II. Идея судьбы и принцип причинности

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. Идея судьбы и принцип причинности

9.

Этот ход мыслей позволяет нам наконец бросить взгляд на ту противоположность, которая является ключом к разрешению одной из самых древних и величайших проблем человечества; разрешение ее только теперь становится возможным, поскольку вообще можно вкладывать смысл в слова «разрешение проблемы». Я разумею противоположность идеи судьбы и принципа причинности – противоположность, которая никогда до сих пор не была познана в своей глубокой, построяющей мир необходимости.

Кто вообще понимает, что душу можно определить как идею существования, тот также ощутит, сколь родственна ей достоверность судьбы и насколько сама жизнь, названная мною формой осуществления возможного, должна чувствоваться в своей направленности, подчиненности судьбе: смутно и боязливо – первобытным человеком, ясно – человеком высших культур, в виде мировоззрения, которое во всяком случае может быть выражено только посредством искусства и религии, а не посредством доказательств и понятий.

Всякий более или менее развитый язык обладает рядом слов, обозначающих некоторую глубокую тайну: участь, рок, случай, совпадение, предназначение. Никакая гипотеза, никакая наука не может постичь того, что мы чувствуем, когда погружаемся в смысл и звуки этих слов. Это – символы, а не понятия. Здесь центр тяжести той картины мира, которую я назвал историей в отличие от природы. Идея судьбы требует жизненного опыта, а не опыта науки, глубинности, а не остроты познания. Существует логика органического, логика жизни в противоположность логике неорганического и застывшего. Существует логика направленности в противоположность логике протяженности. С ней нечего делать систематику вроде Канта и Шопенгауэра. Они умеют говорить о суждении, восприятии, внимании и воспоминании, но они умалчивают о том, что заключено в словах: надежда, счастье, отчаяние, раскаяние, преданность, упорство. Кто здесь, в живом, ищет оснований и следствий и считает, что интимное знание смысла жизни равнозначно фатализму и предопределению, тот не понимает, о чем идет речь, тот смешивает переживание с познанным и доступным познанию. Причинность рассудочна, законосообразна, выразима в слове, она служит формой внешнего интеллектуального опыта. Судьбой же называется недоступная описанию внутренняя уверенность. Сущность причинного уясняется при помощи физической или гносеологической системы, при помощи чисел, при помощи разложения на понятия. Идею судьбы можно изобразить только художественными средствами – при помощи портрета, трагедии, музыки. В первом случае требуется расчленение, во втором – творчество. Судьба относится к жизни, причинность же – к смерти.

В идее судьбы обнаруживается искание души, ее жажда света, стремление подняться, получить завершение и выполнить свое назначение. Нет человека, которому она была бы совершенно незнакома, и только поздний человек больших городов, со своей приверженностью к фактам и властью своего механизирующего рассудка над внутренней жизнью, теряет ее из виду; но приходит пора, и она встает перед ним с ужасающей ясностью, попирая всю поверхностную причинную связь между явлениями. Ибо принцип причинности – явление позднее, редкостное; он – надежное и в некотором роде искусственное достояние только энергетического интеллекта высших культур. В нем чувствуется страх перед миром. Он заклинает демоническое необходимостью причинных связей и их постоянной значимостью, которая косно и бездушно простирается на всю физическую картину мира. Причинность покрывается понятием закона. Существуют только законы причинности. Но если в причинности, как это установлено Кантом, находит себе выражение необходимость бодрствующего мышления, форма его восприимчивости мира, то слова «судьба», «стечение обстоятельств», «назначение» означают необходимость жизни. Действительная история знает судьбу, но не законы. Между организмом и механизмом лежит непереходимая пропасть. Вот почему так трудно выразить здесь свою мысль в понятной форме. Ибо уже попытка выяснить путем слов различие двух миров незаметно уводит от жизни в сферу причинного. Сам язык каузален по структуре. Объясняя, он механизирует.

Кто расчленяет элемент мира ощущений, познавая его, усваивая посредством причинного опыта, истолковывая его при помощи связи с механическим целым; кто таким образом подчиняет все живое становление законченному и окаменевшему, – тот с необходимостью обозревает всю совокупность бытия в перспективе причины и действия, где нет внутренней направленности, нет никакой тайны. Здесь властвуют «категории рассудка», которые Кант по праву считал действующими a priori, формы точного познания, порождающие поверхностный мир, систему природы, это отражение духа. Но кто, подобно Гете, подобно вообще всякому человеку в известные минуты его существования, смотрит на окружающий мир как на живое существо, ощущает ставшее как становление, срывает с мира маску причинности, для того время внезапно перестает быть загадкой, понятием, измерением, но превращается в нечто внутреннее, достоверное, в самое судьбу; его направленность, его необратимость, его жизненность предстают как смысл исторического взгляда на мир. Судьба и причинность относятся друг к другу как время и пространство.

Таким образом, в двух возможных построениях мира – не следует при этом забывать, что они представляют собой крайние полосы шкалы бесчисленных индивидуальных «миров», – в истории и в природе, в физиогномике всякого становления и в системе всего ставшего, господствует или судьба, или причинность. Они отличаются друг от друга, как чувство жизни и форма познания. И судьба и причинность служат исходным пунктом построения совершенного, замкнутого в себе, но не единственного мира.

