5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Итак, Дунайские княжества с середины лета 1853 г. занимаются постепенно русскими войсками, но это не война и не приобретение Россией новой территории. Это «временная мера». Но если это временная мера, то, следовательно, торговля англичан и их молдаво-валашских контрагентов должна продолжаться по-прежнему, без малейших изменений. А следовательно, абсолютно невозможна никакая борьба ни с английским, ни с турецким, ни с французским, ни с австрийским шпионажем, прямо направленным против русских оккупационных войск и их операций. Бруннов, на которого оказывает сильное давление английский кабинет, сам находящийся под могучим воздействием Сити, очень просит Нессельроде обратить внимание Горчакова, командующего оккупационной армией, на эту необходимость «для пользы службы его величеству» не чинить никаких препятствий англичанам, «живо заинтересованным в торговле по Дунаю». Доклад был представлен Николаю, и вот что начертал сверху рукописи царский карандаш: «На все это можно пригласить кн. Горчакова обратить внимание (tout cela peut recommand au prince Gortchakoff)»[255].

Чем более серьезный и тревожный вид принимали дела в Дунайских княжествах, тем решительнее Николай стремился поднять сербов, болгар, греков, черногорцев против Турции и тем больше росло беспокойство и Паскевича и даже вечно покорного и подобострастного Нессельроде. Оба они боялись, что агитация русских агентов между славянами может серьезно раздражить и обеспокоить Австрию, которая и без того очень подозрительно относится к панславизму и у которой своих славян очень много. Конечно, если бы турецкие славяне сами по себе восстали, это было бы очень кстати, но без русской помощи они этого не сделают. А русскую помощь именно и опасно подавать. Николай I полагал, что все-таки ее дать славянам будет очень целесообразно. В ноябре 1853 г., как раз за несколько дней до Синопа, Нессельроде собрался с духом и решился обратить внимание царя на опасность этой затеи. Николай рассердился. «Последний разговор, которым ваше величество меня удостоили, произвел на меня жестокое впечатление, — пишет Нессельроде, вернувшись из дворца. — Я имел несчастье вашему величеству не угодить». Из дальнейшего ясно, в чем было дело. «Я могу ошибиться, но мне бы казалось, что наше положение стало бы лучше, если бы восстание (христиан. — Е.Т.) было самопроизвольным (spontan) и было бы вызвано ходом военных событий, но не было бы провоцировано или возбуждено нами, в особенности в то время, когда наша удаленность и недостаточность наших средств не позволили бы нам оказать им существенную помощь». Но тут же, испугавшись собственной смелости, Нессельроде обещает немедленно («ко вторнику») изготовить доклад о мерах, необходимых для подготовки реализации царских намерений[256].

Николай еще с весны 1853 г. очень помнил (недаром он отчеркнул карандашом в рукописи копии письма Кларендона к Сеймуру это место!), что в окончательно сформулированном ответе английского правительства на его устные предложения Сеймуру о разделе Турции говорилось следующее: «Англия не могла бы принять участие в соглашении, каким бы неопределенным (vague) оно ни было, — которое осталось бы в тайне от других держав; правительство ее величества убеждено. Что никакая сделка не могла бы повлиять на ход событий и что никакое соглашение на этот счет не могло бы остаться секретным. Подобные средства, по мнению правительства ее величества, послужили бы сигналом к приготовлениям, к интригам всякого рода и к восстаниям среди христианских подданных Турции»[257].

А между тем именно на восстания сербов, болгар, черногорцев и греков Николай теперь, летом 1853 г.; смотрел как на одну из возможных и сильных выигрышных карт в своей игре.

Одновременно с дипломатическими усилиями привлечь Австрию и в 1853 и в 1854 гг. решено было вести эту революционную пропаганду как можно секретней и, главное, не попадаться с поличным, так как тогда держалась еще надежда, что при помощи австрийского посредничества можно будет достигнуть в Турции намеченных целей мирным путем.

