Глава 5. Идеологическое переформатирование партии (от 20-х к 30-м годам)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5. Идеологическое переформатирование партии (от 20-х к 30-м годам)

Кардинальные изменения, произошедшие в большевистской идеологии за указанный в заголовке период, впоследствии воспринимались неоднозначно. Пропагандистский официоз, начиная с хрущевского правления, старался как можно реже упоминать о фундаментальных новациях, инициированных властью к середине 1930-х годов. Советская наука, со своей стороны, уверяла, что ничего существенного не происходило: просто имели место небольшие отклонения от марксистских канонов, вызванные культом личности Сталина. И, разумеется, преодоление пагубных последствий очистило марксистскую классику от наслоений, мешавших надлежащим образом воспринимать самое передовое учение современности. В течение нескольких десятилетий такими оценками дело фактически и ограничивалось. По большому счету, идеологический разворот тридцатых годов привлек серьезное внимание лишь после крушения СССР. К нему обратился ряд исследователей – главным образом из числа нацеленных на безоговорочную реабилитацию сталинизма. Надо отдать должное, эти исследователи действительно выявили немало интересного материала, позволившего полнее оценить идеологическую трансформацию большевизма. Контекст же нашей работы естественным образом актуализирует обращение к этой, несомненно, важной теме.

Чтобы лучше осознать причины и значение идеологических изменений, о которых пойдет речь ниже, следует напомнить, какие идеологические взгляды господствовали на протяжении 20-х годов. Согласно марксистским канонам, главной целью партии провозглашалась мировая революция: именно на ее приближение (а точнее, разогрев) направлялись силы молодого советского государства. Россия же, как отдельная страна, интересовала большевистскую элиту преимущественно в качестве плацдарма или первой ступени для более масштабных революционных дел. Более того, Россия, где большевики волею судеб оказались у власти, вызывала у партийного истеблишмента той поры стойкое неприятие; прежде всего это касалось ее прошлого, по их убеждению, отсталого и дикого. Иными словами, образ России ассоциировался с самыми негативными варварскими чертами. Но большевистские идеологи шли дальше, ставя под сомнение употребление самого слова «русский». В частности, это не уставал повторять главный партийный историк М. Н. Покровский. Столп марксистской науки предрекал полное забвение терминов «русский» и «великорусский», от которых веяло контрреволюционностью. Вместо этого считалось правильным говорить о проживающих в России различных народах[577]. Эта установка проводилась на всех крупных (не только партийно-советских) мероприятиях того периода. Например, на краеведческом съезде 1927 года приветствовался сбор сведений о культуре и быте различных национальностей страны. И когда один из участников призвал не забывать в этом отношении и о русских, его подвергли форменной обструкции[578].

Теория подкреплялась обильными историческими изысканиями, в которых научно обосновывалась следующая мысль: русское прошлое представляет собой непрерывную череду грабежей и захватов других народностей. Изначальной родиной так называемых великороссов объявлялась небольшая территория между Окой и Верхней Волгой, где ныне расположена Московская промышленная область. Из этого района распространялась экспансия проживавших там воинственных сил. Причем осуществлять завоевательную политику в западном направлении им было затруднительно, поскольку на пути оказывались намного более культурные и развитые литовцы, поляки, немцы, шведы и т. д. Войны с ними не приносили ничего, кроме неудач[579]. А вот на Востоке жили более слабые соседи, поэтому их беспощадное «искоренение» и стало целью московских владык. К концу XVII века удалось подчинить множество земель – русские отряды добрались аж до Тихого океана. В итоге эту огромную территорию и стали называть «Россией», а населявшим ее разнообразным народам было приказано именоваться «русскими», хотя подавляющее большинство не понимало ни одного слова из того языка, на котором говорили в Москве. Отсюда следовал вывод: «русский» означает не национальность, а лишь «подданство» по отношению к русскому царю! Вот, например, все крепостные крестьяне графов Шереметьевых назывались «шереметьевскими», так и все подданные русских царей считались «русскими»[580].

Большевистская пропаганда двадцатых годов с явным удовольствием эксплуатировала образ России, как «тюрьмы народов». Как авторитетно заявлял М. Н. Покровский, «Великороссия построена на костях «инородцев», и едва ли последние много утешены тем, что в жилах великороссов течет 80 % их крови»[581]. Разумеется, порабощенные народные массы всеми способами пытались сбросить гнет царя и помещика. Поэтому русская история, если отрешиться от взглядов придворных историографов, соткана из череды конфликтов и восстаний – до середины XIX века крестьянских, а потом рабочих – с ярко выраженной национальной составляющей[582]. Определение «тюрьма народов» распространялось не только на Российскую империю под скипетром династии Романовых, но и на древнее Московское княжество. Его столица – признанный центр притяжения земель – воспринималась не иначе, как «укрепленной факторией в финской стране», то есть, по сути, типично колонизаторским городом, который возник на землях, густо заселенных еще в доисторические времена.[583] Тоже самое говорили и еще об одном великорусском центре – Нижнем Новгороде, который в начале XVII столетия (в Смутное время) сыграл судьбоносную роль в истории страны. (Само название новой русской пограничной крепости свидетельствует о том, какое значение придавали ей завоеватели[584].) С опорой на новейшие археологические данные утверждалось, что этот город не заложен, как считалось, в 1221 году, а возник на месте существовавшего «инородческого» поселения, разграбленного и разоренного русскими лет за пятьдесят до этого. Причем это было не просто поселение, а столица мордвы – народа, ставшего в ту историческую эпоху основной жертвой русских захватчиков. Так что это ни в коем случае нельзя было считать заселением пустых земель, «где там и сям бродили дикие охотники». Напротив, перед нами «изнасилование и угнетение» довольно густо населенной земледельческой страны, чья материальная культура мало уступала русской культуре. Поселенцы превосходили местное население лишь в военном отношении – лучшем вооружении и боевой организованности[585].