Но становление лежит в основе ставшего и, следовательно, внутренне достоверное чувство судьбы – в основе понятия причины и действия. Причинность – если можно так выразиться – есть ставшая, осуществившаяся, застывшая в форме рассудка судьба. Сама же судьба, оставленная без внимания творцами рассудочных систем мира, подобными, например, Канту, который своими абстракциями не был в состоянии прикоснуться к жизни, – сама судьба лежит по ту сторону и вне всякой постигаемой в понятиях природы. Но, будучи первоначальною, лишь она дает мертвому и косному принципу причины и действия (историческую) возможность проявиться в высокоразвитых культурах в качестве духовной формы мира. Существование античной души составляет условие для возникновения физики Демокрита, а существование фаустовской – для механики Ньютона. Мы можем очень хорошо представить себе обе культуры без естествознания собственного стиля, но невозможно представить обеих систем естествознания иначе как на основе указанных культур.

В этом новое доказательство правильности антагонизма между историей и природой. Здесь раскрывается, каким образом они как картины мира включаются друг в друга и как одна подчиняет другую. Раз мы предположили, что «история» является эмоциональным миропониманием, которое подчиняет ставшее становлению, протяженность – времени, в таком случае эта точка зрения должна быть распространена и на природу. В самом деле, для человека с историческим складом мыслей существует только история физики. Все системы физики не кажутся ему больше правильными или неправильными, но рассматриваются исторически и психологически, представляются обусловленными характером эпохи, более или менее полно его изображающими. Даже прирожденный физик, давая во введении к своей книге беглый исторический очерк своей науки, призывает на мгновение «другой мир» и внезапно получает такое ощущение, как будто им незаметно поставлен под вопрос самый фундамент его науки – постулат единой и неизменной истины. Если бы его природа была действительной природой, то не могло бы быть никакой истории систем. Но физик говорит даже о судьбе проблемы. И обратно: если «природа» есть такое понимание мира, которое стремится рассудочно приобщить становление ставшему и уподобляет, следовательно, живую направленность мертвой протяженности (здесь источник проблемы движения и здесь же объяснение ее неразрешимости), то история в лучшем случае может составлять только главу теории познания; в самом деле, ее так именно трактовал бы Кант, если бы он, что еще характернее, вовсе не забыл о ней в своей системе знания. Для него, как и для каждого прирожденного систематика, природа была единственным миром; говоря о времени и не замечая его направленности и необратимости, Кант выдает, что он разумел природу и не подозревал о возможности другого мира, мира истории, который для него, пожалуй, действительно был невозможен.

Однако причинность не имеет никакого отношения к времени. Эти слова кажутся в настоящее время чудовищным парадоксом, особенно по отношению к миру кантианцев, которые не подозревают, насколько сами они парадоксальны. Уяснив себе, что двойная личина изначального чувства души – искания мира и страх перед ним – означает утверждение или отрицание бодрствующего бытия и раскрывающихся в нем чуждых стихий, поняв, что страх есть противодействие более первоначальному, более детскому чувству искания, что он вырос из него, сложился и созрел в связи с ним, – мы поймем также противоположность направленности и протяжения с их темной связью с жизнью и смертью. В существе протяженности заключено отрицание направленности. Пространство противоречит времени, хотя время предшествует ему и лежит в его основе. Такой же приоритет по праву принадлежит судьбе. У нас прежде возникает идея судьбы и только затем, из противодействия ей, из страха, рождается принцип причинности как попытка рассудка предотвратить, победить неизбежный конец – смерть; с помощью этого принципа страх перед жизнью стремится оградить себя от судьбы, построяя наперекор судьбе другой мир. Окутывая чувственную поверхность явлений паутиной причины и действия, страх создает фантастический образ длительности. Эта тенденция лежит в основе чувства, знакомого всем зрелым культурам: знание – сила. Это изречение подразумевает власть над судьбой. Ученый, погрузившийся в абстракции, естествоиспытатель, мыслитель-систематик, все духовное существо которого находит себе опору в принципе причинности, есть позднее явление, явление ненависти к силе судьбы, непостижимого. «Чистый разум» отрицает все возможности, кроме себя. Отсюда вечная вражда строгого мышления и искусства высокого стиля. Первое ищет опоры, второе есть жертвенный акт. Такой человек, как Кант, всегда будет чувствовать свое превосходство над Бетховеном – превосходство взрослого человека над ребенком, – но у него не найдется возражений, если Бетховен отвергнет «Критику чистого разума» как жалкий способ рассмотрения мира. Фальшивое понятие телеологии, эта бессмыслица из бессмыслиц в пределах чистой науки, означает не что иное, как попытку зачаровать, ассимилировать при помощи механического принципа причинности наизнанку живой смысл всякого природообразного знания, а вместе с ним также и саму жизнь – ведь в акте познания участвует также познающий; и если содержанием мышления является природа, то акт его есть история. Телеология есть карикатура идеи судьбы. То, что Данте чувствует как предназначение, рассудок превращает в цель жизни. Такова подлинная и глубочайшая тенденция дарвинизма, этого городского рассудочного миропонимания нашей абстрактнейшей из всех цивилизаций, а также происходящего из одного общего с ним источника материалистического понимания истории, равным образом убивающего все органическое и подчиненное судьбе. Поэтому морфологический элемент причинности есть принцип, а соответствующий элемент судьбы – идея, которую невозможно «познать», описать, определить, которую можно только чувствовать и внутренне переживать, которую или вовсе не понимают или в которой, напротив, нисколько не сомневаются, подобно людям молодых культур или – в поздние эпохи – истинно значительным представителям культуры: верующим, любящим, художникам, поэтам.

