5
5
Впечатление, произведенное в России битвой при Альме, было огромным, ни с чем не сравнимым. Ни Инкерман, ни Черная речка, ни даже, может быть, роковой конечный штурм, — хотя эти события с чисто военной стороны имели гораздо большее значение, чем Альма, — не произвели такого гнетущего действия. После Альмы стали ждать всего наихудшего и уже были ко всему готовы. До Альмы, в сущности, все неудачи приписывались (да и на самом деле в значительнейшей степени объяснялись) и ошибкам русской дипломатии, не создавшей необходимой международно-политической обстановки, и грубым промахам командования, отказавшегося, в сущности, и при Ольтенице, и при Четати, и в день готовившегося взятия Силистрии от почти уже достигнутого успеха. Альма была первой в эту войну боевой встречей с французами. Великая победа двенадцатого года еще стояла перед глазами, о ней говорил Николай и в манифесте и в письме к Наполеону III, о ней постоянно вспоминали и в народе и в светском обществе, о ней писали публицисты, ее воспевали поэты — и лубочные и настоящие, — и все ставили вопрос: неужели племяннику, «маленькому Наполеону», может удаться то, что не удалось его великому дяде? «Вот в воинственном азарте воевода Пальмерстон поражает Русь на карте указательным перстом! Вдохновлен его отвагой и француз за ним туда ж, машет дядюшкиной шпагой и кричит: «Aliens, courage!»» Эти вирши неизвестного стихотворца были даже положены на музыку. «А ты, Луи-Наполеон, тебе пример — покойный дядя! Поберегись и будь умен, на тот пример великий глядя!» — писала графиня Растопчина. Князь Петр Андреевич Вяземский, лично участвовавший в Бородинском бою, тоже предостерегал «племянника» напоминанием о его дяде, о том герое, «кем полна была земля, кто взлетел на пирамиды, кто низвергнут был с Кремля, не стерпевшего обиды!».
В течение целых полутора лет, со времени отъезда Меншикова из Константинополя до самой битвы при Альме, и в окружении самого Меншикова и в петербургском высшем свете оптимизм был на очереди дня. Если не хотели войны, то подчеркивали, что не хотят только из чувства гуманности, но в победе нисколько не сомневаются.
Многие при дворе в 1853 г. и в первую половину 1854 г. повторяли о войне то, что уловил великосветский вестовщик, по преимуществу занимавшийся собиранием слухов, князь Голицин.
Все лето 1853 г. князь Михаил Павлович Голицин провел в Петербурге. Он разъезжал по всем местам, где бывал двор, побывал и в Павловске, и в Гатчине, и в Петергофе, всюду реял около царя, прислушивался, ко всему присматривался, ловил разговоры, регистрировал слухи — и был недоволен. Но чем недоволен? Уже в конце лета, 17 августа 1853 г., он пишет Меншикову доклад, в котором принужден огорчить своего патрона: «Люди — немецкая партия, т. е., другими словами, круги, близкие к австрийскому и прусскому посольствам, берут верх, отклоняют царя от войны, спекулируют на чувствах гуманности, а эти чувства всегда говорят против войны. Это — несчастье, что никто не хочет войны и не верит в войну, и это в то время, когда Россия нуждается в войне»[732].
Голицин, как и Меншиков, был вполне убежден в быстрой и безусловно обеспеченной победе над Турцией. И это убеждение держалось еще в великосветском обществе в течение всей первой половины 1854 г., несмотря даже на уход из Дунайских княжеств, несмотря на слухи о пессимистическом настроении Паскевича, о неудаче миссии графа Орлова в Вене, о тревоге царя. «Россия нуждается в войне», — писал Голицин своему шефу Меншикову, а графиня А.Д. Блудова, постоянная гостья Зимнего дворца, уверяла еще летом 1854 г., что не только Россия нуждается в войне, а очень жаль будет, если Австрия не осмелится начать войны против России: по крайней мере мы уже разом со всеми супостатами справимся без лишних отлагательств! И с Францией, и с Англией, и с Турцией, и с Австрией!