В свете «передовой» большевистской мысли 1920-х годов никогда не были «Русью» и такие центры, как Новгород и Владимир[586]. Да и Московское государство XVI–XVII веков не считалось национальным образованием великороссов. Помимо остатков финских племен, порабощенных ранее, оно вобрало в себя завоеванных татар, башкир, чувашей; тогда же произошло покорение мелких северных народностей, началось присоединение Сибири[587]. В имперский период эта политика проводилась еще настойчивее. При Екатерине II и Александре I была поделена Польша, в состав России вошли Привислинские губернии и Финляндия, было закрепощено Закавказье и т. д. Таким образом, русские всегда прикрывались разговорами о благотворном влиянии на соседние земли, хотя на деле «собирали то, что лежало в чужих карманах»[588]. Как заявил мэтр советской науки Покровский на первой Всесоюзной конференции историков-марксистов: «В прошлом мы, русские… величайшие грабители, каких можно себе представить»[589].

Истинную цель колонизаторов ученые двадцатых годов видели в насильственной русификации ради удовлетворения потребности в рабочей силе, точнее – в рабах[590]. Никакой политической идеи, а исключительно экономическая прагматика. Князья, цари, а затем и императоры помогали русской феодальной знати выжимать соки из покоренных народов. Именно здесь берет начало вынашиваемая в те годы теория торгового капитализма. Ее смысл состоял в нейтрализации дореволюционной историографии, признававшей государство главной организующей силой всех созидательных процессов. Теперь же эта сила, в согласии с классическими марксистскими канонами, усматривалась в сугубо экономической плоскости. Создателем концепта «торговый капитализм» стал все тот же М. Н. Покровский, жаждавший «разоблачать дипломированных лакеев»[591]. По его логике, торговому капиталу необходимо расширение оборотов, а, следовательно, и присоединение новых территорий. Русские помещики повсюду основывали свои поместья – своего рода «фабрики» по производству зерна, и превращались в «агентов торгового капитала». Потребности этих агентов обусловили бурное развитие крепостного права и барщинного хозяйства. Отсюда и гипертрофированное внимание к проблеме хлебных цен – «визитной карточке» торгового капитализма как такового. По Покровскому: для понимания тех или иных событий прошлого необходимо учитывать цены на зерно[592]. Конечно, такие навязчивые научные интерпретации не могли не вызывать недоумения. Как иронизировали поступавшие в Институт красной профессуры (экзамен принимал сам Покровский), стоит на любой заданный вопрос ответить, что «причина в изменении хлебных цен» – и успех гарантирован[593].

Усиленно утверждая свою концепцию, автор явно утрачивал чувство меры. Например, Покровский объявил предводителя знаменитого крестьянского восстания Емельяна Пугачева крупным купцом, торговавшим в Волжском бассейне и имевшим коммерческие интересы даже в восточных странах[594]. Народный вождь предстает в окружении других ему подобных предпринимателей, выдает местному купечеству «охранные грамоты» на ведение торговли. В завершение Покровский делает любопытное обобщение: все тогдашние политические агитаторы тяготели к торговле[595]. И в случае с пугачевщиной мы имеем дело с «настоящей буржуазной революцией эпохи торгового капитала»[596]. Разумеется, Покровский не мог обойти свою излюбленную тему – участие в восстании нерусского населения. По его словам, поволжские народы громили помещичьи усадьбы и церкви, иными словами, все то, что считали «великорусским». При этом никакого преклонения восставших перед Пугачевым, объявившим себя российским императором, Покровский обнаружить не смог. Зато осознал другое: восстание потерпело неудачу потому, что не сразу двинулось на «логово великороссов» – Москву и Петербург[597].

Понятно, что такие взгляды обедняли многообразное отечественное прошлое, но Покровского это не смущало. По его словам, сама «русская история гораздо более монотонна, более однообразна, чем западная»[598]. Тем не менее, ощущая уязвимость собственных научных трактовок, профессор счел не лишним прибегнуть к проверенной защите – ленинскому наследию. На Всесоюзной конференции историков-марксистов он предусмотрительно просил не оказывать ему столь высокую честь и не связывать с его именем теорию «торгового капитализма». Авторство он уступал непосредственно Ленину, ссылаясь на отрывки из его известной работы «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» Будущий вождь мирового пролетариата размышлял в ней о капиталистах-купцах, создающих подлинно национальные связи[599]. Такие цитаты подкрепляли аксиому о торговом капитале, как всесильном дирижере русского исторического процесса, а кроме того, позволяли утверждать, что все давно осознано самим Лениным. «Я оказался Колумбом после открытия Америки, – объяснял предусмотрительный Покровский, – и не подозревая, что берега уже открыты…»[600].

