I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

23 января, по выстрелу пушки Дома Инвалидов, Париж внезапно узнал, что император в Тюльери. Он прибыл в восемь часов утра, раньше назначенного времени, захватив врасплох двор и столицу. Он, как фельдъегерь, промчался от Вальядолида до Бургоса, и на переезд на почтовых от Вальядолида до Парижа употребил только шесть дней. И в этот раз он возвратился победителем, обратив в бегство врагов и захватив трофеи. До него прибыли в Париж восемьдесят знамен, взятых у испанцев. Однако, на лице его не отражалось радости победителя; он был мрачен, озабочен, раздражителен, гневен. “Нетрудно рассердить его”,[53]– замечает Румянцев, явившийся вместе с другими к императору по его возвращении. Причиной тому было то, что ко всем поводам к неудовлетворению, которые явились у императора в последние дни его пребывания в Испании, прибавились совсем плохие вести из Вены. Он узнал о них тотчас же по приезде. В письме Андреосси, от 15 января, была следующая приписка: “В то время, когда я оканчивал депешу, до сведения моего дошло, что будет объявлена война; нападение назначено на начало марта”. Из этого донесения, которое подкреплялось сведениями, и из других источников было очевидно, что Австрия, уступая страстному желанию начать войну, предупредит применение тех мер, которыми думали ее сдержать.

Итак, Наполеону доносят, что в скором времени ему будет объявлена война – он принимает вызов заранее. Он говорит, что будет вести войну с бешеной энергией и доведет ее до конца. Но она ему ненавистна, ибо отвлекает его от Англии. Страшный гнев, которым он разражается против государства, вынуждающего его к войне на континенте, дает понятие об искренности его усилий предупредить войну. С этого времени Австрия делается главным предметом его ненависти. “Она изводит его”,[54] – пишет Румянцев. Наполеон говорил, что Австрия – его вечный непримиримый враг; что она всегда на его пути; она становится между ним и Англией; ее-то нужно сломить и уничтожить прежде всего. Но гнев его не останавливается на одном внешнем враге. Среди близких к нему людей он чувствует, он инстинктивно ищет виновников создавшегося положения. Конечно, в затруднениях, которые на него обрушились, он прежде всего должен был бы винить самого себя, – вспомнить, что он сам бросил вызов всем законным династиям, нападая хотя и на недостойную династию, но зато и на самую покорную и самую безобидную. Но все-таки, нужно признать, что, кроме недовольства самим собою, он имел право быть недовольным и другими, ибо пользуясь его ошибками и всеобщим утомлением от беспрерывных войн, против него создалась оппозиция даже при собственном его дворе, среди его ближайших советников. Дух критики и осуждения поощрялся теми людьми, которых он возвысил и которые были ему всем обязаны. Ему небезызвестно было, что во время его отсутствия эти люди ради того, чтобы общими силами вести против него интригу, забыли свои личные счеты, что они заранее учитывали его падение, изыскивали основы иного правления и мечтали создать себе, помимо него, положение и будущность; что, наконец, это глухое движение, небезызвестное в Европе, поощряло венский двор не медлить с войной. Не зная, что один из французских сановников простер измену до того, что советовал австрийцам “не давать себя предупредить”,[55] Наполеон догадывался, что между внутренними крамольниками и сторонниками войны за границей существует несомненная связь. В особенности в том, что происходило за последние шесть месяцев, он смутно замечал руку, привычную управлять интригой, плести в ней нить с коварным искусством. Он безошибочно узнал эту руку – и гнев его обрушился на Талейрана.

