Глава 7 Искусство и жизнь Западной Европы XIX века
Глава 7
Искусство и жизнь Западной Европы XIX века
Лев Николаевич Толстой говорил: «Искусство есть одно из средств единения людей». В этом смысле и европейские литература и искусства сослужили свою службу миру. Благодаря таланту и смелости лучших сынов и дочерей Европы укрепился бастион свободы и культуры, а ее творцы и художники сумели выразить всю богатейшую гамму людских настроений, эмоций и страстей… О назначении художника или мыслителя прекрасно сказал поэт XVII века Э. Павийон в сонете «Чудеса человеческого разума».
Блеск царственных одежд из кокона извлечь,
Заставить красками заговорить полотна,
Поймать и удержать все то, что мимолетно,
Запечатлеть в строках и голоса и речь;
Влить в бронзовую плоть огонь души бесплотной,
Гул хаотический в мелодию облечь…
В чем же сила искусства? Вольтер как-то заметил, что оно исправляет природу. Поскольку природа человека несовершенна, то с помощью искусства мы можем повлиять в лучшую сторону на эволюцию человеческого рода (или же, напротив, втоптать его в грязь и превратить окончательно в дикое и безжалостное животное). По словам Р. Роллана, искусство – великая сила, являющаяся одним из самых совершенных орудий, с помощью которых можно проникнуть в суть человеческой природы. Пожалуй, это главная из школ, которая способна пробуждать в людях высокие и благородные чувства. С наибольшей полнотой ее воздействие проявилось в деятельности романтиков XIX века.
Здесь, впрочем, я должен оговориться. Понятие «романтизм» (предромантизм) столь же зыбко и неопределенно, как и слово «просвещение». Романтические черты встречаются в жизни и творчестве во все времена. Поэтому сегодня крайне сложно разбираться в культурных вкусах столь отдаленной эпохи. Скажем, романтизм, имевший в основе немецкие корни, поначалу был не очень дружелюбно встречен во Франции. Ламартин говорил о писателях-романтиках: «Это бред, а не гениальность». Стендаль высказывался не менее жестко и категорично, заявив, что боится той «немецкой галиматьи, которую многие называют романтической». Он высмеивал молодых людей, избравших жанр мечтательный, воспевающих страдания и радость смерти, но при этом хорошо упитанных, циничных, денно и нощно мечтающих об огромных доходах… Виктор Гюго весьма скептически относился к разделению людей литературы на «классиков» и «романтиков», говоря, что «в литературе, как и во всем остальном, есть только хорошее и плохое, прекрасное и безобразное, истинное и ложное». Гюго вынужден был также признать – время стало иным. Нужны иная литература, иные искусства: «Нельзя после гильотин Робеспьера писать мадригалы в духе Дора, и не в век Бонапарта можно продолжать Вольтера» («О лорде Байроне в связи с его смертью»).[1] Гюго считают «отцом романтиков», ибо он возглавил движение после 1830 г. Думаю, он лишь подхватил знамя других.
Что способствовало появлению на свет в XIX в. литературно-художественных романтиков? Полагаю, характер окружающей жизни изменился настолько сильно, что люди вынуждены были искать идеальный мир и неиспорченных людей не в жизни, а в книгах и картинах. Хваленая европейская цивилизация воочию покажет, сколь нежны и хрупки ростки культуры. Человеческая жизнь, оказалось, не стоит и гроша. Подумать только: никому не известный корсиканец перетряхнул всю Европу, как грабитель, залезший в чужой дом. Мир культурного европейца треснул под каблуком полчищ Наполеона, как старое дедовское «зерцало». Исчезло то, что составляло культурную опору человека. Аморальность и продажность сановной своры, перебегавшей (подобно Фуше и Талейрану) из лагеря в лагерь, хватающей золото хоть из пасти дьявола, казалось, совершенно не оставляли места просвещению, культуре, религии и морали в сознании обывателя.
В самой действительности тех лет масса «микробов», породивших разочарованного героя байроновского или шатобриановского типа. Романтизм составил главное течение культурной жизни Европы (первая половина XIX в.). Повести Шатобриана «Атала» (1801) и «Рене» (1805) дали героя-беглеца, разочарованного в общественных устоях и прелестях городской жизни. Казалось, кого может взволновать описание нравов далеких от европейской культуры индейцев? Откуда столь бешеный успех у отнюдь не великих и даже поверхностных творений? Что это? Модные увлечения того времени? Но отчего Пушкин (в 1836 году) назовет Шатобриана «учителем всего пишущего поколения»? Почему едва ли не все культурное общество обожествляло Байрона? Чем объяснить популярность романтиков, их произведений? Лишь модой и случайностью? Но, ведь, давно известно, что и счастливая случайность выпадает на долю подготовленных умов.
Само время, насыщенное грандиозными катастрофами, конфликтами и битвами, нуждалось в более гуманном и человечном герое. События конца XVIII-начала XIX веков потрясли до основания общество. Страсти настолько были накалены, что уже не выдерживал разум. Выдумки поэтов оказывались лишь слабым отражением жизненных конфликтов. Мельпомена вручила свой жезл гильотине. Трагедийность жизни превосходила по своим масштабам трагедии Шекспира. К примеру, известный переводчик Шекспира во Франции, Дюсси, отвечал своему другу, предложившему ему работать для театра: «Не говорите мне о трагедиях! Трагедии встречаются ныне на каждом шагу, прямо на улице. Стоит выйти из дому, как ноги погружаются в кровь по самую щиколотку».
Наступало страшное время циников и алчных накопителей. Примерно так и охарактеризует описываемую нами эпоху А. С. Пушкин в седьмой главе «Евгения Онегина», где он упоминает о двух-трех наиболее популярных европейских романах:
В которых отразился век
И современный человек
Изображен довольно верно
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой,
Мечтанью преданной безмерно,
С его озлобленным умом,
Кипящим в действии пустом.