Насаждение большевистского доктринерства неизбежно вело к нагнетанию настоящей истерии вокруг столпов российской исторической науки. Обструкции подверглись труды Н. П. Карамзина, в которых проводилась мысль о спасительности самодержавия для Российского государства[601]. Богатейшее творчество С. М. Соловьева использовалось главным образом для того, чтобы показать, как помещики, купцы, церковь и власть ведут совместную борьбу с революционными устремлениями народных масс, ненавидящих своих угнетателей[602]. Под сомнение ставилась и научная состоятельность В. О. Ключевского: его признавали лишь узким специалистом по истории Московского государства второй половины XVI века[603]. Особенную же неприязнь советских ученых вызывали здравствующие представители русской исторической школы, полагавшие, что одним из факторов возвышения Москвы было именно национальное самосознание. В вину им ставилось чрезмерное увлечение великороссами и пренебрежение к многочисленным малым народностям. Вместо того, чтобы показывать их заслуги перед российской историей, представители старой школы ограничивались констатацией вхождения различных народов и тех или иных территорий в состав России. Одного из видных русских специалистов, С. Ф. Платонова, обвиняли в том, что он оправдывает «разорение и уничтожение» волжских национальностей ради возвышения все того же великорусского народа и выступает в роли неприкрытого апологета великодержавных идей[604]. Вообще, преемственность между трудами царских и некоторых советских историков считалась очевидной. Партийную элиту раздражало то, с каким усердием ученые продолжают описывать «великую и неделимую» Россию, таким образом реанимируя старую политическую программу, выступая от имени все того же класса (т. е. дворянства – авт.). Они не в состоянии примириться с гибелью старого строя и осознать, что подменить историю народов СССР историей Великороссии не удастся, как не удается заменить диктатуру пролетариата господством буржуазии[605].

Большие претензии вызывали труды, в которых Октябрьская революция и Гражданская война косвенно сопоставлялись со Смутным временем. В 1920-х годах С. Ф. Платонов, А. А. Кизивитер и др. писали именно об этом трагическом периоде, характеризуя его как серьезную болезнь, которую пришлось перенести русским людям и государству. В их понимании, смута была обречена на исторически обусловленную гибель, и в этом усматривался намек на неизбежный провал революции. К тому же народные низы эти авторы описывали как обыкновенных разбойников. Борьба обиженных масс с высшими слоями общества быстро выродилась в ничем не прикрытый грабеж[606]. Так что параллели с революционной действительностью XX века напрашивались сами собой. Особенно многозначительно звучал ключевой вывод: преодолеть смуту и разруху удалось лишь с установлением на русском троне новой династии, объединившей страну. Не остались без внимания большевистской науки работы, посвященные развитию торговли и крепостной экономики. Их авторов упрекали в откровенном превозношении буржуазных отношений, образец которых давало русское прошлое. В рамках издательских программ Академии наук в свет выходили исследования торговых связей Москвы в XVII веке, саратовских помещичьих вотчин, хозяйственной колонизации Сибири, в которых бдительные цензоры находили доказательства неотвратимости капиталистического пути. Ученых подозревали в стремлении расчистить дорогу капиталу, подготовить сознание людей к неизбежности его возвращения[607].

Конечно, советская наука не собиралась уступать старому миру. Борьба на идеологическом фронте велась за умы молодого поколения. Об этом прямо указывалось в журнале «Историк-марксист»:

«Грош цена будет всем нашим разговорам о коммунистическом воспитании и строительстве социализма, если мы не сумеем вырвать наших учащихся из национальной ограниченности… и вывести их на дорогу интернациональной работы, интернациональной борьбы.»[608].

Лидер советских ученых Покровский постоянно призывал к воспитанию новой смены и негодовал, что Академия наук продолжает готовить аспирантов по рецептам 1910 года[609]. Дабы переломить ситуацию, Институт истории решили вывести из Академии наук и включить его в состав конкурирующей Коммунистической академии. Пребывание в чисто марксистской атмосфере должно было помочь науке поскорее избавиться от элементов, «абсолютно не подлежавших никакому использованию в советских условиях»[610].

Коммунистическая академия – это детище «ленинской гвардии» и идеологическая цитадель довоенной поры, ныне совершенно забыта. Она была задумана в 1918 году во время работы комиссии по подготовке первой российской конституции. Огромную роль в ее создании (еще под названием Социалистическая академия) сыграли М. А. Рейснер (профессор левых взглядов, возглавлявший политуправление Балтийского флота), Д. Б. Рязанов (ветеран движения, страстный почитатель Маркса) и все тот же М. Н. Покровский. Сначала эта организация задумывалась в качестве учебного заведения. Большевистская интеллигенция собиралась оспорить передовые позиции Московского университета на общественно-гуманитарном поприще[611]. Однако в 1923 году ее переориентируют на сугубо научную работу и именуют уже Коммунистической академией. В ней начинает действовать ряд институтов общественно-гуманитарного профиля: мирового хозяйства и политики, советского права, а также общества историков-марксистов, статистиков, аграрников и т. д.[612] Обновленная Комакадемия входит в клинч уже с Академией наук, основанной в 1725 году Петром Великим. Усилению позиций КА способствовало создание под ее эгидой специального отделения естественных и точных наук с физико-математической, биологической и психоневрологической секцией[613]. Эти структуры должны были «оплодотворить» естественные науки марксистской методологией. Результаты планировалось изложить в новом энциклопедическом словаре, призванном заменить прежние, объявленные безнадежно устаревшими, издания, включая популярный Гранат. Новый словарь (20–25 томов) должен был базироваться строго на материалистическом мировоззрении и предназначался не выпускникам гимназий и студентам, т. е. людям с определенной образовательной подготовкой, а партийно-советским функционерам, имеющим «большой общественный опыт, великолепно разбирающимся в вопросах общественности»[614].