«Наши надежды в этом отношении покоились главным образом на посредничестве и содействии Австрии. Восстание в Сербии скомпрометировало бы всю эту мирную работу. Оно вызвало бы отчуждение от нас венского кабинета, который имел огромный интерес в том, чтобы предотвратить восстание славянских народностей на границах Австрии. Следовательно, было существенно успокоить (венский кабинет. — Е.Т.) по крайней мере касательно лояльности нашей политики»[258]. Так изъясняется барон Жомини, официальный летописец, обо всем неудобном умалчивающий и почтительно восторгающийся прямотой, благородной честностью и непреклонной принципиальностью русского царя. А царь трудился, оказывается, как раз в это время в тиши Зимнего дворца над изготовлением революционных прокламаций, призывающих сербов к восстанию. Не мог же дипломат Жомини (у которого, конечно, все документы были под рукой) предвидеть в 1874–1878 гг., когда издавал свой труд, что генерал князь Щербатов в 1904 г. возьмет да и опубликует с солдатской непосредственностью данные о «революционных» временных увлечениях Николая в те самые годы, когда он не переставал успокаивать Австрию и взывать к ее крепко консервативным чувствам. Конечно, тут речь шла для царя лишь о достижении чисто завоевательной цели всеми средствами, в том числе и революционными призывами, но Австрии от этого легче не становилось.

Нелегко, вероятно, с другой стороны, и царю давались его первые «агитационные» опыты, вследствие решительного отсутствия, конечно, у Николая предварительной учебы, подготовки и практики в деле составления и разбрасывания «революционных» прокламаций.

Но, конечно, сымпровизировать внезапное одновременное восстание не только румынского населения в Молдавии и Валахии, но и сербского, и черногорского, и болгарского не удалось и не могло удаться. Много было причин, делавших это предприятие неосуществимым, а Николая — совершенно неудовлетворительным революционным агитатором, даже совсем независимо от того, что, приближаясь к самому концу шестого десятка, людям обыкновенно бывает трудно браться за абсолютно новое для них дело.

Во-первых, что сулил русский император всем этим народам, которые он призывал к восстанию? Замену турецкого самодержавия русским, потому что Николай уже наперед категорически высказывался и в разговорах с Сеймуром в начале 1853 г. и позже против самостоятельности Молдо-Валахии, Сербии, Болгарии, Черногории. Во-вторых, неприкрытую угрозу введения в той или иной форме если не крепостного права, то чего-то очень близко его напоминающего. Крестьяне в Молдавии уже в годы предшествующих русских оккупаций жаловались, что произвол бояр резко усиливался, как только власть над краем переходила в руки Николая. В-третьих, явно фиктивным и несостоятельным было основное содержание царской агитации: только лишь защита православия, которое вовсе не подвергалось в тот момент утеснениям со стороны турок.

Но балканские славяне ждали от России помощи в гораздо более обширных размерах и прежде всего связывали с приходом русских избавление от очень тяжелого экономического положения, от турецких притеснений, полного произвола, от необузданного обирательства мелких и крупных турецких властей.

Вот что мы читаем, например, в одном из характерных обращений болгарина, по-видимому, к Антонине Блудовой, через посредство которой шла эта секретная корреспонденция перед появлением русских войск в 1853 г.:

«Моим соотечественникам (болгарам. — Е.Т.) особенно теперь горько и тяжело от притеснений турецких кровопийц, и в крайнем отчаянии со слезами на глазах и сжатым сердцем обращаю взоры к небу и к роковым берегам Дуная. Народ наш в крайней бедности и в ужасном положении, а торгаши англичане все продолжают интриговать и обманывать, стараясь вынуждать благодарственные адресы Султану за благоденствие, которым наслаждаются под его отеческим управлением. О сербах и греках я не знаю наверное их мысли и желания при нынешних обстоятельствах, но их собственные выгоды и сочувствия влекут их к содействию России, однако они не так непосредственно страдают от турков, как мы. Что же касается моих земляков, несчастных болгар, то иго турецкое сделалось теперь до того тягостным для них и несносным, что они находятся в крайней решимости умереть лучше, чем страдать, или если жить, то уже на условиях, которые бы сделали жизнь хоть сколько-нибудь сносною. В торжестве лишь оружия православного царя и в великодушной его заботливости о целом православном Востоке ожидают они облегчения своей участи и готовы идти вместе с русскими и жертвовать жизнью и оставшимся имуществом»[259].

