Глава V УТОПИЯ И РЕВОЛЮЦИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава V УТОПИЯ И РЕВОЛЮЦИЯ

1. Границы утопии

Акцент леворадикальных идеологов на воспитании «нового человека» представляется им тем более актуальным, что объективный мир, с их точки зрения, приобретает невиданную ранее пластичность, открывающую пути для осуществления любых социальных преобразований. «Сегодня любая форма конкретного мира, человеческой жизни, любая трансформация технической и естественной среды являются возможными, и обнаруживается эта возможность в самой истории. Сегодня мы обладаем возможностью превратить мир в ад, и мы успешно идем к этой цели. У нас есть также возможность превратить его в противоположность ада» [124]. Перед обществом открывается, таким образом, возможность движения в самых различных, даже в противоположных направлениях («ад» – «рай»). Так, в глазах леворадикалов исторический детерминизм лишается своего объективного смысла и единственным связующим звеном между прошлым (историей) и будущим выступает сам субъект. Понимаемая таким образом, социальная реальность знаменует собой, с их точки зрения, «конец утопии» [«Это также может быть понято как «конец истории», в том смысле, что новые возможности, открывающиеся перед человеческим обществом и его средой, не могут более мыслиться ни как продолжение старых, ни даже как существующие в одном и том же историческом континууме с ними. Они предполагают скорее разрыв с историческим континуумом; они предполагают качественное различие между свободным обществом и обществами, которые все еще не свободны…» [125].].

Для современных леворадикалов понятие «утопия» приобретает специфический смысл, выступая как адекватное «революционному» (нонконформистскому) сознанию выражение социально-политического реализма. На этом «негативном» переосмыслении и самого понятия «утопия», и социальной функции «утопического» сознания и действия и зиждется леворадикальная (не только собственно маркузианская) концепция «революционного творчества».

«Антиутописты» упрекают социальную науку (куда они относят и буржуазные позитивистские теории, и научный социализм) за чрезмерный теоретический и практический пуризм: желая прочно стоять на почве «здорового реализма», эти теории слишком-де педантично противопоставляли науку утопии, имманентное – трансцендентному, возможное – невозможному.

Эта «замкнутость», это «противопоставление» науки утопии должны быть сегодня, с точки зрения леворадикалов, отвергнуты. «Я полагаю, – пишет Маркузе, – что эта сдерживающая концепция должна быть подвергнута пересмотру и что такой пересмотр вызывается и даже становится необходимым благодаря действительной эволюции современных обществ. Рост их производительности лишает «утопию» ее традиционного нереального содержания: то, что осуждается как «утопическое», является уже скорее не тем, что «не имеет места» и что не может иметь какого-либо места в историческом мире, а скорее тем, осуществление чего сдерживается мощью сложившихся обществ» [126].

Маркузе, таким образом, намерен вернуть понятию «утопия» изначальный смысл: то, что существует «нигде», то, что осуществимо, но еще не осуществлено. В самом деле классики утопического социализма зачастую не вдавались в рассмотрение вопроса о возможности или невозможности построения умозрительно сконструированного ими идеального общества – они просто отказывались назвать его пространственно-временные координаты. Вопрос о возможности построения такого общества мог быть поставлен и решен лишь развившейся социальной наукой, опиравшейся на идею разума и показавшей нереальность утопий. «Утопией» теперь стали называть не то, что «не имеет места», но то, что и не может иметь места, поскольку противоречит разуму и открываемым им законам истории. Эту характеристику утопии и пытаются «снять» «антиутописты»: то, что принято называть «утопией», т. е. неосуществимым проектом социального переустройства, – это для леворадикала всего лишь то, что пока еще не имеет места, поскольку искусственно сдерживается «истеблишментом», но что вполне может иметь место, причем «здесь» и «теперь». «Утопия» осуществима, поскольку утопические возможности, как он считает, имманентно присущи развитому обществу и поскольку эти возможности могут быть открыты субъектом с помощью «трансцендирующей» способности воображения.

На вопрос, как он оценивает «утопическую возможность», которую выразили бунтующие французские студенты своим лозунгом «Будьте реалистами – требуйте невозможного», Маркузе дал характерный ответ: «Этот лозунг я рассматриваю как один из наиболее отличительных для сегодняшней оппозиции. Он показывает, что мы больше вообще не можем говорить о какой-либо утопии, ибо понятие утопии служит теперь только тому, чтобы предать действительные возможности или представить их как неосуществимые» [127]. Тут ясно обнаруживается парадоксальность маркузианской концепции утопии: быть «реалистом», по мнению Маркузе, можно, только будучи «утопистом» в глазах «интегрированного» большинства. К такому утопизму он и призывает, рассматривая его как истинный критерий «революционности», как форму «радикального» отрицания современного буржуазного общества.