Таким образом, судьба является подлинным способом существования перво феномена, в котором духовный взор непосредственно созерцает развертывание живой идеи становления. Идея судьбы властвует над картиной всемирной истории, тогда как причинность, которая является способом существования предметов, которая отливает наличное содержимое ощущений в отличающиеся друг от друга, разграниченные вещи, свойства и отношения, образует в качестве формы рассудка его alter ego – ставшую природу.

Организмы можно рассматривать как становящиеся или как ставшие. В самом деле, поскольку я рассматриваю познаваемое при помощи опыта строение растений и животных в качестве элемента чувственно-текучего целого, принадлежащего к механическому миру, я вправе говорить о законах, о причине и действии. В этом случае логичен и уместен даже столь ненавистный Гете эксперимент. Но анатомия и физиология, имеющие дело с материальной природой как с объектом своего исследования, не дают нам никаких сведений о другом мире, о судьбе отдельных животных и растений, их видов, целых классов и царств. Тут речь идет не о том, что они такое, но что с ними станется. Каждая былинка, каждое насекомое имеют не только свою природу, но и свою историю. С этой точки зрения я вправе говорить о другой картине мира, о судьбе, даже по отношению к физике. Выражение «судьба научного открытия», например механической теории теплоты, имеет глубокий смысл. Удар грома, рассматриваемый в исторической связи событий, всегда содержит в себе момент судьбы, подобно тому удару, который в жизни Лютера послужил решительным толчком к его обращению, хотя бы даже этот самый удар грома в качестве неиндивидуального явления, но принципиально всегда возможного процесса столь же необходимо принадлежал также механизму электродинамической картины мира. Предположивши существование античного человека, мы можем заняться анализом его «природы», той природы, которая одна только была ему дана и одна только была для него истинной. Такой анализ был произведен Демокритом. Но именно это предположение содержит момент судьбы, которой обусловлено существование определенной природы, определенной картины мира. Судьбе было угодно, чтобы благодаря Ньютону из структуры западного духа развилось динамическое миропонимание. Этот замкнутый в себе, в высшей степени убедительный комплекс «непреложных истин» в весьма значительной степени обусловлен ходом развития, общими, национальными и приватными судьбами, продолжительностью жизни северной души, а не наоборот. Каждый великий физик, который в качестве определенной личности всегда сообщает своим открытиям особое направление и особую окраску, каждая гипотеза, которая вообще невозможна без индивидуального привкуса, каждая проблема, которая попадает в руки именно этого, а не иного исследователя, – все это случайные, «роковые» совпадения, определяющие окончательную форму, принимаемую тем или иным учением. Кто это оспаривает, тот не чувствует, сколько условного содержат абсолютные истины механики. Знаменитый музыкальный спор между глюкистами и пиччинистами является точной аналогией великих контроверз в области оптических и электродинамических теорий (Ньютон и Гюйгенс, И.-Р. Майер и Томсон). Тут дело идет о вопросах стиля, то есть о вселенной, об общей картине природы. Физические системы подобны трагедиям и симфониям. Здесь такие же школы, традиции, такая же манерность и условность, как и в живописи. Когда речь идет о живом становлении, мы не можем оставлять без внимания судьбы, будем ли мы говорить о бабочке или о культуре. Жизнь, бытие и судьба – все это скрещивающиеся моменты. Однако чувствуется принудительность в представлении, что каждый мир, конструированный согласно принципу причинности, каждая природа – а ведь каждая зрелая культура имеет свою собственную, и притом «единственно правильную», природу – каким-то образом существуют только в духе и для духа, который налагает ее, как свою соразмерную и восполняющую его форму чувственности, на ставшее, протяженное, ограниченное. Темный вопрос о границах значимости причинности, или, что то же, о судьбах отдельной картины природы, покажется еще загадочнее, если у нас создается определенное чувство, что – как то подтверждают все психические и символические явления – для человека молодых культур вовсе не существует упорядоченного согласно законам причинности окружающего мира. В самом деле, мы, люди увядающей культуры, в бодрственном состоянии постоянно находящиеся под тиранической властью механизирующего рассудка, в моменты напряженного внимания – те единственные моменты, когда мы действительно обладаем подчиненным закону причинности внешним миром в стиле нашей физики, – в лучшем случае можем утверждать, далеко не достигая даже намека на доказательность, что и «тогда», то есть вне этих связывающих нас моментов, принцип причинности должен иметь силу; а это означает только то, что мы подчиняем встающую в нашей памяти картину «вселенной» тех времен и людейтеперешней картине свойственной нам механической природы. Человек молодой культуры никоим образом не идет так далеко, чтобы понимать свою картину мира совершенно безлично, как картину общечеловеческую, и его чувство, в большей степени историческое, несомненно, является более первоначальным и подлинным.