Между тем, наряду с отсутствием в самом деле действенной и влияющей на народы пропаганды, которая сулила бы определенные и заманчивые перспективы, русские эмиссары, консулы и их чиновники и отдельные лица сербской и болгарской национальности, побывавшие в салоне придворной славянофилки Антонины Дмитриевны Блудовой, требовали от балканских славян непереносимо тягостных и смертельно опасных, истинно героических усилий.

В самом деле. На глазах турецких властей, турецкой полиции и многочисленных армейских резервов, расположенных Омер-пашой в славянских странах, нужно было произвести попытку вооруженного восстания, зная при этом твердо, что соседняя Австрия будет всецело на стороне турок, а вовсе не славян. Сделать это необходимо было, располагая и количественно и качественно убогим огнестрельным оружием, местами могущим быть контрабандно доставленным из России, — и только. Ведь русские войска вовсе и не намеревались войти в Сербию и Болгарию, пока там не разгорится восстание ярким пламенем, следовательно, будущим повстанцам предлагалось: сначала победить своими собственными силами турок, а потом изъявить желание стать под высокую руку Николая, да уж, кстати, так пугнуть австрийцев, чтобы им неповадно было беспокоить русских в Молдавии и Валахии. Ясно было, что все это — дело фантастическое и несбыточное. Паскевичу всегда были просто непереносимы славянофильские фантазии, и он этого никогда и не скрывал. Николай тоже славянофилов никогда не жаловал и даже через полицию приказывал Константину Аксакову и другим сбрить бороду и немедленно снять кафтаны, шапки-мурмолки и другие украшения. Но теперь, — нужда чего не заставит делать? — государь решил, что и славяне могут пригодиться. Паскевич по-прежнему продолжал думать, что они пригодиться не могут.

Подымать в XIX в. народы исключительно религиозной пропагандой там, где их религию никто не гонит, оказывалось делом малоэффективным. А пропагандой более действенной пользовались и на Дунае и на Балканах не Николай и его генералы, а враги Николая. В Молдавии и Валахии единственной, да и то шаткой опорой для царской политики была часть крупных землевладельцев. И вот как жалуется крепостник Бутурлин крепостнику Меншикову на турок, пустившихся в революционную проповедь: «Приготовляясь к нашествию на Малую Валахию, турки там ведут революционную пропаганду, распространяя под рукой зажигательные прокламации, поднимают класс земледельцев против арендаторов и помещиков и возвещают, что они явились освободить страну от тирании русских и помещиков. Во главе всех этих происков стоят польские эмигранты, мадьяры и итальянцы или сардинцы. Им удалось привлечь к себе симпатии простого люда (du petit peuple). Какой урок для нас! — восклицает Бутурлин и (цитируя даже Макиавелли, хотя и вовсе некстати) злорадно поминает министра государственных имуществ графа Павла Киселева, которого крепостники ненавидели, подозревая его в эмансипаторских наклонностях. — Мне было бы любопытно знать, что сказал бы граф Киселев, если бы он был теперь в Крайове!»[260]

Горчаков терялся все больше и больше. Агитация ни к чему не приводила ни на левом, ни, подавно, на правом берегу Дуная, восстаний нигде не возникало (кроме далекого Эпира), армия Омер-паши в Шумле, в Варне, в Силистрии была в боевой готовности.

Войскам велено было «воздерживаться от неприязненных действий». Разместились они в Бухаресте и его окрестностях.

В начале августа Горчаков решил отправить небольшой отряд в Малую Валахию.

В сентябре этот отряд был усилен и отдан под начальство генерала Фишбаха.

Фишбах к концу сентября учредил свою главную квартиру в Крайове. Там же остановился и генерал Анреп-Эльмпт, назначенный вместо Фишбаха в самом конце ноября.

У Анрепа в общей сложности было до 10 тысяч человек, а у турок в Калафате скопилось больше 20 тысяч. Горчаков очень поздно понял опасность положения. Подкрепления прибыли только к новому году, к январю 1854 г.[261]

Но наступил октябрь и принес новое событие: 4(16) октября 1853 г. Оттоманская империя объявила России войну. А вслед за тем был опубликован и соответствующий манифест русского императора.