Подобный взгляд на «антиутопичность утопии» типичен для идеологов «новых левых». За десять лет до Маркузе Райт Миллс в своем «Письме к новым левым» сформулировал в общих чертах тезис, который провозгласил Маркузе в конце 60-х годов: «Мы должны задать вопрос: в чем теперь заключается действительный смысл понятия утопического? И второй вопрос: не является ли наш утопизм важнейшим источником нашей силы? Я думаю, что «утопической» считается ныне любая критика и любой проект, которые не укладываются в сознании большинства, выходят за рамки замкнутой среды, которые люди могут непосредственно осмыслить и которые они могут с достаточным основанием рассчитывать сразу применить».

В истории человеческой культуры утопия, как образ определенной социальной организации, и утопизм, как тип сознания и метод социально-политической деятельности, играли двойственную роль.

Человечество всегда испытывало потребность в механизме, который бы регулировал его историческую деятельность и, обеспечивая экономию общественного времени, направлял бы эту деятельность в такое русло, в котором она могла бы оказаться наиболее целесообразной и эффективной. Нужен был при этом символ, образ границы, преступить которую означало бы предать веру или разум, в зависимости от того, что ставилось обществом на первое место.

В эпоху средневековья эту роль играла «ересь». Она символизировала отступление от веры, нарушение «божественного закона» и опасность забвения «пути истинного». В новое время, когда вера была потеснена разумом, а за утопией прочно закрепился тот смысл, который в общем сохранился и до наших дней, за ней оказалась закрепленной и вышеуказанная функция.

Очерчивая исторически складывающиеся границы между «возможным» и «невозможным», «разумным» и «неразумным», утопия ориентировала на определенный тип деятельности, и притом в определенном направлении, а именно в том, которое рассматривалось как «возможное» и «разумное». Утопия обозначала границу между «возможным» – «невозможным», «разумным» – «неразумным», «знанием» – «верой», «естественным» – «сверхъестественным». Вместе с тем утопия играла отчетливо выраженную идеологическую роль, она оказывалась границей не только между «возможным» и «невозможным», но и между «желательным» и «нежелательным», «выгодным» и «невыгодным» – словом, между тем, что выражало и что не выражало «официальные» интересы. Тем самым утопия становилась еще и границей между «укрепляющими устои» и оппозиционными социальными интересами, между «дозволенным» и «недозволенным».

Нельзя не согласиться, что упрек, бросаемый Маркузе и другими леворадикалами буржуазным социальным теориям, имеет под собой основания. Идея разума, на которой строится противопоставление утопии науке, получая позитивистскую трактовку, используется буржуазией для обоснования и оправдания существующего порядка вещей, давно уже ставшего неразумным: утопично то, что неразумно, но разумно только то, что действительно; поскольку действительность отождествляется с наличным социальным бытием, которое, как воплощение «иррациональной рациональности», становится неразумным, то противопоставление реальности – утопии, ориентация на «реализм» приобретает реакционно-консервативный, апологетический характер. Стремясь увековечить грань между «утопией» и «реальностью», буржуазия склонна объявить «утопическими» и те тенденции, которые, имея необходимые материальные предпосылки для своего осуществления, «невыгодны» для нее и потому действительно сдерживаются ею. Опираясь на средства массовой манипуляции, буржуазия стремится сформировать сознание трудящихся в позитивистском духе ориентации на существующую действительность, как «единственно разумную», на «трезвый» подход, исключающий «рискованный» поиск социально-политической альтернативы. Она опасается Дон Кихотов, объявляя их безумцами, и прославляет изворотливых Санчо Панса, умеющих приспособиться ко всем тяготам и верить, что со временем «все образуется».

В условиях государственно-монополистического капитализма буржуазия с помощью работающего на нее «культурного аппарата» делает все для того, чтобы «вытравить» из сознания массы представление о революции, как реальной возможности, заклеймить ее как опасную «утопию».

Еще более полувека назад В. И. Ленин мог с полным основанием сказать, что «задача реакции… представить революцию, как «стихию безумия»… Задача реакции – заставить население забыть те формы борьбы, формы организации, те идеи, те лозунги, которые в таком богатстве и разнообразии рождала революционная эпоха» [128].

Эту задачу ставит перед собой и нынешняя реакция, с той лишь, пожалуй, разницей, что, проповедуя «утопичность» демократической и социалистической революции, она пытается спекулировать и на тех «уступках», которые удалось вырвать у буржуазии в ходе классовых боев трудящимся в развитых капиталистических странах.

Отношение буржуазии ко всяким проектам коренных социальных преобразований как к «утопическим» нашло своеобразное преломление и в различных иррационалистических пессимистических теориях, расценивающих бурные социальные изменения, происходящие в наше время, не как торжество силы человеческого разума, а как мрачное знамение «гибели культуры». «Утопии, – замечал в этой связи религиозный философ Н. Бердяев, – кажутся гораздо более осуществимыми, чем мы некогда предполагали, и мы находимся здесь перед вопросом, являющимся трудным, но трудным совсем по-новому: как мы можем избежать того, чтобы они действительно осуществились?» [129]

В этих условиях представляется важным требование выявления реальности социальных тенденций и проектов, рассматривающихся буржуазной социальной мыслью как «утопические».