Ответ на вопрос, чем Комакадемия отличается от своей старшей соперницы – Академии наук, был предельно ясен: «тем, чем Советская власть отличается от Америки, Франции и Англии»[615]. Более того, как раз в изживании академизма руководство КА и видело свое преимущество[616]. По убеждению большевистских ученых, подобной научно-организационной конструкции принадлежит будущее, а потому пора перестать рассматривать КА в качестве «второстепенной»[617]. Залог тому – опора на наследие основоположников марксизма, ставшее «визитной карточкой» новой советской науки. Здесь никого не смущал тот факт, что К. Маркс и Ф. Энгельс ни о ком не отзывались с таким презрением, как о русских – «величайших носителях реакции в Европе». В пику России они демонстрировали умиленную любовь к той же Польше, призванную нанести как можно больший ущерб восточному соседу. Особенную ненависть вызывало у них самодержавие, служившее препятствием для революционного развития[618]. Сам Маркс искренне удивлялся своей популярности в России. И его больше занимала не судьба революции в этой стране, а уничтожение российской власти[619].

Такое отношение к России не могло не импонировать большевистским идеологам, собравшимся в Коммунистической академии. И, разумеется, партийно-государственные власти всячески благоволили этому штабу науки. По новому уставу 1926 года Комакадемия получила статус при ЦИК СССР, ее считали высшим всесоюзным ученым учреждением[620]. По поручению правительства здесь проводилась экспертиза важнейших законодательных актов: земельного кодекса, гражданского уложения, налогового законодательства и т. д. Заметим, что помимо этих серьезных дел КА с готовностью откликалась на призывы пролетарских коллективов открывать специальные посты непосредственно на предприятиях, рассматривая это как одну из форм научной работы, позволяющую ликвидировать разрыв между теорией и практикой. Например, металлургический комбинат «Электросталь» обратился к Комакадемии с просьбой прикрепить к предприятию научных работников, обеспечить рабочих квалифицированными консультациями, организовать обсуждение некоторых актуальных вопросов[621]. Видимо, такое взаимодействие позволяло поддерживать уровень проводимых в КА исследований. Да и перспективы противостояния с «большой» Академией наук выглядели более обнадеживающими, поскольку та, судя по всему, не собиралась развивать подобное сотрудничество.

Идеологические установки, образцы которых даны в настоящей главе, предназначались для подготовки борцов за мировую революцию – заветную мечту большевистской элиты, воспитанной на классических марксистских ценностях. Однако с середины двадцатых годов, после масштабных кампаний по привлечению рабочих кадров в партийные ряды, ситуация стала меняться. Постепенно выяснилось, что молодое пролетарское пополнение без энтузиазма воспринимает проповедь о мировой революции и совсем не склонно в массовом порядке жертвовать чем-либо ради светлого завтра в далеких краях. Хорошо замечено, что «основы марксизма, на которых с таким талмудическим начетничеством настаивали пропагандисты, с трудом влезали в голову пролетария»[622]. И ленинская гвардия, неутомимо носившаяся с марксистскими предначертаниями, вызывала у коммунистов из народа неоднозначную реакцию. Вместо малопонятных произведений Маркса и Энгельса, они гораздо больше интересовались своей страной, ее прошлым. Например, музыкальная часть торжественного вечера в честь 35-летия Московской партийной организации началась с исполнения отрывка из «Слова о полку Игореве», что подвергло в шок старых большевиков[623]. Новая формирующаяся в недрах ВКП(б) атмосфера превращалась в действенный инструмент внутрипартийной борьбы и стала важным фактором очищения политбюро от лидеров еврейской национальности (Троцкого, Зиновьева, Каменева), а также их сторонников на различных этажах власти.

Наиболее чутко это уловил и использовал И. В. Сталин: с середины 1920-х годов он уже определенно соотносил свои политические планы с новым партийным трендом. Понимая, что влившемуся пополнению чужды идеологические установки о приоритете мировой революции и о неполноценности русских, с точки зрения марксистских замыслов, Сталин начинает эксплуатировать национальные мотивы. Из типичного русофоба образца XII съезда РКП(б) (тогда, в 1923 году он мало отличался от своих соратников) генеральный секретарь постепенно предстает горячим поклонником всего русского. Правда, даже во второй половине 1920-х годов его русофильство оставалось латентным. Открытый разрыв со старой большевистской элитой, все еще сохранявшей свое значение, тогда явно не входил в его планы. Первые публичные сигналы о своих новых предпочтениях вождь сделал на рубеже десятилетий. Широкий общественный резонанс получил эпизод с поэтом Демьяном Бедным. Этот колоритный персонаж после победы революции усердно упражнялся в дискредитации России и всего, что с ней связано. Очередную порцию насмешек он выдал в стихотворных фельетонах осенью 1930 года: «Слезай с печки», «Перерва», «Без пощады»[624]. Как обычно, их поместил на своих страницах главный пропагандистский рупор – «Правда». Д. Бедный писал о лени – «наследии всей дооктябрьской культуры» и исконной черте россиян, у которых в чести только сладкий храп и «похвальба пустозвонная». Удел России – «тащиться в хвосте у Америк и Европ», и дело социализма будет провалено, если полностью не переделать ее «гнилой, рабской, наследственно-дряблой природы». Особенно зло он высмеивал патриотизм прошлых времен: у Кремля кочевряжится Пожарский, Минин стоит раскорякой; а ведь эти народные герои – банальные взяточники, казнокрады. Поэт рекомендовал обратиться к историку Покровскому, чтобы узнать правду об этих героях, чей памятник следует поскорее убрать.