Слепота Николая в течение всей второй половины 1853 г. была слепотой человека, который не хочет видеть, которого обманывают и который хочет игнорировать правду. Но в манифесте, объявляющем о войне с Турцией 20 октября 1853 г., царь совершенно сознательно и всенародно извращает истину, сообщает то, чего заведомо вовсе не было: «…признано было нами необходимым двинуть войска наши в Придунайские княжества. Но, приняв сию меру, мы сохранили еще надежду, что Порта, в сознании своих заблуждений, решится исполнить справедливые наши требования. Ожидания наши не оправдались. Тщетно даже главные Европейские державы старались своими увещеваниями поколебать закоснелое упорство Турецкого правительства: на миролюбивые усилия Европы, на наше долготерпение — оно ответствовало объявлением войны…» Тут Николай сознательно желает внушить своим верноподданным совершенно ложное представление, будто Европа не против него, а с ним, будто «главные державы» не будут поддерживать Турцию и будто Турция идет напролом не только против царя, но и против солидарной с ним «миролюбивой Европы». Так тверда была вера царя в то, что русский обыватель наглухо отрезан от заграничных новостей и что можно в высочайших манифестах печатать хоть сказки Шехерезады, всему поверят. А с другой стороны, Николай явно желал преуменьшить опасность той ситуации, которая создалась для России.

Итак, русско-турецкая война стала уже и с чисто юридической, международно-правовой точки зрения совершившимся фактом. Не прошло и нескольких дней после этого акта — и на Дунае произошло первое в эту войну кровопролитие.

Михаил Дмитриевич Горчаков и от природы не был одарен решительностью характера. И прослужив начальником штаба при Паскевиче в Варшаве в течение двадцати двух лет, он совсем утратил способность к самостоятельному мышлению и привычку к ответственности. Он погрузился в канцелярскую работу и стал исключительно беспрекословным исполнителем предначертаний фельдмаршала. Долго наблюдавший их обоих полковник Меньков метко характеризует различие, существовавшее между Паскевичем и Горчаковым, когда Горчаков стал и сам фактическим главнокомандующим в 1853 г. Паскевич говорил: «Я придумал, я приказал, — вы — делайте, пишите, чтоб было умно. Работайте, это ваше дело!» А у Горчакова выходило так: «Я придумал, я сам же и сделаю, и напишу, и перепутаю!»

Очень интересно, что рукопись Менькова побывала впоследствии в руках императора Александра II, и мы читаем на ней на полях помету, сделанную рукой Александра II: «К сожалению, есть много справедливого». Александр, еще будучи наследником, знал Горчакова, и вот какой отзыв показался ему справедливым: «…князь Горчаков в продолжение 22 лет был начальником штаба действующей армии при генерал-фельдмаршале князе Варшавском, человеке с железною волею, неограниченным самолюбием и властию. В течение почти четверти века ежедневные сношения этих двух противоположных личностей и характеров при властолюбии одного убили в другом уверенность в себе и поселили убеждение в непрочности и шаткости собственного своего мнения. Князь Горчаков, при ясном взгляде на предметы, по недоверчивости к себе, не может остановиться на верной обдуманной мысли. В решительную минуту он начинает рассматривать предмет и мысль со всех сторон, ворочает, переменяет и переставляет до того, что потеряет и предмет и мысль. Эта недоверчивость к собственному мнению, недоверчивость к другим, соединенные с нерешительностию и с какою-то странною живостию, суть причины, что дела его, иногда глубоко обсужденные, в исполнении принимают вид нескладицы…»[262]

Горчаков, совсем лишенный полководческих дарований, да еще продолжая чувствовать над собой глаз фельдмаршала, которого привык 22 года подряд бояться, просто не знал, за что приняться. Он был бы рад продолжать оставаться простым орудием в руках фельдмаршала, но в том-то и дело, что фельдмаршал был с ним так же неискренен, как и с царем, во всем, что касалось Дунайской кампании. Горчаков, человек не глупый и долго изучавший своего верховного начальника, видел, что с ним, Горчаковым, хитрят и не все ему до конца высказывают; понимал и то, что совсем не одинаково смотрят на дунайские дела царь и Паскевич; чуял, что Паскевич только притворяется единомышленником царя. А в чем тут дело — князь Михаил Дмитриевич стал соображать нескоро, только после перехода через Дунай весной 1854 г. Созданный, чтобы повиноваться, Горчаков жаждал получать приказы, а ему давались советы. Петербургский повелитель Николай хотел быстрых движений, побед, но не знал, возможны ли они, и оглядывался на Варшаву. А варшавский повелитель, фельдмаршал Паскевич, ни о каких победах не мечтал, быстрых движений боялся, явно считал дело проигранным, так как не сомневался в выступлении Австрии, но желал, чтобы не он, а сам Горчаков внушил это царю и предложил бы эвакуацию княжеств или хоть остановку на Пруте. И Горчаков чувствовал себя явно совершенно сбитым с толку и растерявшимся.