Однако, утверждая, что социальных утопий ныне более не существует и что оценивать тот или иной несостоятельный социально-политический проект как «утопический» – значит предавать действительные возможности, леворадикальные «антиутописты» снимают всякое различие между возможностью и действительностью, между возможностью абстрактной и реальной и тем самым внедряют в сознание «новых левых» идею «абсолютной» свободы, лишают их четких ориентиров и отдают во власть стихии.

В XX в. в силу изменений, связанных с развитием материального производства, науки и техники, общественных отношений, а также с политическими преобразованиями, с усилением роли политики в жизни общества, увеличивается относительная самостоятельность сознания по отношению к объективной реальности. Но все это не освобождает человеческую деятельность от ее зависимости по отношению к естественной и социальной действительности, не переворачивает «вверх ногами» соотношение между субъективным и объективным, общественным сознанием и общественным бытием.

С другой стороны, наличие материальных предпосылок становления новых общественных отношений при отсутствии воли к преобразованиям – ситуация, типичная, по мнению Маркузе, – для развитых капиталистических стран, – опять-таки не перестает делать выдвигаемые им социальные проекты утопическими, иллюзорными. Поэтому сам тезис, связывающий «конец» утопий лишь с наличием материальных предпосылок их осуществления при отсутствии воли к преобразованиям или с наличием такой воли, не опирающейся на эти предпосылки, лишен практически действенного характера [Маркузе, как это можно судить по некоторым его высказываниям, и сам порою осознавал практическую несостоятельность своих выводов. Это только подкрепляет его пессимизм, не покидавший его даже в разгар событий 1968 г. во Франции.].

Маркузе ставит знак равенства между марксизмом и буржуазными апологетическими социальными теориями, не видя коренного различия между ними. Марксизм, как известно, возник и развивался в борьбе с утопиями и утопизмом. Но антиутопизм марксизма проявляется совсем не в том, в чем видит его Маркузе, а именно не в позитивистском подходе к социальной реальности, характерном для апологетических буржуазных концепций. Ф. Энгельс, сопоставляя социализм утопический и научный, отмечал, что задача последнего «заключается уже не в том, чтобы сконструировать возможно более совершенную систему общества, а в том, чтобы исследовать историко-экономический процесс, необходимым следствием которого явились названные классы (буржуазия и пролетариат. – Э. Б.) с их взаимной борьбой, и чтобы в экономическом положении, созданном этим процессом, найти средства для разрешения конфликта. Но прежний социализм был так же несовместим с этим материалистическим пониманием истории, как несовместимо было с диалектикой и с новейшим естествознанием понимание природы французскими материалистами. Прежний социализм, хотя и критиковал существующий капиталистический способ производства и его последствия, но он не мог объяснить его, а следовательно, и справиться с ним, – он мог лишь просто объявить его никуда не годным» [130].

Научный социализм требует, чтобы люди исходили в своей деятельности не из априорно сконструированных идеальных схем и не из «наличного бытия», а из диалектически понимаемой исторической необходимости, и в этом, по мнению Ф. Энгельса, его основное отличие от социализма утопического. Вопрос о том, что следует называть «утопией», должен решаться конкретно на каждом этапе общественного развития, на базе анализа его тенденций и выявления конкретного содержания творимой в процессе самой человеческой деятельности исторической необходимости.

Такое отношение марксизма к утопии определяет и его отношение к утопизму как принципу деятельности. Классики марксизма-ленинизма видят единственно правильный подход к разграничению «утопических» и «реалистических» проектов и действий в отказе от априорных, «вечных» рецептов, предлагая в качестве ключа к решению проблемы диалектический анализ сложившейся ситуации. Такой подход не имеет ничего общего с плоским, механическим отражением социальной «данности». Последняя есть лишь одно из многих «измерений» реальности, за пределы которого обязаны выходить ученый и революционер, видящие свою задачу в том, чтобы обнаружить скрытые тенденции и проанализировать их как возможные пути выхода из «наличной» социальной реальности.

Отрицая существование утопий как социальных проектов, Маркузе и другие леворадикальные идеологи возводят «антиутопизм» в ранг закона революционного действия, тем самым толкая «новых левых», по сути дела, на путь авантюризма. В результате абсолютное отрицание утопии и ориентация на «антиутопизм» как абсолютный принцип действия сами оборачиваются утопией. Отсюда полная обоснованность квалификации Маркузе и других леворадикалов как утопистов. «…В концепции Маркузе мы находим утопическую «программу» действия, которая непосредственно связана с умозрительными конструкциями мировоззренческого идеализма и одновременно отчуждена от объективной научной информации о диалектических противоречивых процессах, характерных для конкретной стадии развития современного общества» [131].

