявшей от Великого Князя.

В среду приезжаю в Могилев, отправляюсь в генерал-квартирмейстерскую часть{6}, где сначала беседую со всякими приятелями и товарищами по Генеральному штабу{7}, а затем добираюсь до генерала Лукомского{8}. Он меня встречает весьма радушно, но говорит, что весь вопрос о Туземной дивизии находится у дежурного генерала, т. е. Кондзеровского{9}, и рекомендует не питать особенно радужных надежд на благоприятный исход дела.

Отправляюсь в дежурство{10}, где разговор с генералом Кондзеровским сразу принимает оборот неприятный. Оказывается, было совещание главнокомандующих фронтами, на котором решили сокращать кавалерию ввиду трудности ее прокормления, и Кондзеровский заканчивает словами: «Если сокращать „настоящую“ кавалерию, то как же вы хотите, чтоб мы увеличили вашу „дикую“ дивизию?»

С гордостью заявляю, что мало есть «настоящих» кавалерийских дивизий, которые могут похвастаться 18-ю конными атаками за год, но удаляюсь с поджатым хвостом.

Обидно, что князь Багратион разгласил, что сам Государь одобрил план формирования корпуса. Теперь получится разочарование и недовольство и в дивизии, и на Кавказе. Вредно для царского авторитета.

Завтракаю в штабной столовой за столом военных агентов{11}. После завтрака делаю визит иностранным агентам, а затем, для очистки совести, делаю последнюю попытку спасти дело Туземного корпуса и отправляюсь к помощнику начальника штаба генералу Клембовскому{12}, считавшемуся главным врагом кавалерии. Встречает он меня весьма любезно, но говорит, что вопрос окончательно решен в отрицательном смысле, а затем делает энергичную контратаку, порицая меня за то, что я в это дело втягиваю великого князя Михаила Александровича, стараясь воздействовать на штаб высочайшей протекцией.

Отвечаю, что его высочество интересуется этим делом не как великий князь, а как бывший начальник-дивизии и генерал-инспектор кавалерии. Совершенно ясно, что все мои карты биты и дело окончательно провалено.

Выхожу на двор, где встречаю своего друга флигель-адъютанта графа Замойского{13}, и с ним иду к командиру Конвоя{14}; оба стараются меня утешить и уговаривают меня не уезжать завтра, утверждая, что, наверное, Государь пожелает меня видеть. Ясно, что лица Свиты{15} не любят, чтобы люди уезжали из Ставки недовольными, и теперь будут приняты меры, чтобы меня успокоить и огладить.

Перед обедом заезжаю с визитом к генералу Иванову{16}, бывшему главнокомандующему Ю.-З. фронтом, ныне состоящему при его величестве. Я служил у него в штабе в Японскую войну и очень любил его. Вспоминаем минувшие дни, Ляоян — Шахе — Мукден{17}, попиваем чай с сухарями. Старик жалуется, что не у дела, что много видит мерзости, но ничему помочь не может.

Отправляюсь обедать к Замойскому. Во время обеда слушаю разные рассказы о жизни в Ставке. Очевидно между царской Свитой и профессиональным штабом существует конкуренция, да она и неизбежна, но каково бедному Алексееву{18} работать при этих условиях.

Один из рассказов особенно меня заинтересовал. Оказывается, что после сокращений, произведенных в регулярной кавалерии, где в каждом полку из шести эскадронов два были превращены в пехоту, то же самое хотели сделать в казачьих полках. В кавалерии эти меры породили, само собой, большое неудовольствие, но у казаков, где лошадь являлась собственностью всадника, могли получиться крайне нежелательные последствия, а с казаками ссориться, в особенности при тревожном положении внутри страны, казалось неразумным. Если кавалерию трудно было довольствовать на фронте, следовало ее отвезти на зиму в тыл и сохранить для ее настоящей работы, т. е. преследования разбитого врага. Все считали, что летом 1917 года разгром немцев должен произойти, и тогда большие кавалерийские массы оказали бы неоценимые услуги.

Однако, проект о сокращении в казачьих частях в Ставке был уже разработан, но тут произошел оригинальный инцидент. Один из досужих флигель-адъютантов, большой сторонник кавалерии, увидал в генерал-квартирмейстерском отделении перехваченную немецкую радиотелеграмму знаменитого фон Шметтова{19}, поздравлявшего своих коллег с сокращением кавалерии, как доказательством того, что русские отказались от надежды на победоносный исход войны. Эта телеграмма была окольными путями доведена до сведения Государя, и приказ о сокращении казачьей конницы никогда не был подписан.

С особым удовольствием слушаю этот анекдот и с трудом воздерживаюсь от искушения в приятельском кругу сознаться в том, что эта телеграмма была пущена в темную ночь на румынском фронте, но совсем не фон Шметтовым, а мною. Она была сейчас же подхвачена главной Берлинской станцией и повторена ею по всем фронтам.

Фон Шметтов, вероятно, сильно удивился за утренним кофе, но подлинности своей подписи никогда не опроверг, а моя провокация удалась блестяще. Особенных угрызений совести не чувствую, вспоминая имена других «великих провокаторов» из истории Генерального штаба, о подвигах которых нам в академии говорили при закрытых дверях и только тем офицерам, которые были уже выпущены в Генеральный штаб. Вероятно, на том свете остался доволен мной прусский майор Брайтенфельс, столь хитро и удачно втянувший все свое начальство в победоносное сражение 6-го августа 1870 года при Верте{20}.