Подобного рода настроения овладевали умами многих людей того времени, впервые остро почувствовавших на себе действие «новой морали». Все чаще они вставали перед выбором: либо предаться (с «новыми кумирами») накопительству, спекуляциям, грабежам, разврату, либо, если они достаточно образованны, умны и культурны, попытаться спастись бегством от всего того, что внушало им ужас… Таков и главный герой повести Б. Констана, некто «Адольф», сын министра. Он закончил курс наук в Геттингенском университете, но отказался от уготованной ему карьеры, ибо им овладело отвращение «ко всем ходячим истинам, ко всем застывшим формулам». Молодой ум, обретя способность к анализу, был потрясен «при виде общества столь лицемерного и столь утонченного»… Герой, правда, сразу же заявляет, что он не намерен бороться с общественными пороками. Общество кажется ему столь могущественным, что любые его усилия оказались бы тщетными. Ведь, воспитание быстро «переделывает нас по единому образцу». Таков и герой повести Шатобриана «Рене», ставший как бы «лишним человеком».[2]
Франсуа Рене де Шатобриан. Портрет работы Ашиля Девериа. 1831.
В таком обществе ощущаешь свою полнейшую обреченность. Люди в нем не могут ни любить, ни ненавидеть. Мужчина в нем, как впрочем, и женщина, являются жертвами. Однако принимать подобную идеологию полной безысходности многие не желали. Творческие и сильные натуры («бойцы») обязаны были противостоять этой «болезни». Романтики и приняли вызов жестокого века, попытавшись найти если не противоядие, то хотя бы некое успокаивающее лекарство, своего рода «интеллектуальный морфий», что притуплял бы боль, снимал стрессы, уводил бы от этой позорной действительности.
Как правило, в первую очередь лучшие и чистые души откликаются на романтизм. Добрым и отзывчивым людям, тяжело переживающим «свинцовые мерзости жизни», очень хочется выбраться из этой грязи. Люди говорят: «Душа жаждет романтического».
Глава этого направления во Франции – Франсуа Шатобриан (1768–1848), писатель и монархист, немало сделавший для прихода к власти в посленаполеоновскую эпоху Бурбонов. Известно, что он подал в отставку после убийства герцога Энгиенского, служил офицером в армии эмигрантов принца Конде и издал брошюру «Бонапарт и Бурбоны». Эта страстная политическая брошюра, направленная против диктатора, сыграла немалую роль в воцарении во Франции Бурбонов. Король Людовик XVIII признавал, что книжонка принесла ему больше пользы, чем могла бы оказать армия в сто тысяч человек. Восхваляемое Шатобрианом королевское семейство так и не удосужилось прочитать его наиболее известную книгу – «Гений христианства» (1802), тогда как проклинаемый им Наполеон внимательно ее прочел и даже обратился с запросом во французскую Академию, выясняя, почему книга не была удостоена премии. Уже после разрыва с писателем император сказал в адрес Шатобриана: «Мне не в чем упрекать Шатобриана. Он был моим противником в период моего могущества, не то что эти негодяи».[3]
Политические взгляды Шатобриана объяснялись тем, что немалая часть его родных и близких пала в годину террора, во времена Великой Французской революции. Отсюда «любовь к Бурбонам» и даже странная для «романтика» готовность занять пост министра внутренних дел в правительстве Людовика XVIII. Впрочем, после Ватерлоо тяга к монархии стала вдруг модной среди обывателей. Говорят, даже палач Сансон, отрубивший головы королю Людовику XVI и Марии Антуанетте, стал высказывать свою «привязанность к королям». (Тяга к монархизму всего сильнее у тех, кто шел в первых рядах его гонителей и душителей, как это имеет место в России). Сколько таких вот типов (Фуше, Талейран, маршал Сульт) готовы изменить любой власти при первом же признаке ее слабости и быстро перебежать в лагерь противника. Иные вчерашние «республиканцы» тут же забыли о равенстве и справедливости, удивляя всех своим гнусно-отвратительным ренегатством. Везде и всюду царят расчет, алчность, карьеризм.
На пути философии цинизма должна быть воздвигнута некая нравственная преграда. Такой преградой и стал романтизм. Период романтизма занял около полувека (с начала XIX в.), хотя иные называют и более краткий отрезок времени. Романтикам свойственно увлечение древними легендами и историей. В их работах история становилась зерном, дающим романтизму жизнь. Впрочем, критики готовы были видеть в романтизме лишь четки, кальяны, попоны, доспехи, театрально-маскарадную бутафорию. «Настоящий романтик – прежде всего лицедей. Фальш, аффектация… легковесность, в которые с неизбежностью впадают те, кто добивается лишь непосредственного эффекта, – таковы пороки этой художественной поры», – утверждал позже П. Валери[4] С такой оценкой я никак не могу согласиться. Разве столь масштабное бунтарское движение ограничивалось одной «театральщиной»? Конечно, нет. Тогда оно не нашло бы поддержки в жизни, у такой личности как В. Гюго, заявлявшего (1816): «Хочу быть Шатобрианом или ничем».
Чтобы лучше понять бурное увлечение романтизмом, нужно принять во внимание то обстоятельство, что в нем сфокусировались черты целого поколения. Герои той поры молоды, честолюбивы, активны. Они мечтают о несбыточном. Поэтому им все время приходится убегать от действительности. Вышеупомянутый Рене, герой романа Шатобриана, отправляется в Америку с целью сменить место своего пребывания, а главное – убить смертельную скуку. Он вовсе не жаждет сражаться за какие-то идеалы свободы, не думает включаться и в политическую борьбу. Рене вернулся из Америки с фантастическим проектом: «открыть проход под северным полюсом», дабы затем продать проект и разбогатеть. Типичный взгляд обывателя, буржуа, халявщика. Таких «романтиков» в России на каждом шагу. Надежды оказались тщетны, но выручила женитьба на богатой особе. Получив деньги, «романтик» бросил жену в Бретани (наслаждаться в одиночестве прелестями «медового месяца») и помчался в Париж, где быстро промотал в борделях и казино деньги законной супруги. Но вот грянула революция. Как повел себя «герой»? Он тут же нацепил на себя трехцветную кокарду (эмблему «дома»), «записался в демократы», стал посещать их секции и народные собрания. Прямо-таки настоящий санкюлот! «Я стремился к тому, – пишет Рене-Шатобриан в своем «Essai historique», – чтобы сделать ничтожной свою жизнь и снизить ее до общего уровня». Типичная философия приспособленца и обывателя, у которых низость жизни является их перманентным состоянием.