Концепция утопии не является «внешним», случайным элементом леворадикальной идеологии: она составляет органическую ее часть, ибо выступает как специфическое проявление одной из важнейших характеристик самого леворадикального сознания – утопизма.

Современное леворадикальное сознание как сознание слоев, не имеющих опыта последовательной политической борьбы и не выходящих за пределы эмпирии в осознании исторического процесса, фиксируя противоречия современной действительности, само является противоречивым, расщепленным, «не-центрированным» сознанием, колеблющимся между принятием «истеблишмента» и его отрицанием, между оптимизмом и пессимизмом. Усваивая представление о всемогуществе человека (как воплощении всемогущества техники), леворадикальное сознание склонно – под влиянием «идеологии интеграции» – рассматривать технику как слепое орудие подавления, которое способно исключить всякую социальную альтернативу. Но когда в процессе социальных коллизий эта идеология дает сбой, неустойчивое равновесие сознания опять нарушается, центр его смещается к противоположному полюсу, оно фиксирует и абсолютизирует другую противоположность [Маркузе, подчеркивавший репрессивные функции техники, писал вместе с тем в 1969 г.: «Возможности претворения утопии в жизнь кроются в техническом и технологическом могуществе развитого капитализма и социализма…» [132]].

Вчерашнее неверие оборачивается представлением о возможности немедленного, моментального изменения существующей действительности, полного «выхода из игры» и построения «нового», «прекрасного» мира. Единственным императивом оказывается полное игнорирование императивов, правил, т. е. «все дозволено!», «все возможно!». «При таких обстоятельствах, какие сложились в мае – июне, – отмечал Ги Бесс, – мы видели, что преподавателей и студентов, никогда не принимавших участия в политической борьбе, внезапно охватила лихорадка. Увлеченные порывом, который сближал и перемешивал тех, кто еще вчера чувствовал себя «одиноким», эти люди вдруг подумали, что это – «последний решительный бой», что все возможно…»

[133: Заметим, что подобного рода утопизм одушевляет на первых порах многие революционные движения непролетарских слоев. Но если этот духовный подъем не опирается на необходимую и достаточную материальную базу, то в сознании массы вскоре наступает крутой перелом и оно снова обнаруживает тенденцию к превращению в конформистское, пессимистическое сознание.]

Сегодня, когда темпы развития материального производства, научно-технической революции возрастают по сравнению с предшествующими историческими эпохами, а разрыв во времени между научными открытиями и их практической реализацией неуклонно сокращается, все труднее становится определить водораздел между «возможным» и «невозможным», фантазией, «хватающей в сторону», и фантазией, ведущей вперед. Следует отметить и другой момент, который, казалось бы, может породить представление о «конце утопии». Он заключается в некоторых явлениях, характеризующих современный исторический процесс. В условиях краха колониальной системы империализма и выхода на историческую арену новых стран, стремящихся как можно скорее достигнуть передовых рубежей прогресса, в условиях массового втягивания непролетарских сил в мировой революционный процесс могут возникнуть представления о «нарушении» логики исторического процесса, смены одной общественно-экономической формации другой, о возможности «перехитрить» историю.

Очевидно, что пересмотр границ реальных возможностей, открывающихся перед человечеством, необходим с каждым новым этапом развития производительных сил, знаний, исторического опыта. Однако при этом относительность границ между «реальностью» и «фантазией» вовсе не означает, как полагают леворадикальные теоретики, что утопий ныне «больше уже не существует» и что оценивать тот или иной социально-политический проект как утопический – значит «предавать действительные возможности». Не исключено ведь и обратное: попытка «подтолкнуть» историю может обернуться не приобретением, но утратой реально существующих в недрах общества материальных и идеологических предпосылок социального прогресса. Утопия перестает быть таковой лишь при наличии всех необходимых субъективных и объективных предпосылок. Наличие субъективной воли к преобразованиям при отсутствии адекватных материальных предпосылок не лишает утопический проект его «утопической» сущности, не делает его реалистическим, и преследуемые им конечные цели оказываются неосуществимыми. Попытка «перехитрить» историю терпит провал. «Перепрыгивание» через отдельные исторические этапы становится возможным не потому, что приходит «конец утопии», а потому, что складываются необходимые условия для этого. Так, переход от докапиталистических отношений к социализму, минуя капитализм, ныне стал возможным потому, что в общемировом масштабе уже созрели материальные предпосылки для перехода к социализму, а сам этот переход сделался выражением сущности современной эпохи. Наличие таких предпосылок помогает отдельным странам значительно ускорить свое движение вперед и миновать определенные стадии исторического развития, но это не значит, что та или иная страна может произвольно «перепрыгнуть» через любые этапы истории. «Перескакивание» через отдельные исторические этапы на поверку оборачивается в виду общего ускорения темпов социального движения не более чем «сжатием» сроков такого прохождения, изменением последовательности, порядка прохождения этих этапов, но не лишает последних исторически необходимого характера. «Утопические» цели оказываются при этом осуществимыми лишь тогда, когда под них подведена необходимая материальная база. «Утопия» в конце концов осуществляется, но лишь тогда, когда перестает уже быть таковой.