Сам Николай, как и те немногие, знавшие многое такое, о чем публика и не подозревала, давно ждал вестей с большой тревогой и считал, что Севастополь в серьезной опасности. Уже 12 (24) сентября 1854 г., т. е. когда в Петербург только что пришли известия о десанте союзников около Евпатории и еще до получения сведений об Альме, Николай приказал принять меры, чтобы наказной атаман Войска Донского спешил на помощь «остаткам корпуса князя Меншикова», в случае «если бы неприятель, чего боже сохрани, овладел Севастополем». И даже фельдъегеря с этим повелением военный министр уже боится отправлять на Перекоп («опасаясь, что сим путем проезд будет уже наблагонадежен»)[733]. А на самом деле Севастополь пал как раз через год (без 15 дней) после того, как в Гатчине этого сообщения ждали царь и его военный министр… Известие об Альме Николай получил в самом неприкрашенном виде. Вот как это случилось. Беспорядочное отступление в день Альмы, кое-где переходящее в бегство, допустили лишь некоторые отряды русской армии, и именно только там, где находился непосредственно сам главнокомандующий. Сражение шло уже к концу, когда князь Меншиков подозвал своего адъютанта Грейга и приказал ему ехать с донесением к государю. На вопрос Грейга, о чем донести, Меншиков указал на бегущие отряды в сказал: «Донесите о том, что вы сами видите». Грейг буквально исполнил приказание. Когда государь выслушал Грейга, слезы у него полились ручьем. Он схватил Грейга за плечи и, потрясая его довольно сильно, повторял только: «Да ты понимаешь ли, что говоришь?»[734]
В рукописных воспоминаниях Д.А. Милютина, состоявшего тогда при военном министре, живо описано прибытие Грейга.
«15 сентября был день невыразимо печальный для гатчинского общества. Приехал курьером от князя Меншикова адъютант его ротмистр Грейг с прискорбным известием о неудачном исходе сражения, происходившего 8 сентября на р. Альме. Привезенное им весьма краткое донесение не заключало в себе никаких сведений о самом ходе боя. Кн. Меншиков предоставил своему адъютанту, как очевидцу, дополнить донесение устным рассказом. Понятно, что государь и потом все лица гатчинского общества жаждали услышать от прибывшего вестника подробности первой боевой встречи наших войск с англо-французами. Но впечатлительный адъютант был до такой степени потрясен картиной боя, в котором случилось ему впервые участвовать, что даже после семидневной курьерской скачки, а быть может именно под влиянием этой продолжительной тряски на перекладной, не мог отделаться от испытанного им впечатления и рассказал виденное сражение в таком неприглядном, обидном для наших войск освещении, что государь рассердился, выбранил его и послал проспаться»[735]. «Я в совершенно лихорадочном расположении от всего происходящего: покоряюсь воле божией и готовлюсь ко всему худшему», — писал государь Паскевичу после получения подробных дополнительных известий об Альме[736].
Конечно, официальная ложь задержала на несколько дней распространение роковой вести в столице. «Папа позволил говорить, что после канонады Меншиков принужден был перед превосходной силой отступить к самому Севастополю, и только», — пишет 16 (28) сентября вел. кн. Михаил Николаевич своему брату Константину. Еще 20 сентября об Альме почти никто не знал. «До нас дошли уже известия об приходе огромного неприятельского флота и о высадке десанта у Евпатории. Вы не можете себе представить того тревожного чувства, которое овладело почти всем Петербургом; даже и те люди, кои не отличаются особенной любовью к вашей светлости, приумолкли и, понимая всю важность предстоящей борьбы на жизнь и смерть, желают вам полного успеха», — так писал Краббе из Петербурга Меншикову 12 сентября, под первым впечатлением зловещей новости о десанте и еще ничего не зная об Альме[737].
Меншиков, желая снять с себя и со своих генералов вину, инсинуировал, что войска сражались плохо, и этой сознательной клевете (которую потом категорически отвергал начальник меншиковского штаба Вунш на первых порах поверили. Поверил даже Константин, не терпевший Меншикова. «Сделай одолжение, молчи, — пишет он Головнину и прибавляет: — что будет, это одному богу известно, но можно ожидать самого ужасного»[738].
Курьерам от Меншикова велено было выходить из вагона в Колпине и отправляться к царю экстренным поездом в Гатчину, без остановки в Петербурге. Но долго скрывать истину было нельзя.
Предвестием несчастья была зловещая новость о высадке союзников. Из всех общественных группировок с наиболее страстным чувством ловили в эти дни известия славянофилы. «Все наше участие и внимание обращено теперь к берегам Крыма. Нет, холера не помешала французам, англичанам и туркам произвесть страшную высадку, о которой ты уже знаешь из газет. Теперь решается, а может быть и решена судьба Крыма и вся кампания нынешнего года. Без сомнения, войска неприятеля устроены лучше наших, оружие и все снаряды превосходнее наших, им помогает огромный флот, который обстреливает берега из бомбических орудий с лишком на две версты; но зато мы дома, и к нам могут подходить беспрестанно свежие силы; первая буря заставит флот уйти от берегов, и неприятель может быть отрезан. Никто не знает, сколько у нас войск в Крыму: если много, то есть тысяч сто, то неприятель может быть истреблен. Севастополь укреплен с сухого пути. Распоряжениями Меншикова все приведены в восторг, и я сам много на него надеюсь: такой умный человек и хороший офицер не должен пропустить случая составить себе бессмертное имя в истории или погибнуть со славою. Он написал ободрительное и веселое письмо в Москву»[739]. Веселые письма писать и веселые разговоры вести князь Александр Сергеевич всегда умел и после высадки союзников и последовавших за ней событий нисколько не разучился.