Сокровища Америки. Гравюра Г. Гётца. 1750.
Философия этих ничтожеств не является ни материалистической, ни идеалистической, ни романтической, ни демократической. Она – эклектична и аполитична. Их идеалом является амеба. Они переменчивы, как ветер в мае. То они не верят в бога, то, вдруг, становятся самыми неистовыми его адептами. То они коммунисты, то демократы, то монархисты, то православные. Если понадобятся, завтра станут язычниками. Шатобриан (я не ставлю его, как и многих других выдающихся людей той эпохи, на один уровень с толпами обывателей) называл бога «жестоким и взбалмошным тираном». Но вот подули другие «ветры», и он уже говорит: «Мое безумие состоит в том, что повсюду вижу Христа». Якобы, смерть матери вызвала столь резкий поворот в его идеологии: «Я облился слезами и уверовал». Все это прекраснейшим образом соседствовало и с такими утверждениями: «Нужно помнить, что повсюду чтут платье, а не человека. Ты можешь быть каким угодно мошенником, если только ты богат, и никакие добродетели не помогут тебе, если ты беден. Положение дает в обществе почет, уважение, достоинство». Так вот вера идет рядом с мамоной. Поэтому согласимся с П. Лафаргом, дававшим «Рене» такую оценку – «лживая и глубоко правдивая автобиография» целого поколения буржуа.[5]
Как это ни странно, но одной из главных заслуг Шатобриана стало то, что он вновь обратил внимание общества на забытые им христианские ценности… Кстати, и первоначальное заглавие «Гения христианства» было: «Красоты христианской религии». В данном случае особую значимость приобретал призыв не столько к вере, сколь к морали и нравственности. Образно говоря, Шатобриан облачил солдата и революционера в одежды учителя и миссионера. Он возвратил человеку такие, казалось, давно уже забытые вещи, как стыдливость, чистая и целомудренная любовь, искренняя и преданная дружба. И кому?! Тем, кто познал всю грязь Европы, Азии и Африки, кто пробивался, как лев, сквозь картечь и частокол штыков, погибал в ледяных снегах Московии или в чумных бараках Африки. В этом произведении содержался вызов всей просветительской философии XVIII века. Шатобриан обвинял минувший век в том, что тот убил в человеке веру в прекрасное, сорвал покровы тайны со всего и вся. Какова же цена громких рассуждений господ энциклопедистов? Что же это за прогресс, за которым стоит гильотина?!
Хотя, конечно же, особое место в его творчестве (а все собрание сочинений состояло из более чем 30 томов) заняли «Замогильные записки». Вышедшая уже после его смерти книга получила высокие оценки современников. Историк Токвиль сравнил их автора с древними классиками – Гомером и Тацитом. Другие говорили: «Мы обязаны ему почти всем» (Ж. Грак). Нам менее интересны перипетии вокруг рукописи. В 1830 г. Шатобриан отказался от звания пэра и, следовательно, от причитавшейся ему как пэру солидной пенсии, и был вынужден до самой смерти зарабатывать себе на жизнь литературным трудом. Пушкин скажет о нем: «Шатобриан приходит в книжную лавку с продажной рукописью, но с неподкупной совестию». Смерть его в 1848 г., последовавшая сразу же после революции, освободила рукопись. Это походило на освобождение спящей принцессы, заколдованной злой феей. И хотя ее пробуждение было медленным и трудным, окружающие не могли не порадоваться столь значительному событию. Что это за труд? Описание мало что вам расскажет. Ее можно сравнить со странствиями Одиссея по городам и весям большого мира. Писатель Ж. Жанен сказал о нем так: намереваясь написать только мемуары, Шатобриан «создал историю XIX века – не больше и не меньше».[6]
Никто так остро не чувствовал враждебности мира по отношению к свободе и истине, как Байрон. Этот бунтарь в мантии лорда, мятежник в поэтическом королевстве, паломник среди почтенных буржуа, повстанец и «корсар», вызывавший трепет в лондонском Сити и Уайт-холле – одна из самых ярких фигур британской и мировой культур. Французский историк и политический деятель И. Тэн заметил в «Истории английской литературы» (Париж, 1863): «Когда новый шаг в развитии цивилизации вызывает к жизни новый род искусства, являются десятки талантов, выражающих общественную мысль только наполовину, вокруг одного или двух гениев, выражающих ее в совершенстве». Байрон, безусловно, принадлежит к числу таких гениев европейской и мировой поэзии.
Джордж Гордон Байрон (1788–1824) провел детство в Шотландии (Эбердин). От отца он унаследовал титул лорда и полуразрушенный замок (Ньюстедское аббатство). Его поместили в школу для аристократов (1801), где он изучал латынь, греческий, античную историю, занимался литературой, много читал. Там возникли дружеские привязанности. Отношения Байрона с матерью оставались сложными. Необузданный характер матери, возможно, передался и сыну. Закончив Харроу, он поступил в Кембридж (1805). Впрочем, в стенах университета он больше внимания уделял спорту, нежели наукам. Вскоре появился первый сборник его лирических стихов, встреченный официальной прессой в штыки. Байрон ответил критикам сатирой – «Английские барды и шотландские обозреватели». С той поры началась долгая и изнурительная схватка гордого поэта и завистливого света. Вскоре он уезжает из Англии, повторяя про себя, подобно Чайльд Гарольду: «Он знал печаль, весельем пресыщен, готов был в ад бежать, но бросить Альбион».