Во время обеда приходит записка с приглашением меня на высочайший завтрак на следующий день. Отправляюсь спать в вагон. В четверг утром штабной шофер, неизменная дружба коего куплена мною за 25 рублей, приезжает за мной на вокзал и везет меня в штаб. В ожидании царского выхода беседую со старыми знакомыми, с английским генералом, попадавшимся мне в Манчжурии, с протопресвитером военного духовенства Шавельским{21}, тоже старым соратником, нежно кидающимся мне на шею, с министром двора графом Фредериксом, с Воейковым{22} и другими.

Выходит Государь. Он в форме своего 6-го пластунского батальона. Черкеска сидит на нем хорошо, а между тем с элегантностью носить этот костюм не всякому дано.

Пьем великолепную водку, причем замечаю, что Государь пьет очень мало.

Рассаживаемся. Алексеева нет; характерно, что он предпочитает питаться в штабной столовой. Рядом с Государем справа старший из иностранцев, а слева Иванов. Я оказываюсь рядом с румынским генералом. Приходится ему говорить приятные вещи о его стране, когда я столько наводил критики на их порядки, которые были действительно крайне неудовлетворительными, когда они вступили в войну.

Напротив меня сидит отец Шавельский. Заговариваю с ним, стараясь поддержать своего дивизионного священника Поспелова, норовящего получить одновременно и Владимира на шею{23} и медаль за «храбрость», но вместо того получившего лишь синодское благословение. Шавельский приходит в негодование и просит меня объяснить Поспелову, что лучшее украшение пастыря это — смирение, а не кресты и медали. Подмечаю, судя по взгляду, что Иванов разговаривает с Государем обо мне.

После завтрака все переходят в соседнюю залу, где меня ставят между окнами у стены, вдоль которой выстраивают тех, с кем Государь будет беседовать. Тут меня подхватывает Иванов и торопливо шепчет: «За завтраком мы с Государем говорили о том, какой вы молодец, а только, если вы теперь будете с ним беседовать слишком… определенно, буду дергать вас за фалды». Государь кончает разговор с Шавельским и подходит ко мне.

Те же светлые, голубые глаза, та же светлая очаровательная улыбка.

Я рапортую по положению: «такой-то (должность, чин и фамилия) имеет счастье представиться Вашему Императорскому Величеству».

Государь, улыбаясь, говорит, что во время завтрака наблюдал мою дружелюбную беседу с румыном. Отвечаю, что поневоле пришлось, но что воевать у них неприятно.

Царь смеется, а сзади Иванов дергает меня за черкеску. Разговор переходит на дивизию, вкратце докладываю о современном ее положении. Государь говорит: «Да, хорошо работают кавказцы, даже здесь дух захватывает, читая донесения про их атаки. Очень хотелось увеличить дивизию, но совещание главнокомандующих фронтами, наоборот, нашло необходимым сократить кавалерию». На это я скромно заявляю: «А жалко, Ваше Величество, горцы такой чудный боевой материал», — сзади чувствуется очень настойчивое потягивание черкески. Разговор кончается пожеланиями здоровья, успеха и просьбой передать Царский привет кавказцам.

Царь переходит дальше по линии, потом удаляется в сопровождении Воейкова. Мне рекомендуют подождать пока Воейков не выйдет от Государя и поговорить с ним. Вскоре появляется Воейков.

Он жалуется на то, что в России всюду растет крамола, я ему выкладываю некоторые свои впечатления о Ставке и кончаю словами: «Пока у вас дела ведутся так, не жалуйтесь, что в России крамола. Крамола у вас здесь».

Захожу в Отдел военных сообщений{24}, где нахожу двух товарищей по Академии; они мне устраивают отделение в поезде на завтрашний день, а затем долго рассказывают про ужасающее положение железных дорог. Если поверить этим пессимистам, вся железнодорожная сеть должна придти в ближайшее будущее и полную негодность. Вот такие разговоры не должны были бы допускаться в Ставке даже в товарищеском кругу.

На следующий день уезжаю. Поезд отходит с большим опозданием, а в Петроград приходит не в субботу днем, а в 5 часов утра, в воскресенье, 26-го февраля, оказавшееся первым днем революции.

РЕВОЛЮЦИЯ

Картина начала революции была описана неоднократно и повторять это описание я не стану. Нахожу очень томительным сидеть дома в бездействии, когда беспорядочные толпы солдат бродят по улицам, творя всякие безобразия. Пробираюсь к своему приятелю Ярмонкину на Моховую, испытав пулеметный огонь на Казанской площади. У Ярмонкина узнаю новости о том, что формируется какой-то комитет{25} в Государственной Думе для водворения порядка и что Энгельгардт{26} назначен комендантом города. Поздно вечером Ярмонкин мне телефонирует подробности организации думского комитета и сообщает, что он по телефону передал Энгельгардту о моем прибытии в Петроград и думает, что меня, вероятно, вызовут, так как Энгельгардт собирает в Думе людей, могущих содействовать восстановлению нормальной жизни.

На следующий день умиротворения что-то не видать. Днем испытываю пулеметный огонь около Исаакиевского собора, а вечером приезжает за мной автомобиль из Думы с двумя студентами, приглашающими меня туда прибыть по просьбе Энгельгардта. Итак, окунаюсь в революцию.