Известна сцена, которую он сделал 28 января в Тюльери князю Беневентскому в присутствии Камбасереса и Декре. Непрерывно, в продолжение долгих часов, он осыпал Талейрана упреками и оскорблениями. В конце концов, несмотря на то, что он обращался с ним, как с государственным преступником, и заклеймил его этим именем, он ограничился тем, что лишил его обер-камергерского ключа. Он, как безумный, ругался, не имея в виду очень строгого наказания; ибо его правилом было щадить людей, которые оказывали ему содействие в начале его карьеры. Известно и то, что Талейран выдержал бурю с невозмутимым спокойствием, с почтительно покорным бесстрастием, склоняясь, но не падая ниц под карающей десницей. Такое поведение нашло при дворе много поклонников; но никто не был в таком восторге, как старик Румянцев. В России он присутствовал при трех переменах царствования; не раз был свидетелем как первого появления, так и заката блестящих фаворитов; был свидетелем достопамятных падений, и никогда не видал, чтобы немилость переносилась с таким горделивым достоинством.[56]

Устранение Талейрана от дел, как бы справедливо это ни было, не могло не повредить Наполеону в глазах России; там посмотрят на это, как на полный разрыв с идеями умеренности и благоразумия. Император Александр не отнесется безучастно к немилости, постигшей его эрфуртского советника. Вскоре лестные и милостивые слова, произнесенные свыше и переданные через члена русского посольства, дойдут до князя, утешат его в опале и вызовут на тайную переписку, которая окончательно сделает его агентом для сообщения сведений и наблюдений правительствам иностранных государств.[57] Талейран воспользуется своими сношениями с Александром, чтобы усилить его недоверие к Наполеону и способствовать скорейшему отчуждению; он будет вредить Наполеону и непрерывно составлять против него заговоры вплоть до того момента, когда бедствия Франции снова выдвинут его на одно из первых мест, а крупные услуги, оказанные им стране, восстановят его в его правах и титулах, не оправдав его поступков.

На другой день после сцены в Тюльери был бал у королевы Голландской. Единственными иностранцами, которых император разрешил пригласить на бал, были граф Румянцев, престарелый князь Куракин, – новый посланник царя, – князь и княгиня Волконские – русская супружеская чета, проживавшая в Париже. Во время бала император отозвал в сторону Румянцева и Куракина, увел их в одну из зал, смежных с теми, в которых танцевали, и в продолжение трех часов горячо говорил им о положении дел.[58] В следующие дни он несколько раз приглашал Румянцева к себе и завел привычку беседовать с ним каждое утро. Со времени своего возвращения он не терял ни одного случая, чтобы привлечь к себе Румянцева и отличить Куракина, от которого, он торжественно принял верительные грамоты; он беседовал с ними при всяком удобном случае, старался не только отличить их своим вниманием, но и точно определить, на что они способны. Никогда еще Россия не заботила его до такой степени, и главным желанием его было узнать, насколько может он на нее рассчитывать. Исключительно моральной поддержки, которой он просил до сих пор, теперь уже не было ему достаточно. Еще до получения проекта тождественной ноты он решил, что для того, чтобы иметь значение, эта мера явилась слишком поздно. Вопрос, который он ставил себе теперь, был следующий: примет ли Россия участие в войне, которой она не сумела помешать, сдержит ли свои обязательства и будет ли действовать заодно с нами? Чтобы увлечь ее за собой, Наполеон искал для сношений с царем полезного посредника – человека, который был бы способен возвыситься до понимания потребностей настоящего момента и вполне проникнуться ими; который бы мог сказать в Петербурге решающее влияние, восстановить ослабевшую силу союза и вызвать его на энергичную деятельность. Мог ли он надеяться найти нужного ему человека в том или другом из старцев, присланных ему Россией – в аккредитованном посланнике или в министре, который приехал в Париж только на короткое время?