К удивлению многих, эта публикация вызвала гнев Сталина, что вылилось в специальное постановление ЦК ВКП(б)[625]. О неожиданности такого поворота свидетельствует тот факт, что недоуменный Д. Бедный обратился за разъяснением к самому Сталину. И тот хладнокровно разъяснил ему свою позицию: позорить на весь мир Россию недостойно истинного пролетарского поэта, поскольку это бросает тень на рабочих, которые, совершив Октябрьскую революцию, не перестали быть русскими. Стихи Д. Бедного – «это не большевистская критика, а клевета на наш народ, развенчание СССР, развенчание пролетариата СССР, развенчание русского пролетариата»[626]. Сталин посоветовал брать пример с Ленина и отказаться от холопского взгляда на национальную гордость великороссов[627]. Этот эпизод потряс большевистскую элиту, не став, при этом, досадным исключением, как того желали бы многие старые партийцы. В следующем году Сталин сделал еще один публичный шаг в новом направлении. Теперь настал черед истории партии. В письме в редакцию журнала «Пролетарская революция» вождь неожиданно провозгласил русских большевиков эталоном коммунистов, т. к. именно они смело выдвигали на первый план коренные вопросы революции и «являлись единственной в мире революционной организацией, которая разгромила до конца оппортунистов и центристов и изгнала их вон из партии»[628]. Таким образом, они продемонстрировали рабочим всех стран образец пролетарского интернационализма. В этом письме явно прослеживался сильный национальный оттенок[629].

Восприятие России, ее прошлого сквозь призму национальных ценностей постепенно, но неуклонно внедряется в идеологическую практику. А для прежних приоритетов, напротив, места остается все меньше и меньше. Уже в 1931 году это хорошо ощутил М. Н. Покровский. Его вынудили внести серьезные коррективы в отстаиваемую им теорию «торгового капитализма», о которой говорилось выше. Ему пришлось признать безграмотность некоторых собственных формулировок и, в частности, согласиться с тем, что торговый капитал не может определять характер политической надстройки: она зависит от производственных отношений, а не от торговли, т. е. обмена. В итоге Покровский был вынужден отказаться от своей излюбленной формулировки «торговый капитал в шапке Мономаха», выражавшей, по его убеждению, суть русского самодержавия[630]. Неприятности преследуют и сподвижника Покровского по идеологическому фронту Д. Б. Рязанова. Его снимают с должности директора Института Маркса и Энгельса, обвинив в том, что он читал и знал буквы марксистского учения, но оказался не в состоянии ощутить его подлинный живой дух. Так Рязанов полностью оправдал свой еще дореволюционный псевдоним «буквоед»[631].

Важно отметить, что масштабному утверждению новых приоритетов предшествовала тотальная зачистка идеологического поля от националистических элементов – своего рода подготовительная работа перед возведением новых политических конструкций. На рубеже 1920-1930-х годов национально настроенные группы, существовавшие в республиках, подверглись демонстративному уничтожению. Показательные процессы широко освещались в прессе. На Украине прогремел процесс по делу «Союза освобождения Украины», проходивший в марте-апреле 1930 года в помещении Харьковского оперного театра. Эта подпольная контрреволюционная организация боролась за независимость Украины. Как сообщали газеты, на деле это означало отрыв республики от советского государства с последующим свержением советского строя при помощи зарубежных стран. Предполагалось возвращение бывшим собственникам земель, отданных совхозам и колхозам, а также возобновление прав собственности на промышленные предприятия[632]. Такая политика вела «к столыпинской ставке на кулака, к отдаче в кулацкую кабалу и к обнищанию огромной массы крестьянства»[633]. Главным объектом ненависти украинских националистов был пролетариат. Большой популярностью у них пользовались взгляды известного историка М. М. Грушевского, противопоставлявшего местное крестьянство – носителей подлинного национального духа – рабочему классу, состоявшему преимущественно из пришлых великороссов[634]. Вообще, национальные идеи в республике вынашивала и поддерживала интеллигенция, особенно историки, которые обосновывали национальное своеобразие Украины и романтизировали ее прошлое. Под этим флагом и вынашивались надежды на будущие политические изменения.