Рассуждая в духе философии просветительства, Маркузе рассматривает процесс осознания массами наличия материально-экономических предпосылок преобразования как чисто субъективный процесс, детерминируемый самой волей, самим сознанием индивидов. Здесь совершенно не учитывается то обстоятельство, что осознание реальной возможности и действие в соответствии с ней не определяются произволом субъекта, что «организация воли» масс, процесс самого просвещения как массовый процесс нуждается в таких предпосылках, которые от сознания непосредственно не зависят. Отсутствие субъективной воли к преобразованиям выступает, таким образом, в качестве объективного фактора.

Иллюзорность леворадикальных представлений о «конце утопии» (в смысле неосуществимых социальных проектов) ставит под вопрос и принцип «утопизма» как метод «критического действия», обоснование которого собственно и составляет главный смысл леворадикальной концепции утопии.

2. Утопизм и историческое творчество

Для леворадикальных идеологов «утопия» – это не только идеальный, но вполне осуществимый в современных условиях образ, «проект» совершенного общества; «утопия» есть еще и способ реализации этого «проекта», базирующийся на постулате о «пластичности» социальной реальности, о возможности изменить мир в соответствии с «утопическим» проектом. Если «реализм» для леворадикалов – это основа социально-политического конформизма, то «утопизм» – адекватная современным условиям форма проявления исторической инициативы, необходимое условие «революционного творчества». Леворадикальная концепция утопии выступает здесь как мистифицированная форма решения проблемы субъективности, проблемы свободной деятельности субъекта в условиях «развитого индустриального общества».

Проблема творческой активности субъекта, проблема свободы и ее соотношения с необходимостью приобретает важное значение в исторические эпохи, непосредственно предшествующие революционным сдвигам, равно как и в периоды самих этих сдвигов. Так, вопрос об условиях и границах активной человеческой деятельности (правда, в плане активности разума, ибо, как отмечал Маркс, «идеализм, конечно, не знает действительной, чувственной деятельности как таковой» [134]) поставила уже немецкая классическая философия как теоретическая подготовка буржуазной революции.

Отталкиваясь от реального факта возрастания роли субъективного фактора в истории, леворадикалы всех направлений гипертрофируют этот процесс, придают субъекту решающее значение. При этом для леворадикалов из индустриально неразвитых стран вопрос о взаимоотношении субъекта и исторической необходимости выступает прежде всего как проблема сознательного подталкивания истории, компенсации отсутствия материально-технических предпосылок исторического движения за счет активности масс. В индустриально развитых странах Запада, по мнению леворадикалов, вопрос заключается уже в том, чтобы разбудить волю к преобразованиям, «декон-формизировать» индивида при наличии необходимых объективных предпосылок преобразований. Так, «период просвещения», переживаемый современным обществом, призван, по Маркузе, разрешить прежде всего проблему формирования «нового», «творчески ориентированного» субъекта исторического процесса.

В связи с этим в структуре идеологии «новых левых» и выявляются наиболее четко элементы экзистенциализма Камю и Сартра – элементы, знаменующие собой переход от констатации положения вещей в «развитом индустриальном обществе» к субъективизму. Секрет этого перехода кроется в том, что для Маркузе социальная реальность, будучи «одномерной» и только в этом смысле «плотной», обнаруживает в то же время свой «пластический» характер. В «Одномерном человеке», склоняясь к мнению, что «развитое индустриальное общество способно не допустить в течение обозримого будущего качественные изменения», Маркузе, однако, рассматривает социальную реальность как потенциально пластичную, так сказать, «пластичную в себе». Он сомневается не в пластичности, «податливости» «развитого индустриального общества», а в возможности реализовать эту пластичность, поскольку отрицает наличие субъекта, способного осознать свою свободу и придать социальной реальности качественно иную форму. В последних работах Маркузе (от «Конца утопии» до «Очерка об освобождении»), где развивается рассмотренная выше концепция утопии и где «обнаруживаются» готовые обрести «волю к преобразованиям» социальные силы в лице «аутсайдеров», студенчества и интеллигенции, «пластичность» социальной реальности характеризуется уже как «пластичность для себя». Другими словами, социальная реальность предстает как абсолютно и безусловно пластичная, поддающаяся любым манипуляциям со стороны «сознательного», «деятельного» субъекта. На этой основе и вырастает маркузианский субъективизм, смыкающийся с экзистенциалистским индивидуализмом.

То, что субъективизм, переходящий в политический волюнтаризм, вырастает на почве абсолютизации «пластичности реальности», подтверждается и маоистским его вариантом, во многих пунктах перекликающимся с концепцией Маркузе. Для маоизма социальная реальность пластична до такой степени, что она поддается любым манипуляциям. Это абстракция, своего рода «вещь в себе», которую необходимо признать, а в дальнейшем можно уже совершенно не учитывать или же рассматривать как принимающую произвольно заданные формы под воздействием субъекта.