Это чувствовал и его штаб, а после битв при Ольтенице и Четати стали чувствовать и рядовые. Офицерство, в наиболее интеллигентной своей части, с самого начала военных действий было настроено не очень радужно.

«…Готовы ли мы к войне? По совести говоря: нет, далеко не готовы!.. Во-первых, мы дурно вооружены. Наша пехота снабжена гладкоствольными ружьями, винты которых большею частию нарочно расшатаны для лучшей отбивки темпов… а внутренность стволов попорчена… чисткой; от этого наши ружья к цельной стрельбе совершенно непригодны». Всего по 96 человек на батальон имеют бельгийские штуцеры, но малопригодные. «Затем у нас очень мало людей, умеющих стрелять, так как этому искусству никогда не учили толком, систематически, никогда не употребляя по назначению порох, отпускавшийся в ничтожном… количестве для практической стрельбы, а раздаривая большую его часть знакомым помещикам» или продавая за деньги. «Затем, другим оружием пехота не снабжена, так как нельзя же без шуток считать оружием тесаки, болтающиеся сзади у унтер-офицеров и солдат… Тесак решительно ни к чему не пригоден». «Вообще говоря, ни солдаты, ни офицеры не знают своего дела и ничему не выучены толком… У нас все помешались, что называется, исключительно на маршировке и правильном вытягивании носка»[263]. Алабин, проделавший и Венгерскую, и Дунайскую, и Крымскую кампании, прибавляет: «Наш солдат не только дурно вооружен и дурно обучен военному ремеслу, но он дурно одет; его головной убор (каска) крайне неудобен; его обувь не выдержит больших походов… он дурно накормлен; его только ленивый не обкрадывает; он навьючен так, что надо иметь нечеловеческие силы и здоровье, чтобы таскать обязательную для него ношу… Ни к чему непригодный мундир… вовсе не греющий, а между тем решительно отнимающий у солдата всякую свободу движения и исключающий всякую возможность фехтования, быстрой и цельной стрельбы и вообще всякого проявления ловкости, столь необходимой солдату, особенно в бою… шинель, не закрывающая ни ушей, ни лица… мешающая ходить… а от недоброкачественности сукна… в продолжение похода делающаяся ажурною, не защищая ни от сырости, ни от холода»[264]. Вообще вся амуниция — «верх безобразия и как бы нарочито сделанное изобретение, чтобы стеснить и затруднить все движения человека. Грудь солдата сжата, его тянет назад сухарный запас, ранец, скатанная шинель, патроны; в безобразнейшей суме, по икрам его бьет ненужный тесак, ему обломило затекшую руку держание «под приклад» ружья!»[265]. Солдат живет впроголодь, потому что из его «и без того скудной съестной дачи норовят украсть и каптенармус, и фельдфебель, и почти каждый из высших военных и гражданских чинов, через чьи руки предварительно проходит эта дача! Солдату полагается чуть не 5 фунтов соломы в месяц, да и той едва ли половина достигнет назначения, и вот он целые месяцы спит на голой земле, по горькому выражению солдат, на брюхе, покрывшись спиной!».