Столпотворение в Тавриде{27} не поддается описанию. Мои провожатые ведут меня по всяким закоулкам во второй этаж, (кажется, бывшая квартира Остен-Сакена){28}. Здесь помещается «военная комиссия». Из кого она состоит, довольно неопределенно. Гучков{29} — председатель, из Генерального штаба здесь болтаются Туманов{30}, Якубович{31}, Туган-Барановский{32}, Гильбих{33}. Меня просят подождать. Сажусь на диван, где ко мне присоединяется флигель-адъютант граф Кутайсов{34}, успевший спороть свои вензеля. Наблюдаю. Кавардак невероятный: все бегают, все распоряжаются, но толка не вижу. Вдруг волнение, — открывается дверь, появляется Гучков, с ним Нальчикский{35} и Потапов{36}, последний бросается ко мне с возгласом: «как раз тебя-то нам и нужно». Недоумеваю, почему. Он меня представляет Гучкову, а Пальчинский сразу вспоминает, что мы были вместе в Горном институте и что он от меня принял должность казначея студенческой кассы. Садимся вчетвером за стол и начинаем действовать.

Гучкова, сильно уставшего, теребят направо и налево. Дело ведет Пальчинский (удивительно светлая голова), а сумасшедший Потапов все путает и сосредотачивается, главным образом, на политике, бегая все время на собрание солдатских и рабочих депутатов.

Пока сделано следующее: захвачен телеграф и беспроволочный, все броневые автомобили работают на Думу, восстанавливая порядок в разных углах; назначены районные коменданты, из полков, приславших депутации в Думу и зарегистрированных в комиссии. Делаются наряды. Этим делом ведает горный инженер Паршин и очень даже хорошо, принимая во внимание общую сумятицу.

С телеграфа приносят массу телеграмм. Государь с Государыней обмениваются сведениями и вопросами, почти исключительно касающимися здоровья детей. Губернаторы и жандармское начальство проявляют большую растерянность и полную неосведомленность о положении дел в столице.

Очень внимательно следят за передвижениями Царя, но приказано ничем не стеснять эти передвижения, особенно, если Государь пожелает ехать в Петроград или в Царское. Даже на этот случай послали в Лугу восстановить испорченный там путь.

Много возни в комиссии с депутациями от разных частей с выражениями верноподданничества революции. В некоторых старое начальство удержалось, в других разбежалось или перестреляно, в некоторых арестовано и нужно уговорить выпустить. Почти везде нужно назначать вр. и. д.{37} Особенно хорош для бесед с депутациями Пальчинский, успокаивающий страсти посредством юмора. Одна кровожадная депутация хотела получить санкцию на расстрел своих офицеров, но Пальчинский им быстро доказал, что если у них в деревне есть жены, с которыми они не живут, то желают ли они их смерти? Депутация ушла со смехом, согласившись, что «Бог с ними». Несносны всякие паникеры, влетающие в комнату с сенсационными известиями.

Идет борьба с последними протопоповскими{38} пулеметами; особенно сильное сражение у завода Сан-Галли{39}, где после найдены у пулемета убитые юнкера Николаевского училища{40}. Я прошу расследовать. Оказывается, толпа разграбила цейхгауз училища, и некоторые хулиганы нарядились в юнкерские мундиры. Все-таки училище очень непопулярно.

Доказываю Пальчинскому, что нужно организовать нечто вроде штаба. Берем лист бумаги, набрасываем отделы и кому чем ведать. Не хватает офицеров, а добровольно приблудшие студенты ужасно путают. Иду на телефон, вызываю академического правителя дел{41}, полковника Андогского{42}, прошу его разбудить и прислать 20 офицеров.

Особенно памятно появление во втором часу ночи депутации от Конвоя, Дворцовой полиции, без корон на погонах, и от Первого железнодорожного Его Величества полка. Все с огромными красными бантами. Гучков благодарит и просит меня выдать им благодарственные листы от Государственной Думы с предписанием их начальству продолжать оберегать «лиц и имущество, находящихся под их охраной». Справляюсь у депутации об именах начальства. С казаками легкая заминка. Их в Царском 2 сотни, другие 2 и штаб — в Ставке, и некий хитрый терский урядник мне объясняет, что старший из сотенных командиров — кавказский туземец, а младший — природный казак (вечная конвойная история), и что их депутация уже заходила к депутату Караулову{43}, чтобы узнать, кому повиноваться. Коротко заявляю, что в их дрязги нам входить не приходится и что бумага будет выдана на имя старшего.

За неимением печати взяли у Остен-Сакена его печать, и скрепляем бумаги печатью коменданта Государственной Думы. После ухода казаков вспоминаем доблесть Швейцарской Гвардии.

Из числа грустных зрелищ, произведших большое впечатление, нужно отметить появление Гвардейского Экипажа с красными тряпками, под предводительством великого князя Кирилла Владимировича. Нужно заметить, что в Думе ясно обозначилось два течения: одни хотели сохранить идею какой-то закономерной перемены власти с сохранением легитимной монархии, другие хотели провозглашать немедленно низложение династии. Появление великого князя под красным флагом было понято как отказ императорской фамилии от борьбы за свои прерогативы и как признание факта революции. Защитники монархии приуныли. А неделю спустя это впечатление было еще усилено появлением в печати интервью с великим князем Кириллом Владимировичем, начинавшееся словами: «мой дворник и я мы одинаково видели, что со старым правительством Россия потеряет все», и кончавшееся заявлением, что великий князь доволен быть свободным гражданином и что над его дворцом развивается красный флаг. А про разговоры, якобы имевшие место между великим князем и Родзянко{44}, по Думе ходили целые легенды.