Князь Александр Борисович Куракин, пройдя с подобающей пышностью путь высоких должностей и состоя в последнее время представителем России в Вене, приехал во Францию доканчивать свою слишком затянувшуюся карьеру. Назначая его своим посланником в Париж, Александр I не сделал более удачного выбора, чем при назначении графа Петра Толстого. Толстой питал к нам чувство непримиримой ненависти; это был наш враг, на которого по несчастной случайности была возложена миссия скрепить дружественное согласие. Куракин грешил скорее недостатком ума, чем доброй воли. Генерал Андреосси, который был его коллегою в Австрии и хорошо изучил его, предпослал ему во Францию такой портрет: “У князя Куракина нет принципов, за исключением принципа союза, от которого он еще не вполне отрекся, но, как мне кажется, немного охладел к нему. У него нет идей, за исключением идеи мира. Дальше этого он ничего не видит. Он страшно легковерен, ибо не дает себе труда размышлять; склонен прислушиваться к внушениям своих подчиненных и был здесь… обычным предметом шуток и мистификаций. Благодаря его непомерному тщеславию, предместье Сен-Жермен легко завладеет им. Впрочем, мне приятно воздать должное его личным качествам; они все превосходны. Но в настоящем случае я рассматриваю его как общественного деятеля, и только в этом отношении он должен остановить на себе внимание моего правительства”[59].

Куракин был послан в Париж скорее для представительства, чем для переговоров. Он был избран только потому, что отличался беспрекословным послушанием, и обладал громадным состоянием, позволявшим ему с пышностью занимать свой пост. Можно было думать, что, несмотря на вновь возникшие в нем предубеждения, он употребит все старания, чтобы действовать в духе Тильзита и быть приятным Наполеону. К несчастью, его неподвижность – не только телесная, но и умственная – его благодушная сонливость и полное отсутствие инициативы делали его безусловно не способным понимать государя, который был сама деятельность, само движение; не способным следить за его пылкой волей и служить ей.

Да к тому же присущие ему странности, которыми он приобрел себе европейскую известность, не позволяли ему занять при дворе и в свете подобающего его званию положения. С первого дня своего приезда в Париж, куда он привез огромный персонал служащих и где любил окружать себя с чисто азиатской роскошью приживальщиками и прислугой, он сделался предметом любопытства. Безобразие и необычайная толщина, которыми он отличался, выступали еще более от утрированно-роскошных костюмов. Александр Борисович был убежден, что о посланнике судят по платью, по блеску, которым он себя окружает, и что он сам должен быть живым воплощением роскоши. В силу такого убеждения, он и среди возродившегося общества оставался верен пышным и устарелым модам прошлого века – тяжелым одеждам из парчи. Он отделывал их кружевами, усугублял дороговизну обилием бриллиантов и драгоценных камней; усеивал бриллиантовыми звездами, всевозможными орденами, коллекцию которых он понабрал себе в различных столицах и с которыми не расставался ни на одну минуту дня[60]. Он воображал, что в этом пышном наряде неотразим, а был только смешон. Его жеманная речь, благоговейное поклонение этикету, мания соблюдать церемониал, даже в самых обыденных делах, дополняли тип, который мог бы иметь успех на театральных подмостках, но не фигурировать с авторитетом на политической арене. Париж толпами стекался на его великолепные приемы и долго забавлялся его наружностью и манерами.

Общественное злословие уже изощрялось на его счет. Оно подметило в нем не только щепетильную страсть к этикету, но и отдававшее старым московским боярином самодурство, и причуды избалованного, обратившегося в детство старика, от которых больше всех страдали молодые люди его посольства, не лишавшие себя, однако, удовольствия позабавиться на его счет. Да к тому же и немощи его мешали ему как следует исполнять свои обязанности. У Куракина, больного подагрой, периодически страдающего от припадков этой аристократической болезни, больше всего заботящегося и говорящего своем драгоценном здоровье, осталось немного сил, да и тем суждено было окончательно погибнуть в вихре удовольствий Парижа. Кичась при всяком случае своим высоким положением, он не умел поддержать его достоинства. На него с удивлением смотрели, когда при исполнении своих обязанностей он являлся в сопровождении четырех своих побочных сыновей, которых он обратил в секретарей. Поспешность, с которой он по приезде в Париж постарался организовать у себя кутежи, – что он сделал даже раньше, чем стал принимать светское общество, – вечное пребывание в опере среди балетного персонала; забавная важность, с которой он исполнял в этой среде обязанности посредника и отечески старался мирить ссорившихся, вскоре доставили агентам, которых держала при нем императорская полиция, сюжеты для самых пикантных картинок. Можно судить о мнении, которое должен был составить себе император о человеке, которому надлежало обсуждать с ним самые высокие интересы и которого полицейские донесения представляли ему героем скабрезных или забавных приключений. Наполеон очень скоро и правильно оценил Куракина, и, видя пред собой блестящее ничтожество, решил, что не может рассчитывать на это подобие посланника[61].