10.

Проблема времени доступна для нас только на основе мироощущения искания и его истолкования при помощи идеи судьбы. Так как она касается темы книги, то мы должны немного остановиться на ее содержании. Со словом «время» всегда связывается нечто в высшей степени личное; то, что раньше было обозначено нами словом свое, поскольку оно с внутренней достоверностью ощущается как противоположность чему-то чуждому; то, что проникает наше ощущение жизни, переплетаясь и перемешиваясь с действиями на нас чувственного мира. «Свое», «судьба», «время» – эти слова почти синонимы.

Проблема времени, подобно проблеме судьбы, всегда понималась совершенно превратно мыслителями, ограничивавшимися систематизацией ставшего. В знаменитой теории Канта ни слова не говорится о свойственном времени признаке направленности. Отсутствия упоминания об этом признаке даже не замечали. Но что такое время как протяжение, время без направленности? Все живое – я могу только повторить сказанное мною раньше – обладает «жизнью», направленностью, стремлением, волею, подвижностью, глубоко родственною исканию, но не имеющею ничего общего с «движением» физиков. Живое неделимо и необратимо, однократно и неповторимо, процесс жизни совершенно неопределим механически – все это признаки, характеризующие существо судьбы. Но такой же органический характер свойствен и «времени», в отличие его от мертвого пространства, – я имею в виду то действительное ощущение, которое возникает при звуке слова «время» и которое лучше всяких слов может быть выражено музыкою. Таким образом, совершенно исключается признаваемая Кантом и всеми другими возможность параллельного гносеологического трактования времени наравне с пространством. Пространство есть понятие. Время же – слово для обозначения чего-то непонятного, слово, смысл которого совершенно извращается, если оно в качестве понятия также подвергается научной трактовке. Даже слово «направленность», которое не поддается замене, способно ввести в заблуждение оптическим образом, связывающимся с ним. Физическое понятие вектора может служить доказательством этого.

Для первобытного человека слово «время» не имеет никакого значения. Он живет, не испытывая в нем необходимости, ибо ему не нужно выражать им противоположность чему-нибудь другому. Он обладает временем, но он ничего не знает о нем. Только дух высших культур под механизирующим давлением природы вырабатывает фантом времени из сознания строго упорядоченной, измеримой, рассудочно постижимой пространственности; этот фантом должен удовлетворять его потребность все познавать в понятиях, измерять, упорядочивать согласно принципу причинности. Таким образом, инстинктивный акт, совершаемый в каждой культуре очень рано – символ утрачиваемой невинности, – сверх подлинного жизнеощущения создает то, что всеми культурными языками обозначается словом «время» и что для познающего духа превращается в неорганичную величину, столько же сбивающую с толку, сколько и привычную для всех. Но если тождественные феномены протяжения, границы и причинности означают заклятие душевным началом чуждых ему сил и изгнание их (Гете говорит где-то о «принципе рассудочного порядка», который мы носим в себе, который мы можем запечатлеть как знак нашей власти на всем, что нас окружает); если всякий закон является оковами, налагаемыми страхом перед миром на вторгающиеся в наше сознание чувственные впечатления, глубочайшим средством самозащиты, применяемым жизнью, – то концепция времени как величины, однородной с величиной протяжения, есть последующий акт той же самозащиты, попытка заклясть силою понятия мучительную внутреннюю загадку, противоречащую достигшему господства рассудку и потому для него совершенно невыносимую. Духовный акт, при помощи которого мы вынуждаем явление войти в состав формального мира меры и закона, всегда является актом затаенной ненависти. Относя живое в мертвое и мертвящее пространство, мы убиваем его. В рождении заключена смерть, в осуществлении – бренность. В этом смысл Элевсинских мистерий, с их перипетией от плача к ликованию, которую Эсхил, происходивший из Элевсина, ввел впоследствии в аттическую трагедию7. Когда женщина беременеет, в ней нечто умирает. Вечная ненависть одного пола к другому, рожденная страхом перед миром, находит здесь свое основание. Рождая, человек что-то уничтожает в глубоком смысле этого слова: в акте плотского рождения – в чувственном мире, в акте «познания» – в духовном. Обнаруживающаяся здесь связь была знакома уже мифическому мироощущению младенческих эпох. Еще у Лютера слово «познать» означает также половое совокупление (Адам «познал» свою жену). Давать имя чему-нибудь означает приобретать власть над получившим имя предметом – это существеннейший элемент первобытного искусства волхвования. Человек ослаблял или убивал своего врага, проделав над его именем определенную магическую процедуру. Кое-что от этого примитивного выражения страха перед миром сохранилось в склонности всякой систематической философии отделываться от непостижимого, от подавляющего дух своею мощностью при помощи понятий, а то и просто путем слов. «Философия», любовь к мудрости, есть в то же время страх перед непонятным и ненависть к нему. Что названо, понятно, измерено, то преодолено, окаменело, стало табу. Еще раз: «знание – сила». Здесь глубочайший корень различия идеалистических и реалистических мировоззрений. Оно соответствует двойному смыслу слова «боязливый» (scheu). Идеалистическое мировоззрение возникает из робкого благоговения, реалистическое – из отвращения (Abscheu) к недоступному. Одни созерцают, другие стремятся подчинить, механизировать, сделать безвредным. Платон и Гете приемлют тайну, Аристотель и Кант стремятся ее уничтожить. Замечательнейшим примером этой подоплеки всякого реализма служит проблема времени. То страшное, что содержится во времени, сама жизнь, должно подвергнуться здесь заклятию, быть уничтожено магиею понятности.