Байрон. Рисунок Дж. Харлоу.
Байрон едет в Лиссабон, на Сицилию, в Кадикс, Севилью, Гибралтар, Грецию, Янину и т. д. Путешествие сопровождается приключениями. По возвращении он постарался все осмыслить и приступил к работе. Первые две песни «Чайльд Гарольда» появились в 1812 г. Перед этим он выступил в парламенте с речью в защиту рабочих-луддитов, вдребезги разбивавших ткацкие станки (в них они видели причину безработицы). Байрон стал знаменитостью, «львом Лондона». Стихи Байрона вдохновили и окрылили многих:
Так будем смело мыслить! Отстоим
Последний форт средь общего паденья.
Пускай хоть ты останешься моим,
Святое право мысли и сужденья,
Тебя в оковах держат палачи,
Чтоб воспарить не мог из заточенья
Ты, божий дар! Хоть с нашего рожденья
Тебя в оковах держат палачи,
Чтоб воспарить не мог из заточенья
Ты к солнцу правды, – но блеснут лучи,
И все поймет слепец, томящийся в ночи…[7]
Велик Байрон, ибо ему к дару дивного поэта было дано щедрое, благородное сердце… Он считал себя последователем и духовным учеником Жан-Жака Руссо. Если поэзия стала его постоянной и верной любовью, то свобода – безудержная страсть. Когда народы Европы конвульсивно содрогались в объятиях различных коронованных насильников, а трусливое охвостье, гордо именующее себя» мыслящей интеллигенцией», восторженно восхваляло новых и старых мерзавцев, один лишь Байрон дерзко принял вызов.
Он писал: «Бедной черни в конце концов надоест следовать примеру Иова. Сначала народ только ропщет, затем начинает проклинать и тогда – подобно тому, как Давид схватил пращу и пошел против великана, народ хватается за первое оружие, данное ему отчаянием, и возбуждается война. Я сам первый сожалел бы о ней, если бы не понимал, что одна только революция в состоянии очистить от ада. Я тогда буду воевать (по крайней мере на словах, а, может быть, и на деле) против каждого, кто воюет с мыслью, а из врагов мысли худшими были деспоты и клеветники. Я не знаю, кто победит; но если бы я даже и знал это вперед, мое знание нисколько не смягчило бы мое искреннее, горячее, прямодушное презрение ко всякого рода деспотизму у всех народов мира».
В Байроне, сочуствующим освободительной борьбе греков, словно проснулся дух героя Фемистокла. В «Песне греческих повстанцев» он писал, обращаясь к восставшим:
О Греция, восстань!
Сиянье древней славы
Борцов зовет на брань,
На подвиг величавый.
К оружию! К победам!
Героям страх неведом.
Пускай за нами следом
Течет тиранов кровь!
С презреньем сбросьте, греки,
Турецкое ярмо!
Кровью вражеской навеки
Смойте рабское клеймо.
Пусть доблестные тени
Героев и вождей
Увидят возрожденье
Эллады прежних дней…[8]
Байрон едет в Грецию, где присоединяется к повстанцам, перед этим получив первое и последнее приветствие от Гете. Байрон убежден: человек должен сделать для народа нечто большее, чем просто писать хорошие стихи. Он помогает повстанцам, давая им деньги на оружие. Ходили слухи, что те хотели предложить Байрону корону в случае победы. Однако земных корон не надобно поэтам… Куда большей наградой стала бы для него благодарная память потомков о герое, погибшем за дело свободы Греции.
Активной была роль Байрона и в делах карбонариев в Италии… Тогда он находился в Равенне, центре карбонарского движения Романьи (1820 г.). Среди видных карбонариев находились его друзья (Руджьеро и Гамба). Там он станет и одним из руководителей отряда «Американские стрелки» («mericani»), их главой, их «capo». И тут вооружение отряда повстанцев осуществлялось в основном на деньги поэта. Донесения папской полиции изобилуют упоминаниями об «опасном лорде», «первом революционере Равенны», что готовит восстание и отдает приказания направо и налево. Напомню, что в Италии тогда назревала революция против австрийского гнета. Он с нетерпением готовил приход часа, когда итальянцы загонят, наконец, «варваров всех наций обратно в их берлоги».
Э. Делакруа. Греция на развалинах Миссолунги. 1826.
В письме Меррею (22 июля), узнав о выступлении народа в Неаполе, он восклицает: «Мы здесь накануне эволюций и революций. Неаполь восстал, и среди романьольцев волнение». Некоторые его советы тем, кто готовит восстание, очень разумны и толковы… «Лучше драться, чем дать схватить себя поодиночке». Байрон советует: против регулярных войск режима удобнее и разумнее бороться партизанскими методами. Нужно «выступить мелкими отрядами и в разных местах (но в одно время)». В минуты роковые в нем просыпается воин, которому поэт охотно уступает место. Тогда Байрон записывает в «Дневнике»: «Когда с минуты на минуту ожидаешь взрыва, трудно сосредоточиться за письменным столом на поэзии высшего рода». Но разве битва за свободу угнетенного народа не является самой пламенной и возвышенной поэзией, которую создает поэт?!