Война вначале не возбуждала среди офицерства и среди солдат «не только энтузиазма, но даже простого сочувствия». На эту войну смотрели как на «явление искусственное», она была непонятна вследствие «совершенного незнания поводов к ней»[266]. Но постепенно азарт завязавшейся политической борьбы стал охватывать офицерский состав: «Неужели же мы равнодушно перенесем эту угрозу (Англии и Франции. — Е.Т.) и потерпим, чтоб Запад одним мановением бровей заставлял нас соглашаться не только на все, что ему угодно, но и на все, что угодно будет приказать тем, кого он возьмет под свое покровительство!»[267]

В особенности даже рядовое, армейское офицерство начало чувствовать обиду и раздражение в сентябре 1853 г., когда в войсках, стоявших в Молдавии и Валахии, стало распространяться известие об участи венской ноты: «…Порта не приняла ноты, как говорят, по настоянию лорда Стрэтфорда-Рэдклифа, ненавидящего Россию, и предложила значительные в ней изменения… Нас решительно возмущает это событие! Неужели мы равнодушно перенесем такой удар и все еще будем стараться решить… вопрос дипломатическим путем?! Неужели и на этот раз политика, требуя умеренности, не допустит нас с опущенными штыками устремиться на наших оскорбителей и разметать их?»[268]

Подходила середина октября 1853 г., а в Дунайских княжествах, где уже давно стояли русские войска, никто толком не знал, будет ли «настоящая» война с Турцией или не будет и, самое главное, какова в точности основная мысль царя. Бутурлин, представитель русского правительства, сидит в Бухаресте, в центре, и ровно ничего не может понять и не может ответить толком Меншикову. «Ваша светлость желает знать, находимся ли мы тут в войне с турками? Ответ на это такой: да и нет. Мы сражаемся, это правда, на Дунае, как вы знаете, князь, и на берегах этой реки, в тех случаях, когда мы не можем поступить иначе, т. е. когда турки делают налеты на наши казачьи пикеты и на валашские санитарные кордоны», но война еще не начата фактически ни той, ни другой стороной. Бутурлин явно раздражен бездействием и нерешительностью русского верховного командования. Турки беспрепятственно заняли остров на Дунае, спокойно заняли Калафат отрядом в 5000 человек, а русские, которые стояли в четырех переходах от Калафата и которых было 9000 человек, и не подумали противиться. «Лишь бы эта снисходительность нам в конце концов не обошлась дорого!» — заключает Бутурлин. Самое главное, понять нельзя в точности, чего хочет Николай: «Что касается наших проектов, наших планов, — они так туманны, так мало определенны, что почти равны нулю (cela presque rien)… А кроме того, не мы призваны решать, что мы будем делать. Наши директивы должны к нам прийти из высшего места»[269].

Но «в высшем месте» сами еще колебались и не решались, и огромная военная машина работала как-то на холостом ходу. Рука лежала на руле — и не сообщала рулю движения. Меншиков спрашивал у Бутурлина, а Бутурлин отзывался полным неведением. Горчаков ждал повелений от Паскевича, а Паскевич не хотел их давать. И все они с недоумением и плохо скрываемым раздражением глядели на Зимний дворец. Но Зимний дворец молчал. Владыка половины Европы и половины Азии, недавний гегемон, дававший направление мировой политике, колебался. События развертывались не так, как он ждал, он уже переставал ими управлять, потому что они перерастали его. А мнимые партнеры и действительные противники в начатой опасной игре уже не давали ему возможности внезапно ее оборвать и выждать лучших условий для ее возобновления.

Даже рядовые офицеры, мало в стратегии смыслившие, изумлялись и возмущались, во-первых, опасным и совсем ни к чему не нужным разбрасыванием сил маловалашского отряда по очень удаленным один от другого постам, и это приписывалось бездарности не только Фишбаха, но и самого Горчакова, и, во-вторых, непонятной небрежностью, вследствие которой не был занят вовремя город Калафат. Это уже приписывалось полной стратегической безграмотности лично Фишбаха. Омер-паша воспользовался этой ошибкой, перешел через Дунай, занял и сильно укрепил Калафат, «что было источником больших для нас бедствий впоследствии», — говорит в своих правдивых и драгоценных для историка походных записках Алабин[270].

Данненберг отдал еще 30 сентября (12 октября) 1853 г. за № 839 категорическое приказание в случае, если турки вздумают переправиться на наш, левый берег Дуная, не завязывать с ними дела, а «только» (!) не пускать их дальше. Генерал Павлов, стоявший около Ольтеницы, был возмущен этим поразительным по нелепости распоряжением и даже рискнул официально уведомить своего начальника Данненберга, что не понимает (так же как его офицеры): как это, не завязывая дела, можно «не пускать» кого-либо идти, куда тот хочет? Павлов указал даже и позицию, где удобнее всего можно было бы дать бой туркам. Но Данненберг настоял на своем.