Все сказанное о времени в «научной» философии, психологии, физике (мнимый ответ на вопрос, который не следовало бы ставить, – чем «является» время) никогда не затрагивает самой тайны, но касается только обладающего признаками пространства и заменяющего пространство фантома, в котором жизненность направленности, ее самопроизвольная подвижность заменена абстрактным представлением протяжения, механическим, измеримым, делимым и обратимым отображением того, что в действительности не поддается никакому отображению; заменена тем «временем», которое может быть выражено при помощи математических символов

, вовсе не исключающих допущения величины времени равной нулю или отрицательной. Современная теория относительности, претендующая ниспровергнуть механику Ньютона – то есть, в сущности, его понимание проблемы движения, – допускает случаи, когда обозначения «раньше» и «позже» становятся обратимыми; математическое обоснование этой теории Минковским применяет в целях измерения мнимые единицы времени. Без сомнения, это «время» не имеет ни малейшего отношения к жизненным явлениям, к судьбе, к живому, историческому времени. Попробуйте заменить в каком-нибудь философском или физическом тексте слово «время» словом «судьба», и вы тотчас почувствуете, до какой степени рассудок запутался и как нелепа группа «пространство и время». Что не переживается и не ощущается, что только мыслится, то необходимо принимает свойства пространства. Физическое и кантовское время есть линия. Органическая подвижность времени, его душевная природа совершенно исчезли в формулах и понятиях. Таким образом, становится ясным, почему ни один философ-систематик никак не может подойти к понятиям прошлого и будущего. В кантовских рассуждениях о времени эти понятия вовсе не встречаются. Не видно даже, в каком отношении они должны стоять к тому, о чем Кант говорит там. Только благодаря этому «пространство и время», как величины одного и того же порядка, можно ставить в функциональную зависимость друг от друга, как это особенно отчетливо обнаруживается в четырехмерном векториальном анализе. (Измерения х, у, z и t фигурируют в трансформациях как совершенно равноценные.) Уже Лагранж (1813) не обинуясь назвал механику геометрией четырех измерений, и даже осторожное понятие Ньютона «tempus absolutum sive duratio» не свободно от этого логически необходимого превращения живого в чистое протяжение. Единственное глубокое и почтительное обозначение времени я нашел в более ранней философии. Оно встречается у Августина (Conf. XI 14): «Si nemo ex me quaerat, scio, si quaerenti explicare velim, nescio».

Неудачная попытка рассматривать «пространство и время» как пару морфологически однородных величин исключает всякую возможность правильного понимания проблемы времени. Уже обыкновение новой философии (а так поступают все современные философы) строить предположение, что все вещи находятся «во времени», подобно тому как они находятся в пространстве, так что ничто не может быть «мыслимо» «вне» этих величин, свидетельствует лишь о том, что наряду с одной пространственностью измышляется другая. С одинаковым правом можно было бы сделать попытку трактовать совместно такие две «силы», как магнетизм и надежда. Когда Кант говорил о «двух формах» наглядного представления, то ему не следовало бы упускать из виду того обстоятельства, что научное уразумение пространства дается легко (хотя и оно, конечно, не может быть объяснено в обычном смысле этого слова: такое объяснение вообще вне научных возможностей), тогда как исследование в том же смысле времени – задача совершенно неосуществимая. Читатель «Критики чистого разума» и «Пролего-мен» заметит, что связь пространства и геометрии Кантом тщательно доказывается, в то время как он всячески избегает дать такое же доказательство связи времени и арифметики. Здесь Кант остается при голом утверждении; пробел затушевывается постоянно повторяемой им аналогией понятий, и обнаружение его незаполнимости обнаружило бы также несостоятельность кантовской схемы. Мышление при помощи точных понятий всецело совпадает с областью ставшего и протяженного. Пространство, предмет, число, понятие, причинность столь родственные формальные элементы, что – как это показывают бесчисленные неудачные системы – невозможно исследовать один из них независимо от исследования остальных. Логика служит отражением механики данной эпохи, и наоборот. Мыслительная способность, структуру которой описывает механистическая психология, есть отражение того пространственного мира, который трактуется физикой соответствующего времени. Понятия (обратите внимание на происхождение слова понимать – «брать рукою») суть телесные ценности; дефиниции, суждения, умозаключения, системы, классификации являются формальными элементами некоторой внутренней пространственности; они до такой степени насыщены оптикой, что абстрактно мыслящий человек всегда поддается искушению непосредственно изобразить процесс мышления в виде чертежа, графически, то есть пространственно(вспомните таблицы категорий Канта и Аристотеля). Где нет схемы, там нет и философии – вот несознаваемый предрассудок всех цеховых систематиков, отличающий их от «созерцателей», на которых они внутренне смотрят свысока. По этой причине Кант желчно назвал стиль платоновского мышления «искусством многословной болтовни», и на этом же основании школьный философ еще и сегодня замалчивает философию Гете. Всякая логическая операция может быть изображена графически. Всякая система есть геометрический способ обращения с мыслями. Поэтому в абстрактной системе для времени не находится места или же оно приносится в жертву методу.