Личная жизнь поэта не сложилась. Жена не смогла или не захотела понять яркую натуру поэта. После замужества леди Байрон, вдруг, удивилась тому, что муж пишет стихи: «Ну, написал несколько и хватит. Мало ли дел кругом». В каком-то смысле эти невзгоды стали причиной бегства Байрона из родной страны, которая, впрочем, оставалась для него поприщем литературной славы, «судом и трибуналом». В жизни поэта было немало трагических событий… Одним из них стало сожжение «Записок», над которыми поэт долгое время работал в Италии. Издатель Джон Меррей, по настоянию представителей леди Байрон, а также его «друзей», устроил настоящее судилище над наследием поэта. И 17 мая 1824 года (когда прах поэта еще не был перенесен на корабль, направлявшийся из Греции в Англию) в доме Меррея была сожжена эта драгоценнейшая рукопись. Один из лжедрузей, Хобхауз, убедил Байрона сжечь юношеский дневник (1809).[9]
Байрон– бунтарь, борец за свободу угнетенных, Прометей, властитель дум нескольких поколений (и не только в Англии)… Сам он в «Разрозненных мыслях» упоминает: с кем только не сравнивали его на многих языках мира – с Руссо – Гете – Юнгом – Аретино – Тимоном Афинским – Сатаной – Шекспиром – Бонапартом – Тиберием – Эсхилом – Софоклом – Эврипидом – Арлекином – Клоуном – «Комнатой Ужасов» – Генрихом VIII – Шенье – Мирабо – Микельанджело – Рафаэлем – Диогеном – Чайльд Гарольдом – Мильтоном – Попом – Драйденом – Бернсом, актером Кином, Альфьери и т. д. и т. п.[10]
Тереза Гвиччиоли. Рисунок графа дґОрсэ.
Художественный дар поэта настолько очевиден, что его признают буквально все, друзья и враги. Романтик Шелли оценивает байроновского «Дон Жуана» как своего рода «учебник поэзии»: «Я прочел Вашего «Дон Жуана» и вижу, что Ваш издатель опустил некоторые из лучших строк… Сам Данте едва ли мог бы написать лучше. А к концу какими лучами божественной красоты Вы озарили обыденность сюжета! Любовное письмо со всеми подробностями – это шедевр изображения человеческой природы, блистающий вечными красками человеческих чувств. Где вы научились всем этим секретам? Я хотел бы пойти в обучение туда же».[11] Гете в последние годы жизни все время думает о Байроне как о величайшем гении. Никто иной, кроме разве что Наполеона и Шиллера, не занимал так его дум. Образ Байрона предстает перед ним в совершенно ином ракурсе – как образ великого мыслителя и возможного реформатора. Гете кажется: останься Байрон жив, в нем непременно явился бы «новый Ликург или Солон». Старик хватает все, что может найти в печати о великом поэте. Оживил Байрон и «Фауста». Гете вернулся к тексту, которого не касался четверть столетия. Иные критики даже готовы утверждать, что и окончание знаменитого «Фауста» написано под влиянием Байрона.
Поэт М. Лермонтов писал о «байронизме» как о явлении широко распространенном. Его строки указывают на известную схожесть их бойцовских натур и поэтических темпераментов («И Байрона достигнуть я б хотел…»), но и вместе с тем и на их различие:
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник —
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой…[12]
Последняя строка отделяет европейское видение от русского варианта «байронизма». Ф. Достоевский в своей речи о Пушкине, произнесенной в Обществе любителей русской словесности, также упомянул о Байроне и Чайльд-Гарольде. Сделано это в связи с Онегиным, «отвлеченным человеком», «беспокойным мечтателем во всю жизнь». Достоевский заметил с грустной иронией: «О, если бы тогда, в деревне, при первой встрече с нею (Татьяной, – авт.), прибыл туда же из Англии Чайльд-Гарольд или даже, как-нибудь, сам лорд Байрон и, заметив ее робкую, скромную прелесть, указал бы ему на нее, – о, Онегин тотчас же был бы поражен и удивлен, ибо в этих мировых страдальцах так много подчас лакейства духовного!..»[13] Белинский, говоря о Байроне, заметил, что в нем «все-таки нельзя не видеть англичанина и притом лорда, хотя, вместе с тем, и демократа». При этом он уважительно назвал английского поэта – «Прометеем XIX столетия».
Автор не ставил задачи написания картины истории искусств Европы или тем более создания обширного труда по «философии искусства». Это было бы затруднительно хотя бы в силу тех причин, о которых писал Ф. Шлегель: «тому, что называют философией искусства, недостает обычно одного из двух – либо философии, либо искусства».[14]
Искусство теснейшим образом связано с литературой и просвещением, составляя как бы дионисийскую или литургическую сторону образовательного процесса (в терминологии П.Флоренского). Английские романтики были первыми, кто сумели донести до самодовольных буржуа (диккенсовского Градграйнда и им подобных) высокую ценность искусства. В середине XVIII в. те равнодушно, если не сказать крайне неприязненно, взирали на старое национальное зодчество, и даже на творения Шекспира и Мильтона. И вдруг «темные века» начинают вызывать их интерес. «Если ты хочешь наслаждаться искусством, ты должен быть художественно образованным человеком» (К. Маркс)… Профессор Кембриджа Грей, изучавший саги и готическую архитектуру, пишет «Барда» (1755), давшего сюжет для многих романтических картин. Перси издает «Реликвии древней английской поэзии» (1765). Макферсон творит под маской древнего поэта Оссиана (тот прозван «Северным Гомером» в Англии, Франции, Германии). Появился ряд живописных полотен на тему. Художник А.-Л. Жироде-Триазон пишет «Оссиана, встречающего тени французских воинов» (1802), а Ж. Энгр – картину «Сон Оссиана» (1812).