В условиях развитого капиталистического общества, когда идеологи «интеграции» стремятся внедрить в сознание масс представление о незыблемости капитализма, о его «функциональной рациональности», о «неподатливости», «непластичности» социальной реальности, о бесполезности всякой борьбы против монополий и военно-промышленного комплекса, представитель «радикальной массы», эмоционально настроенный против «истеблишмента» и вследствие определенных исторических обстоятельств не созревший еще для перехода на позиции марксизма, может найти в тезисе о «конце утопии», о «возможности невозможного» определенные «основания» для политического нонконформизма

[Аналогичная ситуация существовала, например, в период оккупации Франции фашистами. «Немецкая и официальная французская пропаганда, проводившаяся коллаборационистами, стремилась внушить мысль, что объективные условия, в которых оказалась разгромленная Франция, делают совершенно бессмысленной борьбу против оккупантов. Разумеется, это была ложная мысль, ибо трезвый учет реальной силы антифашистского лагеря в целом и способности французского народа к сопротивлению опровергал ее… Большинству французов, не обладавших научным пониманием как направленности исторического процесса в целом, так и современного соотношения классовых и иных социальных сил, казалось, что борьбу против захватчиков можно вести, только презрев значимость объективных факторов и уверовав во всесилие свободной воли, торжествующей над детерминизмом. В той мере, в какой эти люди могли нуждаться в философском обосновании своей глубокой уверенности, они могли найти его в учении Сартра…» [135]].

Конечно, подобного рода отрицание «функциональной рациональности» развитого капиталистического общества, утверждение «пластичности» социальной реальности, «призыв к действию» имеет определенный смысл лишь для несвободного индивида, обладающего неадекватным представлением о социальной реальности и своем месте в мире. К тому же само «действие», на которое ориентирует леворадикальный субъективизм, обеспечивает лишь иллюзорную свободу.

Как и маркузианский субъективизм, экзистенциалистский субъективизм, основанный на сартровском понимании свободы как изначально присущего субъекту свойства абсолютной активности, принципиально отличается от марксистской концепции исторической деятельности субъекта, которая исходит из того, что люди сами делают свою историю, но делают ее при определенных обстоятельствах, определенным образом, детерминирующих их деятельность.

Адекватной формой качественного преобразования социальной реальности леворадикальный субъективизм маркузианско-сартровского толка признает «свободное экзистирование» в форме голого отрицания или стихийного бунта, принципиально отличающегося от революции, организованность и целеположенность которой истолковывается им как специфическая форма «отчуждения». На языке Маркузе это абстрактное отрицание, этот стихийный бунт называется «Великим Отказом».

3. Утопия и воображение

По мысли леворадикальных идеологов (наиболее четко выраженной Маркузе и Сартром), переход от эстетического освобождения, под которым понимается формирование (в процессе спонтанного бунта) субъекта, наделенного «новой чувственностью», к социальному освобождению (как реализации «утопий») осуществляется посредством воображения. Обнаружить антиутопичность «утопий» и тем более реализовать их на практике субъект, по их мнению, может, лишь раскрепостив воображение, способное вывести (трансцендировать) его за пределы социальной «данности», где господствует, как выражается Маркузе, следуя за Фрейдом, «принцип реальности». Воображение, таким образом, связывает друг с другом политику и эстетику, выступая одновременно и как категория искусства, и как категория политического мышления. «Если теперь, – заявляет Маркузе, – в восстании молодой интеллигенции право и истина воображения стали требованиями политического действия, если сюрреалистические формы протеста и отказа распространяются на все движение, то этот внешне незначительный сдвиг может оказаться принципом фундаментального изменения ситуации. Политический протест, принимая всеобщий характер, затрагивает и такое измерение, как эстетическое, являющееся, по существу, аполитичным. И политический протест активизирует в этом измерении именно фундаментальные, органические элементы: человеческую чувственность, которая восстает против диктата репрессивного разума и в этом восстании взывает к чувственной силе воображения» [136].

В самом деле, связь между утопией и воображением предопределена уже самой внутренней природой утопии. Утопия стоит как бы на грани между наукой и искусством. Если наука оперирует категориями и вырастает на базе рационального, логического анализа действительных тенденций общественного развития, а искусство имеет дело с эстетическими (т. е. чувственными) образами, то утопия рождается как сплав логического и эстетического, рационального и чувственного. Утопия – это попытка убедить членов общества в разрешимости проблем, представляющихся либо принципиально неразрешимыми, либо отодвинутыми в необозримое далеко, попытка, вырастающая чаще всего из чувства неудовлетворенности существующим порядком вещей, из эмоционального неприятия существующих отношений, которое не может реализовать себя в анализе действительных тенденций общественного развития. Рамки научного анализа кажутся слишком тесными для нее, а сила эмоционального отрицания слишком большой, чтобы спокойно течь в русле логического поиска.