Все сказанное служит также опровержением широко распространенного популярного недоразумения, которое крайне тривиальным образом связывает время с арифметикой, а пространство с геометрией; Канту не следовало бы впадать в это недоразумение, между тем как от непонятливости Шопенгауэра по отношению к математике едва ли можно было ожидать чего-либо другого. На том основании, что живой акт счета каким-то образом соприкасается с временем, теоретики, очарованные схемой, неизменно смешивают число с временем. Но счет не есть число, так же как процесс рисования не есть рисунок. Счет и рисование суть становление, числа и фигуры – ставшее. Кант и другие в одном случае приняли во внимание живой акт (счет), в другом – его результат (формальные отношения готовой фигуры). Первый принадлежит к области жизни и направленности, второй – к области протяженности и причинности. Вся математика, то есть, выражаясь популярно, арифметика и геометрия, отвечает на вопрос «что?», то есть на вопрос о естественном порядке вещей. В противоположность этому «когда?» есть специфически исторический вопрос, вопрос о судьбе, будущем, прошлом. Все это заключено в слове» счисление времени», которое наивный человек понимает совершенно правильно. Причинность самым тесным образом связана с миром чисел – при помощи ли функции в западноевропейской культуре или при помощи величины в античном мире. Физика и математика переливаются друг в друга (в чистой механике). Время, судьба, история стоят совершенно вне круга этих понятий. К ним принадлежит хронология.

Между арифметикой и геометрией нет никакой противоположности8. Всякая идея числа – это было в достаточной степени показано в первой главе настоящей книги – в полном своем объеме принадлежит области протяженного и ставшего, будь это эвклидовская величина или же аналитическая функция. В самом деле, к какой из двух областей должны принадлежать циклометрические (круговые) функции, бином Ньютона, римановские плоскости, теория групп? Схема Канта была опровергнута Даламбером и Эйлером уже раньше, чем Кант ее составил, и только незнакомство послекантовских философов с математикой своего времени (в этом отношении они представляют противоположность Декарту, Паскалю и Лейбницу, которые сами создали математику своего времени из глубин своей философии) послужило причиной, что эти в значительной мере ученические взгляды на отношение «пространства и времени» к «геометрии и арифметике» передавались по наследству в почти не затронутом виде. Но становление не имеет никакого касания ни к одной области математики. И даже глубоко обоснованное предположение Ньютона, который был очень дельным философом, будто принцип открытого им дифференциального исчисления (флюксионного исчисления) позволяет ему непосредственно схватить проблему становления, то есть проблему времени (во всяком случае, в гораздо более тонком понимании, чем кантовское), не могло удержаться в силе, как оно ни модно в настоящее время среди философов. При возникновении ньютоновской теории флюксий решающую роль сыграла метафизическая проблема движения. Однако с тех пор, как Вейерштрасс доказал, что существуют непрерывные функции, которые только частично дифференцируются или даже вовсе не могут быть дифференцированы, отпала и эта, самая глубокая из всех когда-либо предпринятых попыток математического подхода к проблеме времени.

11.

Время есть соотносительное понятие. Здесь впервые мы касаемся своеобразной логической продукции весьма важного значения. Неспособный включить чувство судьбы в мир своих форм, рассудок, исходя из пространства, конструировал, как его логический коррелят, понятие «время» («не-пространство»). У нас не было бы ни этого слова, ни совершенно превратного содержания, связанного с ним и привычного для нас как для существ, мыслящих в устойчивых формах, если бы наша душа не была соблазнена мощным стремлением к понятности (к заключению в оптические границы). Отсюда следует, что античный дух, подчинявший протяженность, как мы увидим дальше, совсем другой символике, чем наша, соответственно этому и время представлял себе совершенно иначе. Но мы никоим образом не можем выразить в понятиях, что же именно вместо нашего «времени» преподносилось в аналогичных случаях аполлоновскому человеку.

Проблема пространства является, следовательно, единственной задачей всякой точной науки, которая занимается исключительно ставшим, стремясь без остатка расчленить его имманентную необходимость в форме математически трактуемого принципа причинности. С этой точки зрения существуют только естественные науки, к которым принадлежат также логика и гносеология. Их связывают всем им одинаково присущее чувство страха перед миром и тождественная цель, а именно – изгнание и заклятие чуждого при помощи незыблемых законов. Недоступная науке идея судьбы, кроющаяся под словом «время», принадлежит к области непосредственных переживаний и интуиции.