Мог ли он возлагать более серьезные надежды на графа Румянцева? Этот государственный человек своим долговременным опытом в делах, гибкостью ума и широтой взглядов во многих отношениях оправдывал доверие, которое оказывал ему его государь. Его политические симпатии хорошо были известны. Он всегда думал, что Франция и Россия, по их топографическому положению, по параллельности интересов, были созданы друг для друга. В тильзитской системе он видел только применение на деле своих основных принципов. Он был творцом теории франко-русского союза, лелеял союз, как свое детище, и, видя, что он обеспечивает такие результаты, как присоединение княжеств, радовался его процветанию гордостью отца. В Наполеоне он признавал одну из самых необычайных личностей, какие только являлись в течение веков. Покорить и приручить эту силу и заставить ее служить русским интересам было бы самым заветным его желанием; но он приближался к этой силе осторожно, с некоторым страхом, боясь ее увлечений и бурных порывов. Быстрые шаги императорской политики сбивали его с толку, так как он сроднился с более медленным темпом, с более деликатными приемами старой дипломатии. Поэтому, не расходясь с Наполеоном, он боязливо, нерешительным шагом плелся за ним.

Его пребывание в Париже внушало ему скорее удивление перед императорским режимом, чем доверие. Изучая все с внимательным любопытством, посещая свет и салоны, где он заставил оценить свое любезное и слегка жеманное обхождение, он скоро уловил сильные и слабые стороны императорского управления. Пораженный величием, блеском, практичностью, какие представляла эта система, он нашел, что все пружины государства натянуты до того, что готовы лопнуть; от него не ускользнуло, что под этим великолепным и строгим режимом сама Франция чувствовала себя в тисках и начинала задыхаться. Однажды император спросил его: “Как вы находите мое управление французами? – Не шуточным, Ваше Величество, ответил он”.[62] Встревоженный наполеоновским деспотизмом, который с каждым днем все более становился всем в тягость, страшась стремления императора к всемирному владычеству, он считал полезным умерять, сдерживать императора и, в случае надобности, сопротивляться, но при всем том чувствовал необходимость, ради сохранения его благосклонности, быть с ним крайне осторожным и на многое закрывать глаза. Притом, он далеко не был равнодушен к обращению, которое встретил в Париже, – к почету, милостям, подаркам, которыми его осыпали. Польщенное самолюбие и удовлетворенное тщеславие брали в душе его верх над принятым решением быть осторожным и недоверчивым, хотя и не могли вполне устранить его предубеждений.

Во всех разговорах с Румянцевым, Наполеон оставался верным тому плану обольщения, которого он решил держаться по отношению к нему; он не встречал его иначе, как только любезными словами. Несмотря на это, под предупредительностью, которая относилась лично к нему, Румянцев скорее уловил едкое и горькое чувство к своему двору; он понял, что Наполеон считал до некоторой степени и Россию ответственной за причиняемые ему неприятности. Зачем, говорил император, Не поняли и не послушались его в Эрфурте! В то время все можно было бы исправить или даже предупредить. Говоря решительным тоном, угрожая, Россия могла бы легко остановить Австрию на наклонной плоскости, по которой та скользила. Александр не сумел оценить положения, и он сам, и Наполеон, виноват, что не настаивал решительнее на том, чтобы взгляды его были приняты. “Он сильно упрекал себя и Ваше Величество, писал Румянцев Александру, в том, что в Эрфурте не было принято решения потребовать разоружения Австрии”.[63] Однажды он сказал графу: “Наш союз дойдет до того, что сделается постыдным, сами вы ничего не хотите делать и не доверяете мне”[64].