Когда пришли первые вести об Альме, Сергей Аксаков начал понимать: «Наше общественное положение так важно, так страшно, что всякая частность и личность исчезают перед ним. Коротенькое известие от Меншикова о высадке англо-французов, о нашем отступлении вечером за реку и о том, что на другой день мы уже были перед Севастополем, так красноречиво, что прибавлять ничего не нужно: в одну ночь мы отступили или, лучше сказать, ушли несколько десятков верст. Я понимаю, как действует такое отступление на дух войска и чего можно ожидать от армии, которая так несчастно начала свои военные действия. Очевидно, что у нас мало войск в Крыму и что мы не были готовы встретить неприятеля. По моим соображениям, мы должны потерять Севастополь, а вследствие того и флот. Но это бы все ничего: Крым отобьем и флот построим лучше прежнего. Меня сокрушают наши дипломатические действия. Вся Россия признает Нессельроде заклятым своим врагом, и весьма многие называют его изменником. Я не разделяю последнего мнения, но скажу, что его дипломатические ноты до такой степени опозорили, осрамили нашу народную честь, что надобно много времени и много славных дел, чтобы восстановить ее. Последняя его нота, в которой государь отвергает известные четыре условия, предложенные Австрией и Пруссией, написана таким подлейшим тоном, с таким унижением, что я до сих пор не могу опомниться. Мне стыдно, что я русский! И для кого же все это делается? Для Австрии! Для этой вероломной, гнусной, отвратительной Австрии, так недавно спасенной нами. С Кавказа также дурные вести, и даже с Балтийского моря… Да, Константин прав: бог отступился от нас, потому что мы отступились от святого дела веры и братства»[740].
Не только Сергей Аксаков, но и другие идейные вожаки славянофилов были весьма удручены: «Я получил сегодня такое письмо от Самарина, какого и не ожидал: общественное, политическое положение наше привело его в отчаяние… Положение наше отчаянное: Крым должен быть потерян если не навсегда, то на время. Унижение наше достигло высшей степени… Поганая Австрия торжествует и готовится занять Боснию и Герцеговину. Говорят, что Погодин убит нравственно»[741].
Любопытно, что именно славянофилы раньше всех пали духом и даже в армии могли бы сеять уныние, если бы армия сколько-нибудь им поддавалась. Уже с первых дней осады они со дня на день ждали падения Севастополя. «Друг твой Лобанов-Ростовский нагородил чушь, как видно; неделя уже прошла, а Севастополь еще не взят и так легко, кажись, не дастся. Ох, эти мне славянофилы! — писал Васильчиков полковнику Менькову, поспешая с подкреплениями к Севастополю. — Солдатики прут и шагают так, что чудо, и отваливают переход за переходом и устали не знают; если бы не артиллерия, можно бы по 50 верст в день делать. Все идет и старается, все молча помышляют о том, как бы нам поспеть»[742]. Солдаты спешили изо всех сил, чтобы выручить осажденную крепость, спешили на смерть, под французские штуцера и английские бомбы. А славянофилы, так много восклицавшие и в хорошей прозе и в плохих стихах об освобождении славян и об обращении мечети Ая-София в православную церковь, потеряли присутствие духа очень уж скоро — и сразу перешли от восторженных восклицаний к плачу на реках вавилонских.
Они даже и отдаленно не догадывались, что Альма вовсе не конец, а только еще начало дела и что неприятель еще прольет потоки своей крови и схоронит целые армии раньше, чем он приблизится к осуществлению своей цели. И уж никто не предвидел вечером 8 (20) сентября во вражеском лагере, что битва под Альмой, только что кончившаяся, дает лишь бледное представление о тех страданиях и потерях, которые обрушат на вторгшихся, и о тех побоищах, которые еще впереди. «Вспоминая теперь о том, что мы говорили после Альмы, ожидая конца войны через три недели, нам следовало бы смеяться над собой, но под Малаховым курганом мы разучились очень громко смеяться», — писал своей семье один (потом убитый) французский офицер.