В каждом произведении искусства, раскрывающем всего человека, весь смысл бытия, заключены одновременно страх и искание. Теория искусства это хорошо почувствовала. В качестве «содержания» неизменно пытались рассматривать те элементы, которые изображают направленность, судьбу, жизнь, искание, а в качестве «формы» – протяжение, дух, основание и следствие, страх. Протяженное, оформленный элемент, выражает собою элементарную символику каждого искусства. Сюда относится, следовательно, все то, что называется каноном, школой, условностью, техникой, все рассудочно-понятное, последовательное, изучимое, измеримое числом в линии, краске, звуковом тоне, строении, порядке; изложенное Поликлетом каноническое расчленение обнаженной статуи, внутренность готического собора и египетской усыпальницы, искусство фуги. Все это виды одной тектоники. Все они стремятся заключить чувственный материал в застывшую, «вечную», то есть вневременную, форму.

Архитектура большого стиля, единственное из всех искусств, имеющее дело с самою чуждою и внушающею страх стихиею, с непосредственно протяженным, с камнем, является, следовательно, как это ясно само собою, самым ранним искусством всех культур, которое только постепенно уступает место более одухотворенным искусствам ваяния, живописи, композиции, с их непрямыми средствами формования. Микеланджело, который из всех великих художников Запада, несомненно, сильнее других испытывал постоянное гнетущее чувство страха перед миром, был поэтому единственным из мастеров Возрождения, никогда не освободившимся от архитектурности в своем искусстве. Он даже писал так, как будто красочные поверхности были камнем, ставшим, застывшим, ненавистным. Его приемы работы представляли собой ожесточенную борьбу с враждебными силами космоса, выступавшими перед ним в виде материала, тогда как краски всегда жадно искавшего Леонардо действуют как добровольноевоплощение душевного. Но в каждой проблеме архитектурной формы чувствуется строжайшая логика, даже математика, будь это эвклидовское отношение опоры и тяжестив античных ордерах колонн или же динамическое отношение силы и массы в «аналитически» конструированных фасадах барокко. Знаменитая контроверза Канта и Юма об априорности причинности, которая послужила поводом появления «Критики чистого разума», внутренне родственна многим проблемам художественной формы. Символика же направленности, судьбы стоит по ту сторону всякой механической «техники» великих искусств и едва ли доступна формальной эстетике. Она заключается, например, в постоянно чувствовавшемся, но никем, даже Лессингом и Геббелем, не разъясненном противоречии античной и западноевропейской трагедии, в веренице сцен древнеегипетского барельефа, вообще в рядами идущем расположении египетских статуй, сфинксов, храмовых зал, в выборе диорита и базальта, при помощи которых утверждается долговечность и будущее, в противоположность дереву раннегреческих скульптур, в жестах статуи Фидия, подчеркивающих настоящее и исключающих всякую мысль о прошлом и будущем, в противоположность стилю фуги, растворяющему отдельное мгновение в бесконечности. Ясно, что все это относится не к косной «технике», но к «гению», не к возможности, но к необходимости, неволящей художника, не к механической форме художественных созданий, но к самому живому акту творчества. Не математика и абстрактное мышление, но история и великие искусства – с прибавлением к ним великого мифа – дают ключ к проблеме времени.

12.

Из сказанного здесь о смысле культуры как первофеномена и судьбы как органической логики бытия следует, что каждая культура необходимо должна иметь собственную идею судьбы; больше того: это следствие уже заключено в ощущении, что всякая великая культура является не чем иным, как осуществлением и образом одной-единственной определенной души. То, что мы называем стечением обстоятельств, случаем, роком, судьбой; что древние называли Немезидой, Ананкэ, Тюхе, Фатумом, арабы Кизметом, а другие еще иначе; чего никто не в состоянии дать почувствовать человеку другой культуры, жизнь которого является выражением своей собственной идеи; что не поддается никакому более точному описанию при помощи слов, – представляет именно этот однажды данный, никогда не повторяющийся способ постижения мира душою, который каждый из нас считает за вполне достоверный.