20 октября (1 ноября) генерал Павлов получил известие, что турки переправились из Туртукая на большой лесистый остров и прямо угрожают Ольтеницкому карантину. Павлов немедленно донес об этом Данненбергу, но тот совсем не понял угрожающего значения переправы турок на остров и иронически ответил Павлову, что не стоило тревожить отряд из-за таких пустяков, как переправа «двадцати турок». Вслед за тем турки, с большими силами переправившись с острова на левый берег Дуная и оттеснив ничтожный казачий пикет, заняли Ольтеницкий карантин. Казаки все же пробовали, отойдя, начать сопротивление дальнейшему продвижению турок. Это было 21 октября. 22 октября русские войска заняли позицию недалеко от Старой Ольтеницы. Ночь прошла шумно: «…громкий говор, смех, воодушевленные крики, родные удалые песни — все слилось в общий гул, стоявший над нашим бивуаком», — вспоминает участник событий. Готовилась первая в эту войну боевая встреча с турками, царила уверенность в победе.

По приказу Данненберга утром 28 октября русская бригада пошла на штурм Ольтеницкого карантина. Но еще когда только подходили русские войска к Ольтеницкому карантину, они подверглись страшному артиллерийскому огню: «Возвышенность правого берега Дуная (где стояли турки. — Е.Т.) была причиной, что, выйдя из Новой Ольтеницы, мы были перед турками как на ладони… спокойно, безопасно, отчетливо они могли направлять на наши части, по усмотрению, выстрелы своих крепостных орудий и мортир… Туркам предстояло действовать как на практическом ученье: мы были их подвижною мишенью»[271].

И все-таки русские солдаты нисколько не замялись: «С таким спокойствием идти в бой, в атаку такой страшной позиции, какую представлял собой карантин, покровительствуемый батареями того берега, обеспеченными от нашего огня, и батареею острова, действовавшей нам во фланг, способно только закаленное в битвах войско или совершенные новички в ратном деле… не видавшие смерти лицом к лицу»[272]. Начался упорный бой. Русские несколько раз ходили в атаку, засыпаемые пулями и снарядами громивших их в лоб (от Ольтеницкого карантина) и с фланга (с правого берега реки) турецких батарей. Но турки наконец стали изнемогать и уже начали выходить из карантина и собираться в лодки. Русские войска ворвались в первый ряд окопов карантина. Но резервов не оказалось, не было сил довершить победу — так показывают одни участники. Другие, напротив, до конца своей жизни не переставали утверждать, что и без резервов победа под Ольтеницей была бы одержана, если бы не внезапный приказ Данненберга об отступления.

Что же делало верховное командование, когда 21 октября 1853 г. в русской главной квартире в Бухаресте было получено известие о том, что турки переправились через Дунай у Туртукая, вышли на левый берег, в 50 верстах от Бухареста, и заняли Ольтеницкий карантин?

Русских войск, которым велено было выбить турок из Ольтеницы, была одна бригада, а у турок — 8 тысяч и в резерве у Туртукая еще 16 тысяч. Это было так во всех трех более крупных сражениях, происшедших за время Дунайской кампании 1853–1854 гг. — и при Ольтенице, и при Четати, и у Журжева, в самом конце, при уходе русских войск из княжеств. Всякий раз, исходила ли инициатива боя от русских или от турок, русским приходилось биться с двойным, а иногда и с тройным количеством турок. Особенно бросалось в глаза это неуменье Горчакова и его генералов обеспечить за собой наибольшие шансы на победу, когда самый бой начинался по инициативе русского командования. Так было именно в битве при Ольтенице 23 октября 1853 г.

Военное руководство с самого начала сделало все зависящее, чтобы испортить задуманное нападение на занятый турками Ольтеницкий карантин.

«В (ольтеницкой. — Е.Т.) неудаче обвиняли многих, главную же причину отбитой атаки большинство объясняло неудовлетворительной рекогносцировкой офицеров генерального штаба, уверявших, будто достаточно двух баталионов, чтоб овладеть карантином и вогнать турок в Дунай… На деле же оказались сильные замаскированные батареи, никем прежде не замеченные»[273].