Прошла моя первая ночь в Думе. Питание поддерживали какие-то сестры милосердия, открывшие питательный пункт и приносившие нам чай и бутерброды.

Днем работа налаживается при помощи офицеров из Академии: появляются столы, стулья, организуются отделения. Народ к нам валит валом. Много депутаций; помню одну из Старой Руссы: какой-то поручик с несколькими солдатами рассказывает, как великолепно у них прошла революция: он взял власть в свои руки; арестовал все власти и установил полный порядок. Спрашиваю, что ему надо? — Хочет назначение на должность сатрапа{45} Старой Руссы. По системе Гучкова, благодарю его за проявление гражданского долга и утверждаю его временно в должности начальника гарнизона, пока не появится другая депутация, которая будет доказывать, что сей поручик подлец, мерзавец и контрреволюционер.

Любопытно появление разных генерал-адъютантов со споротыми вензелями и красными бантами. Приходит начальник академии и спрашивает меня, долго ли будут задержаны его офицеры, так как тогда ему придется соответственно удлинить потом время занятий. Вежливо отвечаю, что во время революции трудно сказать, но постараемся отпустить их скоро. Когда же он мне жалуется, что у него отобрали автомобиль, не выдерживаю и заявляю: «Ваше Превосходительство, благодарите Бога, что сохранили голову на плечах».

Так как набралось много телеграмм, которые никто не может расшифровать, предлагаю Пальчинскому поехать в Главное управление Генерального штаба их разобрать; беру от него предписание Военной комиссии, достаю автомобиль (шофер юнкер Горгиджанов) и еду. Старый друг, чернобородый швейцар, переживший 6 начальников Генерального штаба и собирающийся пережить революцию, встречает меня с восторгом. Иду наверх в шифровальное отделение, где предъявляю свои документы; сейчас же все шкафы раскрываются и начинается работа. Телеграммы больше губернаторские и жандармские, некоторые интересны.

Закончив дело и оставив свою шашку на сохранение в одном из несгораемых шкафов, но сохранив на себе револьвер и кинжал, выхожу на площадь. Автомобиль пропал. Как потом оказалось, юнкера Горгиджанова во время ожидания меня вдруг осенила блестящая идея: арестовать Риттиха{46} и, подцепив какого-то приятеля, он полетел ловить министра земледелия, а про меня позабыл.

Стою на площади, негодуя. Вдруг вижу, от Исаакия мчится автомобиль с красными флагами и солдатами на подножках. Преграждаю дорогу, останавливаю и прошу меня довезти до Думы; внутри пассажир в форме военного врача, быстро соглашается. Влезаю и сообщаю доктору, кто я, а он, оказывается, — вновь назначенный градоначальник, профессор Юревич{47} (и это наследник Грессера, Валя, Клейгельса){48}. Он мне жалуется, что в его распоряжении нет никакой вооруженной силы. Обещаюсь попросить Паршина дать ему несколько рот.

В Думе две темы разговоров: движение Иванова с Георгиевским батальоном из Ставки и деятельность Совета солдатских и рабочих депутатов.

Поход Иванова особенного волнения не вызывает, ибо теперь с одним батальоном ничего не поделаешь, да по имеющимся сведениям и настроение-то в этом батальоне не ахти какое воинственное.

Зато Совет солдатских и рабочих депутатов становится неприятным для нас учреждением. Этих господ в первый день было 200–300, а теперь вдесятеро больше. Из их среды выделен небольшой совет…

Когда мы их спросили, кто их выбрал, они заявили, что «мы сами себя выбрали». Антагонизм к Комитету Государственной Думы и к нам очень силен; прислали к нам соглядатаев, которых мы дипломатически приняли в свое лоно.

Утром 1-го марта кто-то начал говорить, что сегодня знаменательный день, что, быть может, его будут праздновать, как французы — день взятия Бастилии. Пальчинский ехидно заметил, что день взятия Бастилии был избран, как праздник, много лет спустя, и что, может быть, мы сейчас сами сидим в Бастилии. И, действительно, было довольно паршиво, когда на перроне Государственной Думы ораторы призывали толпу уничтожить буржуев, сиречь нас. Наконец, было достигнуто какое-то соглашение «постольку поскольку», и наступило некоторое успокоение.

Говорят, будто у солдат-рабочих царило такое обалдение, что на голосовании вопроса о монархии и республике 210 из 230 солдатских депутатов голосовали за монархию и что вожаки решили подождать, пока почва не будет лучше подготовлена для борьбы. Если такой случай и был, то это просто доказывает, что у них сумятица была хуже нашей.