Я решаюсь назвать античное понимание идеи судьбы эвклидовским. В самом деле, то, что испытывает гонение и удары судьбы, является чувственно-действительною личностью Эдипа, его «эмпирическим» «Я», больше того, его «sцma» (телом). Эдип жалуется («Эдип-Царь», 242), что Креон нанес ущерб его телу и что («Эдип в Колоне», 355) оракул относится к его телу. Точно так же и Эсхил в «Хоэфорах» (704) говорит об Агамемноне как о «царственном теле, предводительствующем флотом». Это же самое слово, «sцma», неоднократно употребляется математиками для обозначения их тел. Судьба же короля Лира – аналитическая судьба (употребляя термин, относящийся к миру чисел соответствующей культуры); она всецело основывается на темных внутренних отношениях: всплывает идея отцовства; бесплотные потусторонние душевные нити протягиваются через всю драму и странно освещаются второй, контрапунктически построенной трагедией в доме Ютостера. Лир, в конце концов, одно только имя, простое средоточие чего-то безграничного. Перед нами понимание судьбы в духе исчисления «бесконечно малых»: она развертывается в бесконечном пространстве и в течение бесконечного времени; она вовсе не касается телесного, эвклидовского существования; она касается только души. Безумный король, сопровождаемый шутами и нищими, застигнутый бурей, в степи, являет собой полную противоположность группе «Лаокоон». Это фаустовский и аполлоновский виды страдания. В числе произведений Софокла была также драма о Лаокооне. Несомненно, в ней не говорилось ни слова о душевном страдании. Здесь следовало бы предпочесть выражение «идея существования», особенно если вспомнить о набросках трагедий Геббеля, который в известном смысле завершил западноевропейскую трагедию, исчерпав ее последние возможности. Кто в состоянии рассматривать великую драму космически, не сосредоточивая всего своего внимания на ее сценарии, тот почувствует родство замыслов Софокла с концепциями античной геометрии и связь анализа с тем, что дали Шекспир, Гете и Клейст; тот усмотрит противоположность величины и отношения также и в глубочайших корнях творческого акта художника.

Мы подходим здесь к другому глубоко символическому соотношению. Типическая западноевропейская драма называется обыкновенно драмой характеров в противоположность греческой драме положений. Эти наименования подчеркивают, что, собственно, ощущается людьми обеих культур в качестве основной формы их жизни и что, следовательно, подвергается сомнению со стороны трагического, судьбы. Необратимость, присущая направленности жизни, выражает самую сущность всякого возможного трагического конфликта. Перед нами античная трагедия данного мгновения и западноевропейская трагедия душевного развития, истории души. Так ощущала себя самое совершенно неисторическая душа, с одной стороны, и в высшей степени историческая – с другой. Наша трагедия возникла из чувства неумолимой логики становления. Грек же чувствовал алогичность, слепую случайность момента. Отсюда понятно, почему одновременно с западноевропейской драмой процветало и затем угасло великое искусство портрета, достигшее своего зенита в живописи Рембрандта, – искусство насквозь историческое и психологическое, которое именно поэтому было строжайше запрещено в классической Греции в эпоху расцвета аттического театра; вспомните о запрещении давать в дар по обету портретные статуи, и что робкая попытка (принадлежащая Лисиппу) искусства идеализированного портрета появилась как раз в то время, когда великая трагедия была оттеснена на задний план менандровской социальной драмой типов. В сущности, все греческие статуи носят одну стереотипную маску, подобно актерам в театре Диониса. Все они являются чрезвычайно точным выражением соматических ситуаций. Физиогномически они немы, телесно – необходимо обнажены. «Характерные головы» впервые появились только в эпоху эллинизма. И мы снова вспоминаем об обоих соответствующих мирах чисел, в одном из которых исчисляются осязательные результаты, тогда как в другом морфологически исследуется икак таковой фиксируется в законообразных выражениях характер групп отношений, подобных функциям, уравнениям, вообще формальным элементам одного и того же порядка.

13.

Способность переживать историю и способ, каким переживается история и особенно собственное становление, у разных людей весьма различны.

Как мы уже видели, каждой культуре присущ строго индивидуальный способ видеть и познавать природу, или, что то же самое, – у каждой культуры своя специфическая природа, которой не может обладать в точно таком же виде человек другой культуры. Точно так же культуре, а в ее пределах – каждому индивидууму (тут существуют только незначительные вариации) присущ свой собственный вид истории, в образе и стиле которого каждый индивидуум непосредственно созерцает, чувствует и переживает общее и личное, внутреннее и внешнее, всемирно-историческое и биографическое становление. Так, склонность западноевропейцев к автобиографиям совершенно чужда античности. Крайней сознательности западноевропейской истории противостоит сонная полусознательность индийской. Что имели в виду люди арабской культуры Павел, Плотин или Магомет, произнося словосочетание «всемирная история»? Но если крайне трудно составить точное представление о природе, то есть о причинно-упорядоченном внешнем мире других людей, хотя специфически познаваемое рисуется там в наглядном образе, то уже совершенно невозможно вполне проникнуть способностями своей души в исторический аспект мира чуждых культур, в образ становления, созданный совсем иначе устроенными душами. Тут всегда окажется недоступный нашему пониманию остаток, который будет тем значительнее, чем меньше наш собственный исторический инстинкт, физиогномический такт, присущее нам знание людей. И все же разрешение этой задачи есть необходимая предпосылка всякого более глубокого понимания мира. Исторический мир других людей составляет часть их существа, и мы не поймем другого человека, если нам неизвестны его чувство времени, его идея судьбы, стиль и степень сознательности его внутренней жизни. Чего нельзя найти прямо в исповедях, то мы должны извлекать из символики внешней культуры. Только таким образом само по себе непостижимое становится доступным нам; вот почему так бесконечно ценны исторический стиль культур и связанные с ним великие символы времени.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.