Однако в авангарде идут те, кто готовы воспеть не сны античных героев, но «человечества сон золотой». Закономерно, что во главе движения встали художники и поэты, которых Шелли справедливо назвал «непризнанными законодателями мира». Сам П. Б. Шелли (1792–1822) в аллегорической поэме «Королева Маб» (1813) разоблачал пороки буржуазного общества, требуя насильственного свержения деспотии (в поэме «Восстание Ислама», увидевшей свет в 1818 г., и в лирической драме «Освобожденный Прометей», 1820 г.). Показательно признание, сделанное им в письме к Э. Хитченер, где он обличает «тупость аристократов»: «Мои размышления заставляют меня все сильнее ненавидеть весь существующий порядок. Я задыхаюсь, стоит мне только подумать о золотой посуде и балах, титулах и королях. Я повидал нищету. – Рабочие голодают. Мой друг, в Ноттингем посланы войска. – Да будут они прокляты, если убьют хотя бы одного истощенного голодом жителя… Саути полагает, что революция неизбежна; и это один из его доводов за то, чтобы поддерживать нынешний порядок. – Но мы не отречемся от наших убеждений. Пусть объедаются, распутничают и грешат до последнего часа. – Стоны бедняков могут оставаться неслышными до конца этого постыдного пиршества – пока не грянет гром и яростная месть угнетеннных не постигнет угнетателей». Таков гневный клич праведного и великого сердца, а не расшаркивания придворных холуев из писательского или политического борделя. Поэтому Шелли имел все основания заявить, обращаясь к потомкам: «И все-таки я буду жить после смерти».[15]
Жан Огюст Доминик Энгр. Сон Оссиана. 1813.
Мятежным лидером стал и У. Блейк (1757–1827), соединявший в одном лице таланты поэта и художника. Вдобавок, у него было сердце бунтаря и мечтателя. Французская и американская революции вдохнули в него надежду. «Мое сердце полно грядущего», – повторял он. Возможно, это подвигло его к созданию ряда поэм («Бракосочетания Рая и Ада», «Америка», «Французская революция», «Песни познания», «Европа»).
Имя Блейка относят к самым громким именам эпохи… Сын чулочника, с десяти лет отданный в учение граверу, он вынужден зарабатывать себе на хлеб, влача жалкое существование. Блейк так и не добился признания своего творчества со стороны английских снобов. Такова судьба гения в этом мире, где нет ни совести, ни справедливости. Академия его не признавала, издатели не издавали, церковники подвергали гонениям. Понятно, почему на полях попавшейся ему на глаза процерковной брошюры он напишет: «Господь сотворил человека счастливым и богатым, и лишь хитроумие распорядилось так, что необразованные бедны. Омерзительная книга». Жизнь для многих – ад. Среди его «Пословиц ада» есть и такая: «Во время посева учись, в жатву учи, зимой веселись».[16]
У. Блейк обладал редким трудолюбием и работоспособностью, что и помогло ему в итоге стать собственным издателем (сам сочинял, иллюстрировал, гравировал, печатал). Был ли он образован? Блейк не посещал никакой общеобразовательной школы, ибо «с детства ненавидел правила и ограничения настолько, что отец не решился послать его в школу». Зато он много читал и многим интересовался. Язык гравюр он постигал на аукционах, куда заходил смотреть картины (музеев в Лондоне тогда еще не было). По мысли Блейка, его поэмы должны были помочь человечеству в борьбе за освобождение от пут рабства и угнетения. Весьма достойная, смелая позиция. «Писать должен лишь тот, кого волнуют большие, общечеловеческие и социальные проблемы» (Д. Голсуорси).
Образовательное кредо Блейка, выраженное словами «Придите, молодые! Уже заря зажглась, и правда родилась», обращено было к молодежи. Он видел в ней наиболее совестливую, умную и порядочную часть общества. В искусствах и науках узрел он мощные орудия, с помощью которых можно и должно уничтожить в итоге тиранию дурных правительств. Блейк писал: «Восстаньте, Молодежь Нового Мира! Воспротивтесь невежественными наймитам! Потому, что есть наймиты в Войске, и при Дворе, и в Университете, которые хотели бы, если бы могли, навсегда подавить духовную и продлить телесную войну»… В идейной борьбе с наймитами капитала, циниками прессы, бюрократами и неучами он использует в качестве оружия копья интеллекта и стрелы мысли.[17]
Среди наиболее интересных «умозрений в красках» Блейка – его «Песни Невинности» (1789) и «Песни Опыта» (1794), а также иллюстрации к «Книге Иова» и «Божественной комедии» Данте. В числе видных романтиков назовем имена Дж. Констебля, Г. Фюзели, С. Пальмера и, возможно наиболее талантливого из них, Дж. Тернера. В конце века в их славный отряд влился английский художник и поэт У. Моррис, давший романтизму исчерпывающую и точную характеристику: «Что такое романтизм? Я слышал, как людей ругали за то, что они романтики. Но ведь романтизм – это способность к правильному пониманию истории, умение сделать прошлое частью настоящего».[18]
Пока мы молоды с тобой,
Наполним кубок золотой…
Бессмертья кубок, кубок славы,
В нем сладкий яд, змеясь, шипит:
Прощайте, юные забавы,
Звезда бессмертия горит![19]
Романтизм – это еще и способность тонко понимать и чувствовать природу. Таким свойством обладал великий английский живописец Джон Констебль (1776–1837). Природа оживает, дышит неповторимой свежестью в его пейзажах «Телега для сена» (1821) или «Дедхемская долина» (1828). Вначале косная публика никак не желала воспринимать его картин, несмотря на все богатство содержащихся в них красок и оттенков.
У. Блейк. Иллюстрация к «Книге Иова».
В художественном мнении Европы укоренилось мнение, что в Англии живопись и другие искусства, обращенные к чувствам, заброшены и отошли как бы на задний план. Если ими и занимаются, то лишь из соображений моды. Французский историк культуры И. Тэн писал в1865-1869 гг.: «Современные живописцы этой страны – ремесленники с определенным и узким талантом; они нарисуют вам копну сена, складки одежды, верес с отталкивающей сухостью и кропотливостью; продолжительные усилия, постоянное напряжение всего физического и нравственного механизма расстроили у них равновесие ощущений и образов: они стали нечувствительны к гармонии тонов и выливают на полотно горшками зеленую краску такого же яркого цвета, как попугай; деревья у них точно из цинка или листового железа; тела красны, как бычья кровь, и если исключить изучение физиономий и характеров, то их живопись отталкивает, а их национальные выставки кажутся иностранцам собранием красок столь же резких, крикливых и дисгармоничных, как кошачий концерт».[20] Французы и англичане очень «любят друг друга», но любопытно, что схожие резкие оценки будут направлены и против импрессионистов.