Приходит в комиссию какой-то молодой военный врач и заявляет, что у него есть верные сведения о наличности пулеметов где-то в Сенате{49} или Синоде{50}, также контрреволюционной типографии где-то на Галерной. По его мнению, следует кексгольмцам{51} поручить обыскать все дома в этом районе. Воображаю, что кексгольмцы натворили бы у буржуев на Английской набережной. Поэтому предлагаю доктору поехать со мной, взяв юнкера Горгиджанова понятым. Берем предписание и едем. Сначала осматриваем Синод до чердаков включительно, к великому смущению смотрителя и сторожей. Ничего не находим. Переходим в Сенат; после самого здания переходим в типографию, где оказывается последний отпечатанный документ — это манифест о роспуске Думы; затем в архив. Внушаю кексгольмскому караульному начальнику особенно тщательно оберегать архив. Идем на Галерную, где осматриваем типографию близ Синода. Хозяин в ужасе, но ничего не оказывается интересного, кроме сводки, приготовленной из всех сведений Министерства иностранных дел, доказывающей, что вся Германия через несколько дней помрет с голода. Возвращаемся в Думу. Составляем протокол обысков и сдаем в комиссию. Инцидент исчерпан.

Из эпизодов этих дней особенно врезалось в памяти, как однажды ночью прибежала какая-то личность ко мне, сообщив, что Родзянко ожидает с минуты на минуту очень важную шифрованную телеграмму, а так как я специалист по шифровальным делам, то меня просят не отлучаться. Через некоторое время требуют меня вниз, в помещение Комитета. Родзянко меня спрашивает, могу ли я расшифровать телеграмму. Отвечаю, что шифры в Главном управлении Генерального штаба, что я могу слетать туда с телеграммой и быстро вернуться. Родзянко говорит: «Я поеду с Вами; подождите» и уходит в другую комнату. Хватаю телефон, вызываю Главное управление Генерального штаба, прошу дежурного офицера разбудить и достать шифровальщиков, объяснив в чем дело. Жду, наблюдаю калейдоскоп; знакомлюсь с Карауловым. Наконец, около 3-х часов ночи выходит Родзянко с незнакомой личностью. Вылезаем на боковой подъезд, с трудом отыскиваем автомобиль Родзянко и едем.

Из разговоров по дороге помню, что Родзянко сообщает, что по его приказанию убран из Екатерининского зала портрет Царя, чтобы его не испакостили. Подъезжаем к подъезду начальника Генерального штаба. Дежурный офицер забыл предупредить швейцара. Достаю дворника; залезаю во двор и, после некоторого барабанения по окну его спальни, бужу чернобородого швейцара. Он открывает, и я тащу Родзянко по всем закоулкам в шифровальное отделение. Тут все на местах. Берем ключ Военного министерства; ничего не выходит, а между тем телеграмма штабная, и ясно, что никакой другой ключ пробовать не стоит. Все в недоумении. Меня вдруг осеняет мысль: рекомендую попробовать предыдущий номер того же ключа. Шифровальщики ехидно замечают: «Но ведь этот номер отменен в сентябре». — «Знаю, но я помню, что на фронте обалделые старшие адъютанты иногда жарили еще этим ключом в январе». Выкапывают старый, отмененный в сентябре ключ и, снисходя к моему безумию, начинают разбирать. Сразу выходит слово «Государь». Я торжествую. Родзянко засыпает на стуле, перетаскиваю его на диван, покрываю какой-то шинелью и обещаю разбудить, когда телеграмма будет разобрана. Через полчаса текст готов. Насколько помню: «Государь согласен отречься в пользу Михаила Александровича с назначением Николая Николаевича Главнокомандующим. Манифест заготовляется».

Бужу Родзянко. Он, прочтя телеграмму, заявляет: «Это неприемлемо», а затем спрашивает, где прямой провод со Ставкой и Северным фронтом; говорю, что в другом конце здания, в Главном штабе. Родзянко сначала подходит к телефону поговорить с «коллегами», а я внушаю шифровальщикам необходимость держать язык за зубами. Затем шествуем на прямой провод. Пять часов утра. Родзянко требует Ставку и Северный фронт. Где-то заминка, кто-то не хочет соединять. Родзянко кричит: «Скажите им, что я председатель Государственной Думы и что я им покажу, — под арест посажу». Наконец разговор налаживается, у меня слипаются глаза. Ухожу в соседнюю комнату, где нахожу чай и черный хлеб с маслом, а затем засыпаю на стуле. Просыпаюсь. Разговор кончен; выходим, садимся в автомобиль и едем обратно в Думу. 8 часов 20 минут утра.

Иду в Военную комиссию. Через некоторое время появляется Потапов и сообщает мне, что Родзянко поехал к Михаилу Александровичу уговаривать его тоже отречься. Вдруг кто-то влетает с известием, что Гучков арестован толпой на Варшавском вокзале. Бросаюсь к Паршину, который сейчас же по телефону вызывает Измайловские казармы и посылает две роты бегом спасать военного министра. Оказывается, Гучков, вернувшись с манифестом отречения, прочел его толпе на вокзале; получился неожиданный эффект, — решили, что он контрреволюционер, ибо после одного Царя посадил другого, и вместо восторга получилось негодование.