В предстоящей кампании Наполеон, конечно, желал воспользоваться содействием России, но мало надеялся на это. Впрочем, по его словам, если его союзники не окажут ему помощи, он справится и один, и собственным мечом разрешит распрю. Он говорил, что неподготовленные к бою австрийские солдаты, дурно снаряженные, едва одетые, эти “совершенно голые солдаты”, или, вернее, вооруженные толпы, которых бросят на его дорогу, не страшны ему, что он повалит Австрию с одного удара и бросит ее к своим ногам. “Она хочет пощечины, я отхлещу ее по обеим щекам, и вы увидите, что она же будет благодарить меня и просить приказаний, что делать”.[65] Но, продолжал он, он не намерен более прощать ее и будет безжалостен. Он говорит, что изорвет Австрию в клочья, и приглашал Россию к дележу шкуры. На эти свирепые выходки Румянцев отвечал довольно удачно. Он не высказывал сразу, позволял себе делать возражения только в замаскированной форме, и на метафоры своего свирепого собеседника отвечал метафорами же. “Я изобью Австрию палкой, говорил Наполеон.

– Ваше Величество, не бейте ее слишком сильно, а то нам придется считаться с синяками”.[66]

Несколько дней спустя император как будто смягчился. Характер его разговора был менее груб и более спокоен. Разгром и уничтожение Австрии не были уже единственной темой его разговоров. Довольный происшедшей переменой, Румянцев приписывал это своему влиянию и ставил себе в заслугу; труд, по его словам, был тяжелый, но результаты уже начали сказываться. “Смею сказать, – писал русский министр, – я притупил его гнев”[67].

Нужно сказать, что министр приписал слишком большое значение нескольким обдуманно и умело сказанным фразам, тогда как истинная причина успокоения заключалась в том, что война стала казаться Наполеону менее вероятной. Прежде всего, в продолжение нескольких дней он был охвачен мимолетной надеждой достигнуть первоисточник всех затруднений и завязать серьезные переговоры с Лондоном. “Ему вообразилось, – писал Шампаньи Коленкуру, – что предоставляется возможность сделать новый шаг в пользу мира в самой Англии”.[68] Впрочем, эта нить очень быстро выскользнула у него из рук, но зато новые известия из Вены исправили предшествующие, бывшие причиной преждевременной тревоги. В только что присланном донесении Андреосси сознался, что слишком поторопился возбудить тревогу. Теперь в том, что происходило перед его глазами, он видел только продолжение приготовлений, начатых десять месяцев тому назад; причем, эти приготовления шли прежним темпом[69].

Очевидно, Наполеон остановился на мысли, что война не вспыхнет ранее апреля или мая. Но, думал он, раз разрыв отложен, то, может быть, найдется средство и совсем устранить его. Может быть, не теряя времени, действуя более сплоченно, Франция и Россия успеют еще принудить Австрию к покорности, что избавит от необходимости сражаться с нею. Но средства, восхваляемые до сих пор, – как то советы и предостережения – не отвечали уже, по его мнению, потребностям положения. Наполеон не прочь отправить торжественную ноту, текст которой, наконец, дошел до него, но он видит в ней только недостаточную полумеру, в особенности же в тех выражениях, в каких она была составлена Александром. Он хочет большего: он хочет торжественного решительного шага, который представит, по крайней мере, ту выгоду, что рассеет всякое сомнение по поводу намерений Австрии и вынудит ее поднять вуаль. Главное, что требуется, – это получить от нее необходимые гарантии взамен тех, которые будут ей даны; – дать ей неоспоримое обеспечение ее безопасности, но зато предписать точные требования. Император сделал Румянцеву следующее предложение: пусть Александр I предложит Австрии гарантировать ей в договоре неприкосновенность ее владений от посягательства Франции; Наполеон заключит с ней договор подобного же рода против России. Взамен этого Австрии предложено будет разоружиться и прекратить военные приготовления. Она может сделать это с полной уверенностью в своей безопасности, ибо в обязательствах, написанных обоими императорами, в особенности же в обязательстве Александра, в искренности которого она не может сомневаться, она найдет неизменную охрану. Чтобы успокоить ее, Наполеон поговаривал даже об эвакуации конфедеративных владений, об отводе всех своих войск по левую сторону Рейна, впрочем, не желая делать из этого точного обязательства или вступать по этому вопросу с кем бы то ни было в соглашение[70].