Тем не менее именно в Париже, где Констебль выставил свою «Телегу для сена» (1824), картину оценят по достоинству. Некоторое время спустя к нему придет и всеобщее признание. Констебля избрали академиком. Вес и влияние мастера у живописцев Европы заметно возросли. Делакруа отмечал в письме (1850): «Констебль – необыкновенный художник: он – гордость англичан. Я уже говорил Вам о нем и о том впечатлении, которое он произвел на меня, когда я писал «Резню на острове Хиос». Он и Тернер – настоящие реформаторы. Нашей школе, изобилующей теперь талантами подобного рода, они принесли много пользы. Жерико совсем ошалел от одного из больших пейзажей, которые нам прислал Констебль». Эта плеяда художников явилась на свет, чтобы вернуть миру все волшебство классической живописи и цвета. Шпенглер однажды даже заметил: «Между Рембрандтом и Делакруа или Констеблем лежит мертвое пространство…»[21]
Д. Гарднер. Портрет Дж. Констебля. 1806.
Волшебным мастером пейзажа по праву считают английского художника Джозефа Тернера (1775–1851). Он рос в семье цирюльника, в одном из темных подвалов неподалеку от Темзы. Что мог видеть лондонский мальчишка в этом мрачном аду? Кабаки, попойки, проституток, дебоши… Дома обстановка также была крайне тяжелой (его мать умерла в сумасшедшем доме). Может быть, именно поэтому живопись его будет буквально пронизана светом и солнцем, дышит вольным воздухом и морем. Говорят, что последним его словом была фраза: «Солнце – бог». Он умрет как жил, без единого стона.
Тернер – художник-труженик, художник-самоучка… Всем, чего он достиг в жизни, он обязан своему труду. Не оттого ли почти все дети на его картинах заняты каким-то полезным трудом (жнут, тянут плуг, купают коней, лазают по снастям корабля)?! Он так и не получил возможности закончить школу. Рисунку учился, где только и как мог. Отец верил в его будущее, сказав: «Мой сын будет художником». С 14 лет он зарабатывал на жизнь рисунками (отец развешивал их у дверей лавки и продавал по 2–3 шиллинга за штуку). По рекомендации некоторых художников он начал посещать классы Академии (с 1789 г.). Вскоре ему стали поступать заказы. Юноша исходил пешком много дорог, отправляясь на этюды… Тернер продолжал набирать опыт, знания, посещая «вечернюю академию» некоего доктора Монро (у того в госпитале для душевнобольных лечилась и его мать). Он помогал ей, как мог, ибо был любителем и ценителем живописи. Тернер копировал у него некоторые принадлежавшие ему работы, получая полгинеи и ужин.
Жизнь художника в то время была тяжелой. Нередко она заканчивалась трагически. Мы уже говорили о нелегкой судьбе У. Блейка. Великолепного мастера рисунка Дж. Уорда, выросшего в трущобах, никогда не учившегося в школе и работавшего с 5 лет (он зарабатывал себе на жизнь в покойницкой, вскрывая трупы), в конце жизни разбил паралич. Другой близкий друг и товарищ Тернера, Гиртин, очень рано ушел из жизни. Козенс, еще один друг Тернера (тот многим обязан ему в школе), вскоре помешался и умер.
Джон Констебль. Собор в Солсбери. 1823.
Со временем картины Тернера стали привлекать внимание. Его избрали в Академию членом-соревнователем, а в 1802 году – академиком, хотя она и считалась рассадником демократии («над Академии довлел упрек, что в ее составе слишком много демократов»). Рост популярности пейзажей объяснялся и общей атмосферой в художественных кругах Англии. Тогда уже вышли в свет «Лирические баллады» Вордсворта и Кольриджа (1798), считавшиеся манифестом романтизма. Природа родной страны становилась все более любимым местом отдыха для многих. Тернер и обращается к теме Озерного края.
У. Тернер. Кораблекрушение. 1805.
В идейном плане на художника повлияла поэма романтика Томсона «Свобода». В ней поэт задает весьма острые вопросы: а не ждет ли британскую цивилизацию судьба Римской империи. В пятой главе он прямо предсказывает гибель нации, если «науки, художества и общественные труды» останутся в таком пренебрежении. В своих картинах Тернер как бы проводит аналогию между трагической судьбой Карфагена и Британии. Его панорама «Битва на Ниле» (1799), показанная в Лондоне, воплощала в себе черты нового искусства. Он пишет море, ледники, горы, обвалы, египетские казни, потопы, метели. Но особенно силен художник в изображении родных озер, рек и парков. Тут сей фавн живописи находил отдохновение и успокоение… В 1807 году его выбрали профессором перспективы (с 1811 и по 1828 год он читал студентам лекции по мастерству). Обладал он и неплохим видением исторической перспективы. Еще до Байрона он призвал греков к битве за свободу своей страны, написав «Восстановленный храм Панэллинского Юпитера» (1814). Храм Зевса на картине – образ возрожденной Греции.