В Белоруссии плацдармом националистических взглядов была объявлена Белорусская академия наук. Там тоже заправляли местные историки: идеализируя прошлое, они ностальгировали о «золотом веке» Белоруссии (XV-XVI столетия), с энтузиазмом рассуждали о культурных корнях. Из академических учреждений изливался поток соответствующей научной литературы[635]. В ней также сознательно выпячивалась самобытность крестьянства по сравнению с рабочими. В словаре, вышедшем под эгидой Академии наук, термин «пролетариат» был заменен словом «убожество», эксплуататорские классы именовались польским словом «взыск», а бедняк – «злыднем» (т. е. просто лодырем). Националистические идеологи видели высший идеал «свободной Белоруссии» в крепком кулацком хозяйстве[636]. Суд над группой Игнатовского-Жилуковича подвел черту под белорусским буржуазным национализмом[637]. По тому же сценарию и с теми же обвинениями была разгромлена группа националистов, включавшая местную интеллигенцию, кулаков и мулл, в Татарской автономной республике[638].

Интересно, что в это же время подобный процесс прошел и в РСФСР. Мы имеем в виду известное «дело историков», когда разгрому подверглась группа русских специалистов во главе с С. Ф. Платоновым, работавшая в системе Академии наук. Им вменялось в вину создание контрреволюционной организации «Всенародный союз борьбы за возрождение свободной России» с целью свержения советской власти и восстановления монархии. Этот процесс достаточно хорошо изучен, его иногда называют «шахтинским делом научной интеллигенции»[639]. Заметим: данные трагические события, как правило, рассматриваются в контексте противостояния Покровского и Платонова; Покровский давно жаждал покончить с представителями русской дореволюционной историографии[640]. И все же, главный советский историк едва ли мог выступать организатором этого громкого процесса, поскольку к 1930-м годам его собственные позиции заметно пошатнулись. Разгром русской исторической школы, вне всякого сомнения, отвечал желаниям Покровского, однако был вписан в единый сценарий по искоренению буржуазно-национальной интеллигенции во всей стране. Не случайно ту часть русской интеллигенции, которая делала ставку на буржуазное перерождение СССР, «Правда» поместила в один ряд с националистически настроенными группами украинской, белорусской, грузинской, армянской интеллигенции[641].

Это направление политики представляло собой важную часть сталинского замысла по общему переформатированию большевистской идеологии. Прежде всего оно означало отказ от классических марксистских рецептов по нивелированию культурных, языковых и бытовых различий. В середине 1930 года на XVI съезде ВКП(б) Сталин однозначно характеризует период строительства социализма временем расцвета национальных культур – социалистических по содержанию и национальных по форме. По его убеждению, именно сейчас этот процесс развернется с новой силой, чему будет способствовать обязательное начальное образование на родном языке[642]. А преодолеть отсталость разных национальностей поможет пролетариат; он гораздо лучше справится с этой задачей, чем буржуазия и интеллигентские группировки, прыскающие ядом национализма для укрепления своего господства[643]. Слияние же в одну социалистическую культуру с одним общим языком Сталин отнес к неопределенному будущему, тем самым исключив этот пункт из приоритетов практической политики.

Устранив главных конкурентов в национальном строительстве, партия с чистого листа приступает к реализации концепции «дружбы народов». Пропагандистская машина набирает обороты: бурно приветствуются национальная экзотика, фольклор. Проходят многочисленные декады народов, входящих в состав СССР. Центральная печать раздает высокие оценки «уникальным своеобразным культурам». У каждого народа обязательно находят собственного великого поэта и начинают активно его популяризировать. На Украине в этой роли выступает Тарас Шевченко. В 1930-х годах по всей стране создается культ этого писателя, издаются книги о его жизненном пути и творчестве. Сооружение памятника Шевченко в Харькове превратилось в целую рекламную кампанию, которой дирижировали центральные СМИ[644]. В Грузии объектом поклонения стал поэт Шота Руставели, тем более, что в 1937 году отмечалось 750-летие его поэмы «Витязь в тигровой шкуре»[645]. В культурной жизни Белоруссии происходили удивительные метаморфозы. В 1930 году на известного республиканского поэта Янку Купалу навесили ярлык ярого апологета национализма, а спустя всего четыре года в срочном порядке реабилитировали и объявили белорусским классиком[646].

Произведения национальных деятелей активно переводились на русский язык. Для этой работы отрядили видных советских литераторов и поэтов: Пастернака, Тихонова, Асеева, Светлова, Прокофьева и др.[647] Благодаря их работе на декаде казахской культуры в Москве, широкая публика впервые познакомилась с целым рядом национальных писателей, а также с народными песнями[648]. Различные национальные делегации (украинская, туркменская, казахская, татарская, якутская, грузинская и др.) периодически посещали Кремль, где их обязательно приветствовали члены Политбюро во главе со Сталиным. Периодика середины тридцатых изобилует отчетами об этих встречах. Причем члены делегаций прибывали в национальных костюмах и произносили речи на родных языках[649]. Вот как комментировала «Правда» очередной туркмено-таджикский визит: «Другим стал народ… распрямилась спина, в зал вошли совершенно новые люди…достоинство и честь сквозили в их чертах»[650]. Разумеется, делегации рассыпались в благодарностях в адрес Сталина, который представлялся им Прометеем, «взявшим с неба огонь и научившим людей им пользоваться»[651].

Вот таким образом преодолевались националистические пороки. Однако стержнем сталинской политики стала не просто пропаганда «дружбы народов», а провозглашение патриотизма краеугольным камнем новой идеологической доктрины. Уже в 1934 году в передовицах «Правды» декларировалось, что для советских людей «нет ничего дороже в жизни, чем своя родная страна, освобожденная от ига помещиков и капиталистов», а наша земля – родная мать, «своими соками вскармливающая прекрасные всходы новой счастливой жизни»[652]. Еще не привыкшая к таким заявлениям эмигрантская пресса испытала шок. Меньшевистский «Социалистический вестник» кричал о полном перерождении большевиков, предавших марксистское учение. Группировавшиеся вокруг издания деятели считали невозможным реабилитацию слова «родина»: они напоминали, что это слово было знаменем белогвардейщины, и предостерегали об опасности окончательной смерти революции[653].