Г. В. Плеханов в своих заметках о Ф. Лассале отмечает, что социалистические утопии первой половины XIX в. не только были плодом свободного воображения, эмоций, но и апеллировали опять-таки к эмоциям и воображению, к настроениям: не случайно увлечение утопическими концепциями обычно совпадает с периодом интеллектуальной усталости, «разочарования в надеждах и ожиданиях» [137], Утопия, таким образом, не только идет от чувств и фантазии, но и, в свою очередь, обращается прежде всего к чувствам и фантазии.

О том, какое значение придается леворадикалами проблеме воображения в социально-политическом аспекте, свидетельствуют лозунги, выдвинутые ими во время майских событий 1968 г., лозунги, игравшие роль политических установок и редуцированных теоретических программ: «Воображение у власти!», «Будьте реалистами – требуйте невозможного!»

Само обращение к воображению, как категории политической, было связано у участников движений протеста с антиконформистским настроем, с осознанием – пусть еще очень смутным – иллюзорности благополучия буржуазного мира. Дело в том, что проблема воображения приобретает особую остроту в период критических социальных ситуаций. Когда Кант обратился к проблеме воображения, он выступил не просто как философ, пытавшийся справиться с дихотомией эмпиризма и рационализма, но как современник Великой французской революции, как представитель Германии, которую буржуазная революция обошла стороной, но которая испытывала острую потребность в революции. В этой ситуации проблема воображения предстала перед Кантом как проблема рационального обоснования активности субъекта, проблема «призыва к действию» – призыва, выраженного, однако, на языке идеалистической философии.

Не удивительно, что сегодня, когда явственно обнаружился кризис буржуазных ценностей и стала остро ощутимой потребность в социальной активизации индивида, проблема воображения заняла важное место в сознании участников движений протеста.

Разумеется, рядовые леворадикалы, интуитивно чувствовавшие актуальность этой проблемы, вряд ли могли внятно разъяснить, в чем же состоит смысл призыва воображения к власти. Маркузе и Сартр попытались объяснить то, что было не вполне ясно даже самим авторам майских лозунгов, тем более что проблема воображения уже задолго до студенческих волнений заняла определенное место в их творчестве.

Для леворадикальных идеологов воображение приобретает значение как специфическая способность сознания, воплощающая ирреализующую (выводящую за пределы реальности) функцию по отношению к существующей, но неразумной и подлежащей отрицанию действительности, способность сознания, «неподвластная» господствующему в буржуазном мире и угнетающему человека «принципу реальности» и открывающая ему доступ в еще не существующий утопический мир. Воображение – повивальная бабка маркузианского «Великого Отказа» и сартровского «ничто». «Под властью принципа реальности, – пишет Маркузе в «Эросе и цивилизации», – человеческое существо развивает функцию разума: оно научается «испытывать» реальность, проводить различие между добрым и злым, истинным и ложным, полезным и вредным. Человек обретает способности внимания, памяти и суждения. Он становится сознающим, думающим субъектом, приводимым в движение рациональностью, которая навязана ему извне. Только один способ умственной деятельности «стоит особняком» по отношению к новой организации умственного аппарата и остается свободным по отношению к господству принципа реальности: фантазия «защищена от культурных изменений» и принадлежит к сфере принципа удовольствия» [138]. Поскольку «принцип реальности» в его специфическом позитивистском истолковании стоит на страже социального статус-кво, то воображение оказывается, с точки зрения Маркузе, единственной умственной способностью, обладающей действительной критической силой: оно перебрасывает мост между возможностью и действительностью, искусством и политикой, «проектом» и действием.

Маркузе подчеркивает, что только созданный свободным воображением утопический мир может стать реальным миром, а воображение способно сказать свое «нет» миру, основанному на «принципе реальности», тогда как для «интегрированного» индивида все дороги в «царство свободы» закрыты. Сартр со своей стороны утверждает, что «воображение, ставшее психической и эмпирической функцией, есть необходимое условие свободы эмпирического человека среди мира» [139], ибо в воображении происходит отрицание мира, открывающее реальный мир как несвободный, отрицание сковывающего индивида детерминизма и рождение нового ирреального мира, в котором человек пытается реализовать свою свободу.

Таким образом, для идеологов леворадикалов в рамках современной государственно-монополистической организации, когда ставится цель тотального манипулирования сознанием и делается все для того, чтобы подавить творческое воображение, приземлить его, поставить на службу иррациональному технологическому порядку, воображение оказывается единственной неинтегрированной способностью, хотя и она тоже находится под угрозой [140].