И несмотря на это, войска, не смущаясь потерями, пошли на повторный штурм и уже почти одержали победу. Сражение под Ольтеницей задумано было как наступательное. «Атака провалилась, потому что она была плохо соображена и во всех отношениях плохо проведена. Прежде всего неприятелю дали два дня для того, чтобы укрепить позицию. Затем, главная атака, вместо того чтобы направиться на центр и на правое крыло через заросли, которые окаймляют Аргис, была поведена против правого крыла, с той единственной стороны, где атакующие подвергались огню с господствующего правого берега Дуная, снабженного батареями». Кроме всего этого, русская артиллерия постреляла час с четвертью и ни с того ни с сего умолкла, хотя могла бы еще действовать с полной силой. Таким образом, она вовсе еще не успела привести к молчанию батареи неприятеля, когда дан был сигнал к атаке, и русские наступающие части были встречены турецким артиллерийским огнем. Да и помимо всего, наступление главным образом и поведено было против тех пунктов турецкого расположения, куда наши орудия вовсе и не начинали бить. «Словом, сделали обратное тому, что должно было сделать. Все эти прекрасные распоряжения были приняты и осуществлены на глазах командира 4-го корпуса, присутствовавшего при атаке», — с горечью пишет Бутурлин из Бухареста, спустя две с половиной недели после сражения[274]. Военные посмышленее возмущались еще и тем, что самое предприятие лишено было стратегического смысла: «…если бы даже удалось овладеть ретраншементом, там нельзя было бы удержаться, так как он всецело находится под огнем правого берега». И на это ненужное по существу и бездарно проведенное сражение было израсходовано 900 человек, т. е. очень значительное количество для одной пехотной бригады и шести эскадронов кавалерии, принимавших участие в Ольтеницком деле[275].

Вот как расценивает это невероятное поведение Данненберга, превратившего в последний момент русскую победу в неудачу, генерал-майор генерального штаба А.Н. Петров, один из лучших военных критиков Дунайской кампании: «Неприятель начал уже свозить с вала свои орудия, а его пехота и кавалерия спешили к берегу Дуная, чтобы сесть на подошедшие к карантину лодки. Но в этот решительный момент, когда следовало только пустить на штурм все войско, чтобы овладеть самим карантином и поставить неприятеля в крайне стеснительное положение; когда легко было завладеть всеми его пушками, стоявшими на укреплениях, генерал Данненберг, наблюдавший бой из Старой Ольтеницы, прислал генералу Павлову приказание — отступать! Это отступление не только поразило неожиданностью наши войска, но даже турок, которые не сделали по ним при их отступлении ни одного выстрела, предполагая в этом отступлении какую-нибудь хитрость с нашей стороны». Турки были совсем ослаблены и думали только о своем спасении, когда генерал Данненберг так совсем для них изумительно выручил их: «Что же было причиною отступления?» — спрашивает генерал Петров. Но составляет он свой труд, как значится на обложке, по высочайшему повелению и не может поэтому громко ответить, что Данненберг по своей полной военной бездарности украл у русского солдата его победу под Ольтеницей, как интенданты крали солдатский паек. В самом деле, Горчаков не только не отдал Данненберга под военный суд, как это делал в подобных случаях Наполеон, но он вполне его покрыл и одобрил: Горчаков объяснил высшему начальству, т. е. Паскевичу и царю, что генерал Данненберг «приказал прекратить дело, дабы без дальнейшей пользы не увеличивать урона и без того уже весьма значительного». Приведя это «оправдание», генерал Петров совершенно его отвергает: «Но если боялись урона, не нужно было идти на штурм. Если же войска были пущены в атаку, то не следовало возвращать их назад, после того как все трудности уже были преодолены и оставалось только воспользоваться победой». При победе уж во всяком случае некоторая выгода была бы налицо. «К тому же, что значит прекратить бой, так как от него не ожидалось дальнейшей пользы? Разве не было бы пользы в том, если бы мы успели овладеть всею неприятельскою артиллериею, бывшею на левом берегу Дуная, и могли потопить лодки, которые стали бы увозить бежавшие войска?» Данненберг превратил уже выигранную, огромной важности, заработанную тяжкими потерями русскую победу в поражение: «…турки имели право считать себя победителями, так как мы отступили среди боя»[276].