Очень скоро «Правда» превратилась в конвейер по производству патриотических установок: «Любить свою великую, свободную Родину значит знать ее, интересоваться ее прошлым, гордиться ее светлыми, героическими страницами и ненавидеть ее угнетателей, мучителей»[654]. Или: беззаветная сознательная любовь к родине подразумевает, что «надо хорошо знать ее сегодня и вчера, ее замечательную историю»[655]. Подобная риторика настоятельно требовала коренной переоценки отечественного прошлого. Теперь говорить в негативных тонах о русской истории стало небезопасно. Любопытно, что показательную и на сей раз более серьезную порку устроили все тому же Д. Бедному. Пролетарский поэт явно чувствовал себя не в своей тарелке, с трудом привыкая к новой доктрине. Он написал текст к опере Бородина «Богатыри», который был воспринят как пародия на героев народного былинного эпоса. Показывать их пьяницами, кутилами и трусами – значит клеветать на русское прошлое. Тем более, что оперные «разбойники» предстали перед зрителями в некоем романтическом ореоле. Особое возмущение вызвало пошло-издевательское изображение крещения Руси – будто бы «по пьяному делу»[656]. Оперу сняли, подвергнув публичному унижению ее постановщика А. Я. Таирова (руководителя Камерного театра), которого уличили в декадентских настроениях[657].

Но, разумеется, главный удар пришелся на М. Н. Покровского, чья идеологическая школа до недавнего времени правила бал в советской науке. В конце жизни историка одолевали дурные предчувствия; он серьезно заболел и больше года, до самой кончины, оставался прикованным к постели. Покровский умер в апреле 1932 года, не застав полного демонтажа своего фундаментального наследия и переоценки своих научных подходов, которые абсолютно не состыковывались с набиравшим силу патриотическим уклоном сталинской власти. Например, ошибочной признавалась его трактовка Смутного времени. Отмечалось, что он даже избегал термина «смута», принятого в дореволюционной историографии, и заменял его формулировкой «крестьянская война», ориентируясь на произведение Энгельса «Крестьянская война в Германии». События русской истории начала XVII века Покровский рассматривал исключительно в контексте классовой борьбы, забывая при этом о польско-литовско-шведской интервенции. Крестьянское восстание закрыло для него все остальные события, а между тем, иностранная интервенция являлась фактором громадного значения: ведь интервенты, желавшие поработить русский народ, находили поддержку у местных феодальных элементов. Игнорируя эти аспекты, профессор не смог понять освободительных устремлений русского народа[658]. Схожая критика звучала по поводу «вредных» взглядов Покровского на Отечественную войну 1812 года. Как выяснилось, он слишком увлекался французскими источниками, в частности мемуарами французских политиков и генералов. Его ослепили «таланты» Наполеона, и он уже не обращал должного внимания на доблесть и патриотизм русского народа, проявленные в борьбе за освобождение страны от иностранных захватчиков. Принижал он и заслуги наших военачальников, противопоставляя им заслуги наполеоновских маршалов. А успех русской армии относил на счет случайных обстоятельств[659]. Как выразился один из критиков Покровского: «можно только удивляться, как эта антинародная ересь печаталась»[660].

Конечно, немалое внимание уделялось концепции «торгового капитализма» и ее сердцевине – хлебным ценам, из колебания коих Покровский выводил все ключевые события российской истории. Например, рост экспортных зерновых котировок на лондонской бирже (это особенно примечательно – авт.) в первые два десятилетия XIX века обусловил либеральные настроения и движение декабристов. Снижение цен совпало с реакцией Николая I, возобновление их роста привело к либеральным реформам Александра II, а новое падение – к реакции времен Александра III. Теперь этот метод историка назывался «вульгарным экономизмом с помесью социологизма»: он выхолащивал хронологию, лишал исторический процесс своеобразного «аромата»[661]. Научному наследию Покровского в целом было отказано в праве называться подлинно марксистским. Вспомнили, как в первое десятилетие XX столетия он находился под влиянием немарксистских идей. С сожалением констатировалось, что в течение длительного времени Покровский стоял во главе многих научных учреждений и организаций; большинство наших специалистов вышло из его школы, так что вредные последствия этого еще предстоит устранить[662]. Устраняли их в соответствии с духом тех лет: школа Покровского была полностью разгромлена, коллеги из его ближнего круга оказались под сильным давлением, их труды нещадно критиковались. Например, об «Очерках истории СССР. XIX – начало XX века», написанных С. А. Пионтковским, одним из любимых учеников Покровского, было сказано, что подобные труды отбивают интерес и желание заниматься историей; этот исторический брак невозможно исправить или улучшить, лучше его просто выбросить[663]. В результате многие единомышленники Покровского были репрессированы, а некоторые расстреляны (П. О. Горин, Т. М. Дубиня, Г. С. Фридлянд, Н. Н. Ванаг, И. Л. Татаров (Коган), В. З. Зельцер, А. Г. Пригожин)[664]. Кстати, разгром школы Покровского по своей жестокости превзошел гонения на историков, чуть ранее проходивших по делу С. Ф. Платонова. Некоторых из них (Б. Д. Грекова, М. Н. Тихомирова и др.) вернули к научной работе: их взгляды и навыки оказались востребованными в новой обстановке. А труды самого Платонова, скончавшегося в 1933 году в ссылке, к концу тридцатых вновь стали широко публиковать в государственных издательствах.