Ему не раз приходилось сталкиваться с прозой жизни. С грустью осознал он, сколь зависим художник от своего «патрона» (в корыстном мире). На полях одной из книг, где идет речь о Британском институте (влиятельной организации богатых меценатов), он отмечает: «…Художник должен осмелиться думать сам за себя, и найти свой метод…не слушая каждого, притязающего на высшее познание, которое заключается в нескольких практических терминах… Но у нас нет иного выбора, кроме патрона-покровителя, – вот истинные оковы таланта, и каждый смельчак, сознательно противящийся этому будет нищим и одиноким. Таково мое положение, – зато оно останется моим собственным…» Романтизм все явственнее ощущал на себе жесткую хватку дельцов «нового времени».[22]
В каком-то смысле можно считать символичным, что цвет английского романтического искусства уйдет из жизни как-то сразу, словно выкошенный костлявой рукой безжалостного времени (Китс – 1821, Шелли – 1822, Байрон – 1824, Блейк – 1825, Фюзели – 1825, Констебль – 1837). Может, тому виной был «час смертных судорог» государств?! Пару десятилетий поток небывалой силы (войны, революции, террор) пронизал человечество от полюса до полюса, вызывая сочувствие одних и гнев других. Искусству угрожал и другой поток – пошлости и казенщины. Дж. Констебль в письме к Фишеру (1822) указал на эту опасность: «Искусство скоро умрет; через тридцать лет в Англии совсем не будет настоящей живописи. И все потому, что коллекционеры, директора Британского института и прочие забивают пустые головы молодых художников картинами».[23]
Конечно, романтизм – явление огромного масштаба… Более того, это явление в каждом поколении находит своих горячих сторонников. Для нас это синоним истинной жизни. Исчезни завтра из нашего окружения романтик и мечтатель – и тотчас серая и будничная «правда бытия» войдет в дом, превратив его в ад… Нечто схожее испытал, видимо, английский поэт Джон Китс, доживая свои дни в Италии. В последний год, устав от беспрерывной борьбы с жизненными невзгодами, он не написал ни строчки.
Когда мне страшно, что в едином миге
Сгорит вся жизнь – и прахом отойду,
И книги не наполнятся, как риги
Богатой жатвой, собранной в страду;
Когда я в звездных дебрях мирозданья
Пытаю письмена пространств иных
И чувствую, что отлетит дыханье,
А я не удержу и тени их;
Когда я вижу, баловень минутный,
Что, может быть, до смерти не смогу
Насытиться любовью безрассудной, —
Тогда – один – стою на берегу
Большого мира, от всего отринут,
Пока и слава и любовь не сгинут.[24]
Романтическая «слава и любовь» находила прибежище не только во Франции или Англии, но и на Апеннинах, хотя А. С. Пушкин однажды и заметил: «В Италии, кроме Dante единственно, не было романтизма. А он в Италии-то и возник». Но в XIX в. долю романтического красноречия внесла и Италия. Закономерно то, что сюда устремился и Стендаль, создавший здесь свои знаменитые «Прогулки по Риму» и «Историю итальянской живописи»… Италия, которую охотно посещали англичане, французы, испанцы, русские и немцы, для всех художественно-поэтических натур все еще оставалось неким компасом высокого эстетического вкуса и мастерства. Хотя и тут давно уже была своя «ложка дегтя». Дело в том, что на рубеже XVIII и XIX вв. страна оказалась раздроблена и находилась под гнетом австрийцев. Когда французская армия под командованием Наполеона вступила в Италию (Венеция, Генуя, Милан), здесь образовалась Цизальпинская республика, основа будущей единой страны. Известный итальянский математик Машерони даже преподнес Наполеону трактат «Геометрия» со словами: «Ты преодолел Альпы… чтобы освободить свою дорогую Италию». Итальянцы видели в нем «своего» – Буонапарте. Время иллюзий и надежд. Стендаль назвал 1796 г. «поэтическим временем» генерала: «Я прекрасно помню тот восторг, который его юная слава возбуждала во всех благородных сердцах». Однако коварство славы, денег и власти в том и состоит, что они незаметно, исподволь отравляют ядом свою жертву. Директория Цизальпинской республики преподносит Бонапарту в качестве дара дворец Момбелло (стоимостью в миллион ливров). Тот стал почти полновластным хозяином страны. Вероятно, тогда-то он впервые познал в полной мере вкус власти и денег. В дальнейшем, как известно, Италия стала такой же разменной монетой в планах Наполеона, как и многие другие страны.
Когда в 1799 г. французские войска покидали Италию, реакция населения была уже совсем иной. Итальянцы восторженно встречали Суворова в Милане и Турине. Эскадра Ушакова получила столь же теплый прием. Но пришедшие на смену французам австрийцы вновь испортили «обедню»… Они не только секли итальянцев розгами, но и, что гораздо больнее для обывателя, нещадно выворачивали их карманы. Энтузиазм, с каким ранее итальянцы принимали австрийцев, сменился столь же сильной ненавистью к ним. «Без сомнения, наша армия, а также и лица, действовавшие совместно с ней, вели себя в Италии таким образом, что нет ни одного итальянца, который не предпочел бы французского господства или правительства Цизальпинской республики так называемому австрийскому деспотизму», – признавались впоследствии и сами австрийцы.[25]
Примерно в это же время Италия, где каждый второй житель – Карузо или Россини в миниатюре, подарила миру трех великих музыкантов… Первым был Никколо Паганини (1782–1840), рожденный в Генуе. Город дал немало ярких исполнителей и дирижеров. Музыканты и певцы всегда были тут первыми людьми, а генуэзские инструменталисты славились по всей Европе. В 1795 г. состоялся первый концерт 13-летнего Паганини. Тогда-то и началось его триумфальное шествие. В его руках словно ожила душа скрипки (известно, что скрипка «родилась» за два столетия до этого, в Ломбардии – Монтикьяри, Сало, Амати). Паганини – гений чувств! Он и сам говорил: «Нужно сильно чувствовать, чтобы заставить чувствовать!» Игру его услышал знаменитый скрипач Крейцер (которому посвятят свои работы Бетховен и Толстой) и предсказал славу юноше.
Удивительно все же поступает история… Казалось бы, о какой музыке может идти речь, если в Генуе царит голод, свирепствует сыпной тиф, а улицы загромождали груды трупов. Но музыка сильнее смерти! Никколо переезжает в Лукку, где учит играть на скрипке даже профессоров музыки. Тогда-то и родился его прекрасный девиз: «Великих не страшусь, униженных не презираю!» Восхищение от игры маэстро было огромным.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.