Днем забегаю домой, а часа в четыре направляюсь в Главное управление Генерального штаба с шифрованными телеграммами. Вижу у подъезда Главного штаба автомобиль, спрашиваю, чей. Оказывается, Энгельгардта. Швейцар сообщает, что он на прямом проводе. Иду туда. Энгельгардт кончает разговор со Ставкой. Прошу его подвезти меня в Думу, если он едет туда. На это Энгельгардт мне заявляет: «Гучков не будет больше Военным Министром, — (вероятно, после инцидента с манифестом), — завтра я буду Военным Министром. Сейчас я по этому поводу говорил с Алексеевым. Плюньте на Военную Комиссию и приходите ко мне завтра днем». Здорово. Иду домой, высыпаюсь, но на следующий день, оказывается, Гучков.

Захожу в Главный штаб к Туманову, узнаю, что Гучков обосновывается в доме военного министра на Мойке, в так называемом «Довмине», что образуется комиссия под председательством Поливанова{52} для реорганизации армии, что я назначен в ее состав и что первое заседание завтра в 8 часов вечера в доме министра.

ПОЛИВАНОВСКАЯ КОМИССИЯ. — МЛАДОТУРКИ. — ГУЧКОВ.

Входя в Довмин, невольно вспоминаю давно прошедшие времена, когда мне здесь приходилось бывать при Куропаткине{53}. Помню в этих залах раут для Бухарского Эмира, восторгавшегося игрой балалаечников Конной Гвардии. Помню, как я, однажды, по окончании академии, пил тут чай у супруги министра и как Александра Михайловна меня приветствовала словами: «Кончили первым, поздравляю. Ну, теперь Вы патентованный гений». Комиссия собирается в кабинете военного министра. Пальчинский заявляет, что революция кончена, ибо выехали извозчики. Они — самый верный политический барометр во всех странах. Рассаживаемся, — на одном конце стола Гучков, Поливанов{54}, Мышлаевский{55} и генералитет (Михневич{56}, Аверьянов{57}, Архангельский{58} и проч.). На другом — под предводительством Пальчинского, младотурки Генерального штаба — (Якубович, Туманов, Энгельгардт, Гильбих, Туган-Барановский). Наименование «младотурки» еще перед войной применялось к некоторым молодым офицерам Генерального штаба, слишком ретиво проповедовавшим о необходимости всяких реформ. Теперь оно снова всплыло и шутливо применялось в компании Генерального штаба, объединившейся во время революции в Государственной Думе.

Сразу определяется враждебное настроение между генеральским и штаб-офицерским концом стола. Начинается с того, что Гучков вручает председательство Поливанову, который обращается к нам с речью о целях комиссии. Поднимается Энгельгардт и заявляет, что никакие реформы невозможны, пока не будут сменены некоторые начальники; в руках у него приказы Сахарова{59}, доставленные мною с Румынского фронта. Я поддерживаю Энгельгардта, Мышлаевский ехидно замечает: «Иначе говоря, Вы хотите заменить заседавшую в этих же стенах высшую аттестационную комиссию». Страсти разгораются. Поливанов округляет, заявив, что, хотя этот вопрос, по его мнению, не входит в задачи комиссии, однако, он будет принимать всякие заявления о подобных делах и докладывать их военному министру. Соглашаемся.

Встает Пальчинский и говорит, что самый важный вопрос: — это приказ номер 1-й{60} Совета солдатских и рабочих депутатов. Зло сделано. Идти против течения невозможно; нужно канализировать. Начинаются бесконечные прения о титуловании, и «ты» и «вы» дисциплинарной власти и, особенно, об отдании чести и о взаимном приветствовании. Гучков уходит. Пальчинский набрасывает черновик приказа, где каждый параграф заканчивается словами «отменяется». После новых прений и незначительных изменений проект принимается. Час поздний, но Пальчинский берется заставить Гучкова подписать приказ сейчас же, с тем, чтобы он утром был уже отпечатан.

Последующие заседания комиссии переносятся в готическую столовую, и комиссия все разрастается и разрастается. К генеральскому концу прибавляются всякие судебные чины и господа из Главного штаба и Главного управления Генерального штаба. Михневича уволили. Архангельский временно за него и патетически старается сохранить законность и порядок среди всеобщего хаоса. Первоначально писаря его забаллотировали и хотели сами избрать Начальника Главного штаба, но Гучков их сократил.

Забавное приобретение в комиссию — генерал Рубец-Масальский{61} (он временно командовал войсками до приезда Корнилова{62}), говорящий высокопарные речи о «демократических началах» и притащивший в комиссию проект государственного герба в виде двуглавого орла, имеющего вместо короны ленту с надписью: «Свобода, Равенство, Братство», а в когтях — сломанный пополам скипетр!!!

Ряды младотурок тоже расширяются, — прибавляются Балабин{63}, Верховский{64}, Лебедев{65}. У нас происходит свое маленькое объединение. Один раз собираемся у Якубовича в Главном штабе, другой — в «Русском Инвалиде»{66} у Лебедева, для выработки новых оснований этой газеты. Пальчинский хочет из нас сформировать политическую группу.

Поливановское сборище понемногу превращается в бюрократическую комиссию. Выделяется подкомиссия для выработки различных уставов и положений. Одним из первых проходит «положение о войсковых комитетах». На фронте нас ругают за чрезмерный либерализм, а в Совете — за чрезмерный консерватизм. Никому не угодишь! Иногда атмосфера оживляется инцидентами. Раз Мышлаевский ехидно вцепляется в меня по какому-то вопросу и начинает: «Мы слышали от генерала Половцова» и т. д. Возражаю по существу, а затем говорю: «Я сейчас по ошибке был назван генералом; это мне напоминает, что как раз сегодня я получил телеграмму наштаюза{67} о замене моего производства за боевые отличия „Высочайшим благоволением“. Может быть, дежурный генерал мне сможет объяснить, чем он теперь мне заменит эту награду?» — Смех. Архангельский разводит руками.