Новации, основанные на патриотизме, закреплялись в учебниках по истории для вузов и средних школ. Напомним, что после революции история, как дисциплина, входила в курс обществоведения и использовалась лишь для объяснения современных событий. С 1923 года она вообще исчезла из учебных планов. И лишь в 1933 году в Наркомпросе состоялось совещание по вводу учебников; комиссию по их подготовке возглавил заместитель директора Института истории при Коммунистической академии Н. Н. Ванаг. Как он заявил на этом совещании, «нам нужен большевистский Иловайский»[665]. Сталин, Жданов, Киров сформулировали свои пожелания относительно содержания будущих учебников: уход от космополитических подходов и социологических схем, насыщение текстов конкретным материалом для трансляции патриотических идей уже в социалистической упаковке[666]. Партийное руководство с самого начала высказывало недовольство тем, как идет работа. 20 марта 1934 года на заседании политбюро с участием приглашенных ученых Сталин сказал, что первые представленные тексты никуда не годятся. Он был недоволен наследием покойного Покровского, подчеркивал роль русской нации, как в прошлом, так и сегодня собирающей другие народы[667]. Иначе говоря, требовалась реабилитация русского патриотизма, русской истории. Наблюдатели той поры так характеризовали этот процесс: «Один за другим князья, цари, полководцы – строители государства Российского – поднимаются из мусорной кучи, в которую их сбросила революция, возводятся на старый карамзинский пьедестал… Экспансия государства и строительство самодержавия становятся в центр изучения как факты положительные»[668]. Интересен такой факт: после сталинской критики в комиссии вспомнили об учебнике репрессированного С. Ф. Платонова. Ныне в нем обращало на себя внимание исключительное богатство фактуры и ясный, живой язык рассказов о войнах, о государственных учреждениях, об исторических лицах, о политических и культурных движениях. Последовал вывод: сильные стороны работы Платонова должны быть учтены при составлении нового учебника истории[669]. Трудно сказать, прислушался ли коллектив авторов к данной рекомендации, но из его руководителя Н. Н. Ванага советского Иловайского явно не получалось. В январе 1936 года Политбюро раскритиковало проделанную работу: группа «не выполнила задание и даже не поняла самого задания»[670]. Последовавшие в центральной прессе комментарии уточнили суть претензий: учебники продолжали насаждать представления, сформированные в 1920-е годы. Так, при описании Смутного времени наймиты иностранных интервентов Лжедмитрий I и II опять представали вождями крестьянских восстаний. Прогрессивная роль Петра Великого по-прежнему принижалась. Отсутствовала положительная оценка восстания декабристов: они выглядели корыстными эксплуататорами[671]. Затем подготовкой текста занялись уже другие авторы под руководством А. В. Шестакова из Московского государственного педагогического института; учебник будет представлен в 1938 году.

Переход на патриотические рельсы коснулся всей науки в целом. В начале 1936 года была упразднена Коммунистическая академия. Очевидно, что никакой необходимости в такой научной организации (в ней находилась и школа Покровского) уже не было; ее наскоро «влили» в большую Академию наук[672]. В 1936 году прогремела шумная кампания за публикацию исследовательских работ преимущественно в советских научных изданиях. Публикации же в западных журналах власти резко осуждали, как неуважение к своему коллективу и русскому языку. Эту тему активно комментировала «Правда»[673]; на ее страницах приводились примеры из разных научных отраслей. Когда известные ученые отдают свои новые работы в зарубежные издания, достижения их исследовательской мысли не доходят до советской аудитории: десятки тысяч жаждущих знаний людей лишаются возможности приобщиться к новинкам. За этим кроется традиционное раболепие, преклонение перед Западом, отношение к России, как к провинции. Терпеть подобное положение невозможно: «Советский союз – не Мексика, не какой-нибудь Уругвай, а великая социалистическая держава»[674]. В рамках этой кампании было инициировано давление на академика-математика Н. Н. Лузина[675], который «пытался отсидеться от пролетарской революции»[676]. Якобы он и его соратники отдавали в советские журналы статьи сомнительной ценности, а лучшие свои работы старались публиковать за границей. Их деятельность приравняли к вредительству, хотя и ограничились на сей раз строгим предупреждением: большевики умеют распознавать врагов, «в какие бы шкуры они ни рядились»[677]. Советских ученых призывали равняться на лучшие умы отечественной науки: Ломоносова, Лобачевского, Попова, Сеченова, Павлова, Миклухо-Маклая и др. В тоже время, востребованным оказался опыт только что ликвидированной Коммунистической академии, которая открывала свои «посты» на предприятиях для более тесного взаимодействия с рабочим классом. Теперь нечто подобное рекомендовали делать Академии наук: ее институты были обязаны пополнять свои коллективы стахановцами и рационализаторами с производства. Из этих самородков следовало растить будущие исследовательские кадры[678].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.