В молодежном движении протеста они увидели открывшуюся вдруг возможность «раскрепощения воображения», когда оно может «найти свое проявление в проектах новой общественной морали и новых институтах свободы» и сказать свое «нет» действительному миру как неразумному и иллюзорному. «В вашей деятельности, – говорил Сартр Кон-Бендиту, – интересно то, что она ставит у власти воображение… Мы были воспитаны так, что у нас имеется четкое понятие относительно того, что возможно и что невозможно… Ваше воображение гораздо богаче, и лозунги, которые читаешь на стенах Сорбонны, доказывают это. Вы что-то дали. Это «что-то» удивляет, тормошит, отрицает все то, что сделало наше общество таким, каким оно является сегодня. Я назвал бы это расширением круга возможностей» [141].

Конечно, процесс формирования революционного сознания представляет собой выход за пределы реально существующих отношений и идеальное построение новых социально-политических структур. Безусловно, что воображение находит подлинное проявление в проектах новой общественной морали и новых институтах свободы только тогда, когда оно само свободно. Вопрос, однако, заключается в том, как понимать свободу воображения и в чем ее отличие от субъективного произвола, как несвободы. Именно в решении этого вопроса и обнаруживается теоретическая уязвимость (и вытекающая отсюда практическая несостоятельность) маркузианско-сартровской [Концепции воображения, развиваемые Сартром и Маркузе, в некоторых отношениях различаются между собой. В данном случае нас интересует лишь вопрос о понимании двумя философами соотношения воображения и свободы, где их позиции в основных чертах совпадают.] концепции воображения, уходящей своими корнями в «негативную диалектику».

Для леворадикального «негативного диалектика» социальная реальность – монолит, который должен быть разрушен до основания, подвергнут полному отрицанию как нечто насквозь порочное и потому достойное только одной участи – гибели. В ярости «тотального отрицания» леворадикал не замечает внутренней расщепленности, «немонолитности» социальной реальности, не замечает действия иных, социалистических по своему характеру, сил, вызревающих в недрах капиталистического общества, отвергает факт существования другого мира, в котором социализм получает свое-действительное воплощение.

Этот радикально-негативный настрой определяет и маркузианско-сартровскую трактовку воображения, в основе которой лежит абсолютизация его ирреализующей, как уводящей от действительности, функции. «Революционность» воображения выводится здесь из его способности построить «свободный» идеальный мир, радикально отличный от «несвободного» реально существующего мира. И вместе с тем «революционность» воображения сводится к «Великому Отказу», т. е. к увековечению пропасти, отделяющей «светлый» мир воображения от «темного» реального мира, и к категорическому отрицанию последнего. Правда, и Сартр, и Маркузе рассматривают такое отрицание как превращенную форму утверждения, ибо ирреальное утверждается в качестве «ничто», лишь будучи положено противоположностью реального мира: «для того, чтобы кентавр появился как ирреальный, надо, чтобы мир был постигнут как не имеющий кентавра» (Сартр). Но это нисколько не меняет дела: свобода воображения по-прежнему остается ограниченной его способностью отрицания, полагания «ничто», высвобождения субъекта из-под власти образов, навязываемых данной реальностью как неистинной, уничтожения господствующей необходимости как отжившей.

Ориентация субъекта исторического процесса на преодоление этой необходимости, выявление ее относительности и изменчивости, несостоятельности возможных претензий на вневременную значимость составляет, вообще говоря, внутреннюю потребность свободного воображения. Объект воображения не может мыслиться иначе как реально (материально) несуществующий.

Но будучи рассматриваемо как единственно способное вырвать протестующего индивида из сетей детерминизма «данного» мира, «наличной» социальной реальности и открыть пред ним «врата свободы», т. е. подвергаясь абсолютизации, воображение превращается у леворадикалов в орудие «освобождения» индивида от детерминизма вообще, от подчинения его всяким законам, всякой необходимости. Оставляя индивида наедине с воображаемым, «очищенным от бытия» миром, т. е. наедине с самим собой, они бросают его на произвол судьбы и заставляют искать путь в реальный мир людей также с помощью произвола. Но произвол есть не более чем мнимая свобода, т. е. слепота. «Произвольное действие вообще – будь то в реальной жизни или только в плане воображения, в плане фантазии – никогда и ни на одно мгновение не может выпрыгнуть за рамки объективной детерминации. Беда произвола, мнящего себя свободой, заключается в том, что он всегда и везде есть абсолютный раб ближайших, внешних, мелких обстоятельств и силы их давления на психику» [142]. «Абсолютная» свобода воображения оборачивается полной несвободой индивида, как только он ступает на грешную землю, т. е. как только «чистое», ирреализующее воображение заявляет свои претензии на практическую ценность.

Дело в том, что свобода (в том числе и свобода воображения) всегда есть результат диалектического взаимодействия необходимости, творящей человека (вернее, «сотворившей» его таким, каков он есть), и необходимости, творимой человеком, как субъектом исторического процесса из материала наличного, исторически сложившегося предметного мира. Свободное воображение, таким образом, оставаясь отрицающим, должно быть одновременно и утверждающим (детерминирующим), и в этой противоречивости своих функций схватывающим и фиксирующим переход «старого», реально существующего мира в «новый», становящийся мир.