Раз Пальчинский устраивает скандал: Гучков принес длинную телеграмму Алексеева о постепенном развале фронта, с намеком на вред наших приказов. Пальчинский просит слова первым и заявляет: «Эта телеграмма доказывает одно, что Алексеев не годится в Главнокомандующие»{68}.

Но больше всех ругается Якубович. По его наущению, приглашаются к нам представители Совета. Для их вразумления привлекаем английского военного агента Нокса, который читает им выдержки из английского дисциплинарного устава. Но на них это не действует; они, снисходительно улыбаясь, смотрят на этого отсталого представителя буржуазного строя. Когда к двум партиям, генеральской и полковничьей, прибавляется солдатская, Поливановская комиссия окончательно превращается в бездельную говорильню. Безусловно, коллегиальные учреждения могут только тогда производить какие-нибудь реформы, когда над ними есть рука умного человека с сильной волей, для которого разглагольствования коллегии могут служить умственной пищей. Но таких людей в революции не видать.

Во время второго заседания комиссии Пальчинский о чем-то шепчется в углу с Гучковым, после чего Гучков вызывает меня в залу и просит остаться при нем. Благодарю за честь, но говорю, что у меня есть мое штатное место на фронте, которое покидать я не намерен. Решаем, что я останусь при нем, примерно, месяц, пока не уменьшится щекотливая переписка, вызванная обстоятельствами «текущего момента», и пока Гучков не войдет в колею и не ознакомится с личным составом. Узнаю, что Пальчинский доказывал ему, что всякий крупный деятель должен иметь около себя тесно сплоченную группу помощников, что для него такая группа создалась из младотурков военной комиссии, что все величье Витте{69} явилось следствием такой системы и т. д. Но, несомненно, Гучков боится чрезмерного преобладания младотурков, хотя лично ко мне, по-видимому, питает симпатии.

Со следующего дня беру в руки всю экстраординарную переписку. Устраиваюсь с секретарем, чтобы, за исключением частной переписки министра и тех вещей, которые, очевидно, должны препровождаться в какое-нибудь из управлений, все остальное направлялось ко мне.

Разряды, на которые распадается моя переписка, следующие. Во-первых, масса приветственных и верноподданнических телеграмм со всех концов России, на которые отвечаю, не докладывая. Во-вторых, о смещении старых властей, военных губернаторов, начальников гарнизонов, комендантов, воинских начальников, с просьбой всяких новорожденных комитетов об утверждении их ставленников. Переписку о мелких сошках отправляю в Главный штаб, объяснив Архангельскому теорию Гучкова — либо временно утверждать, либо направлять начальникам военных округов. Что же касается этих последних и вообще крупных лиц, навожу краткую справку и заготовляю к докладу ответ, утверждая ставленника. В большинстве случаев на этом дело кончается, но бывает, что через три дня приходит телеграмма другого комитета, доказывающая, что ставленник номер 1-й никуда не годится, а их ставленник, номер 2-й, гораздо лучше. Тогда приходится либо произвести взаимную оценку ставленников, либо взаимную оценку комитетов, что довольно трудно, скажем, для Якутска или Семипалатинска, когда никого там не знаешь и нельзя найти в Питере сведущее лицо. Приходится либо оставлять дело без последствий, что мне вообще больше нравится (чего ставленник номер 2-й зевал и, кроме того, комитет номер 1-й не будет скандалить), либо менять ставленников. Зато совсем просто, когда комитет номер 1-й, сам разочаровавшись в своем ставленнике, просит его сменить.

Некоторые из вновь назначенных начальников чудят невероятно и много причиняют беспокойств. Особенно отличается в Москве Грузинов{70}, доходящий до того, что по собственной инициативе формирует новые части (даже одну «своего имени») и отправляет их на фронт, приводя весь Главный штаб и Главное управление Генерального штаба в неописуемую тоску.

Другой род переписки — это об арестах. Ужасно ретива публика арестовывать сторонников старого режима и, отчасти, изменников и немецких шпионов. Тут приходится по тону телеграммы угадывать температуру страстей и просить либо об освобождении, либо о «препровождении» в Петроград. Шпионские дела передаю в Главное военно-судное управление генералу Апушкину{71}. Очень много анонимных писем, среди коих попадаются интересные.

Самое щекотливое — это кляузничание войсковых комитетов с обвинением начальства в контрреволюционности. Оставлять совсем без внимания нельзя, сами попадем в контрреволюционеры, а вышибать хороших начальников из-за скверных комитетов — нельзя. К счастью, очень часто политические обвинения комитетов совпадают с отрицательными боевыми качествами; тогда Гучков берет дело в свои руки для разбора в Ставке.

На первом же докладе Гучков мне говорит: «А знаете ли, кого я вызвал в Петроград? Хагондокова{72} и Крымова{73}. Хагондокову я поручу все казачьи дела, а насчет Крымова я еще не решил. Так что все телеграммы о недоразумениях у казаков откладывайте и передайте Хагондокову, когда он придет». Выражаю полный восторг. Оба старые приятели и основательные люди.

Переписки много. Нахожу скучным сидеть целый день, а телеграммы иногда бывают такие, что ответ нужен немедленно. Поэтому хочу взять себе в помощь еще какого-нибудь младотурка. Советуюсь с Якубовичем и Тумановым. Решаем на Туган-Барановском, но он в Главном управлении Генерального штаба, и мы предвидим противодействие со стороны Аверьянова, после Поливановской комиссии возненавидевшего всех младотурок. Заручаюсь благословением Гучкова, пообещав «дипломатически» устроить с его начальством, и отправляюсь к Аверьянову.

Приходится выдержать страшную бурю: Аверьянов с криком возмущается на всю ныне создавшуюся систему назначений и доходит до того, что, топая ногами, заявляет: «Как же Вы не понимаете, что самое Ваше присутствие в моем кабинете по такому делу — для меня оскорбление. Но, все равно, очевидно, будет по-Вашему, поэтому берите Туган-Барановского». Благодарю и ухожу, а на следующий день Аверьянов, встретив меня у Гучкова на лестнице, подходит ко мне и старается замазать инцидент.

Приходит телеграмма за подписью команды связи Туземной дивизии с обвинением Багратиона и всего начальства в приверженности к старому режиму. Докладываю, но прошу Гучкова оставить дело мне и посылаю частную телеграмму Багратиону с предупреждением.

Однажды адъютант Гучкова, Капнист{74}, ловит меня и сообщает: «Завтра едем на фронт. Министр просит Вас ехать с ним». Ладно. На Варшавском вокзале вечером 11-го марта прицеплен к поезду вагон военного министра. В вагоне помещаются Гучков с женой, два адъютанта, Капнист и Любомиров, да я, фельдъегерь и писарь с машинкой. Отплываем. В салоне портреты Царя и Царицы. Приходится не без труда их вывинтить из стены…

Оказывается, Гучков едет прямо в Ригу к своему старому другу Радко-Дмитриеву{75}. Спрашиваю, не будет ли остановки в Пскове, у Рузского{76}. Оказывается — нет. Жалко. Не совсем, по-моему, удобно ехать в штаб армии, минуя штаб фронта. Наверно будут обиды, но Гучков хочет начать снизу и остановиться в Пскове на обратном пути.

На всякий случай встаю в 7 часов утра, когда подъезжаем к Пскову. Весь вагон спит. Хорошо сделал. — Комендант, согласно полученному приказанию, предупредил штаб о нашем прибытии, и через несколько минут появляется генерал-квартирмейстер Болдырев{77}. Объясняю ему планы Гучкова; он их сообщает по телефону в штаб, а затем решает, что ему лучше ехать с нами. Забираю его в наш вагон. Угощаю чаем. Беседуем. Светлая голова.

Приходит Гучков, Болдырев рассказывает про политику и стратегию: внутреннее состояние в Риге ничего себе, ибо Радко, искушенный в политических переворотах на своей родине, приноравливается. В Двинске плохо (бедный Драгомиров{78}), а у Литвинова{79} спокойно, ибо его армия в таких болотах, что до них революция не дошла. Что касается стратегии, то приготовляется удар у Двинска, согласно общему плану с союзниками, но как он выйдет неизвестно, при усиливающейся разрухе в армии.

День проходит в беседе с лицами, появляющимися из вагона 2-го класса, к нам прицепленного, куда, между прочим, я засунул милейшего Вильтона, корреспондента Times’a, с которым у нас отличные отношения.

На всех вокзалах почетные караулы и толпы народа. Гучков всюду выходит и говорит речи, а на перегонах жена его укладывает в компрессы — по-видимому, сердце у него сдает. Еще бы.

С наступлением темноты достигаем Риги. — На вокзале толпы народа. Почетный караул — от Финляндского драгунского полка, на штандарте красный бант. Трубачи играют Марсельезу. Встречает Радко-Дмитриев. Речи. «Ура». Забираемся в автомобили. Едем к Радко ужинать; по улицам посты конных драгун. Все волнуются, ибо есть сведения о готовящемся покушении на Гучкова.

За ужином собирается больше 20 человек. Встречаю знакомых — Раевского{80}, Меликова{81}, товарищей по Генеральному штабу. Всех увеселяют члены Думы, Ефремов{82} и, особенно, хохол (фамилии не помню), рассказывающий про свои похождения на фронте (всюду посланы члены Думы попарно, вразумлять воинство). Оба очень горды медалями за храбрость, пожалованными Радко-Дмитриевым. Гучков тоже в ударе: рассказывает потрясающие анекдоты про сумасшествие Протопопова.

Хозяин произносит краткий, но прочувствованный тост в честь Гучкова. Сей последний отвечает. После ужина ведем беседу с членами Думы, высказывающими всякие пожелания из фронтовых впечатлений: о солдатском жаловании, о георгиевских крестах и т. д. Я все записываю для внесения в Поливановскую комиссию. Спим в вагоне. Доказываю Гучкову необходимость повидать двух других командующих армиями, а то обидятся. Соглашается. Посылаем телеграммы, приглашая в Псков для свидания на обратном пути.

Утром едем опять к Радко. Совещание со штабом сначала о стратегии, причем Радко оптимистичен относительно своего фронта, если моряки не подведут на морском фланге, но мрачен относительно тыла (путей сообщений и укреплений).