Несмотря на эту оговорку, император никогда еще не заходил так далеко в своих попытках избегнуть столкновения, ибо, в сущности, он предлагал отказаться навсегда от нападения на Австрию под опасением иметь против себя своих собственных союзников и за спиной Австрии встретить Россию. Но его предложение не могло иметь успеха. Недостаток его состоял в том, что Наполеон считал возможным для Австрии такое унижение, на которое та не могла согласиться. Дело шло, ни более, ни менее, как о требовании, чтобы Австрия сложила оружие и отказалась от собственных средств заставить относиться к себе с уважением, чтобы она положилась на слово двух своих могущественных соседок и существовала только по их милости. Ее гордость, ее восстановленные военные силы не позволяли ей приступить к разоружению без взаимности; она не могла поставить себя в положение столь явной подчиненности и зависимости. Только в самой себе, в чрезмерном увеличении своих сил, в национальном движении, которое она разжигала с тех пор, как наше посягательство на Испанию пробудило ее опасения и возбудило ее страсти, допускала она и надеялась найти гарантии. Тщетно Наполеон борется с последствиями своей ошибки и силится избегнуть их; он всюду наталкивается на эти последствия, и ему уже не удается более устранить их с своего пути. Война, которую, он сам вызвал, бросает его в другую войну, которая ему в высшей степени нежелательна; роковой шаг, извративший всю его политику, вынуждая его бороться с затруднениями, для которых нет мирного и нормального решения, осуждает его повсюду, куда бы он ни обратил свои взоры желать и требовать невозможного.

Только при условии, что Россия сразу же проникнется нашей идеей и на ней построит свою речь, можно было рассчитывать, что предлагаемый шаг может дать какой-нибудь результат; что он может вызвать в Вене некоторое колебание, задержать ход событий, открыть путь к переговорам и привести к соглашению. Вполне основательно Наполеон хотел, чтобы первое слово было сказано Александром. До сих пор Австрия возлагала надежды на потворство русского государя, и, судя по неоднократным донесениям, не отказалась от них и теперь. Поэтому-то именно из Петербурга и должно было исходить по ее адресу строжайшее предостережение, т. е. требование, которое образумило бы ее и которое оставило бы ей для спокойного ее существования только один исход – покорность. Итак, желанием Наполеона было, чтобы Румянцев тотчас же принял французский проект, сообщил его в Петербург и горячо рекомендовал его там; чтобы он убедил царя взять на себя инициативу переговоров и поддержать их большой военной демонстрацией; чтобы сам Румянцев, оставаясь в Париже, действовал безотлагательно. Он хотел, чтобы Шампаньи и Румянцев обратились к Австрии с тождественными словами, решительными и суровыми. Так как присутствие графа в Париже в некотором роде сокращало расстояние между парижским и петербургским кабинетами, то и следовало, по мнению Наполеона, воспользоваться этим обстоятельством, чтобы придать, их деятельности исключительную энергию, установить между их поступками полную солидарность и одновременность, что при обычных условиях и при дальности расстояния между столицами было недостижимо.

На несчастье, Румянцев переживал в это время период бесконечных колебаний и жестокого душевного беспокойства, что делало его неспособным к последовательному и энергичному проявлению воли. Несмотря на то, что наши требования вытекали из настойчивого стремления к миру. Наполеон с каждым днем внушал ему все большее беспокойство. Он боялся, что завоеватель, толкая его занять угрожающее к Австрии положение, преследовал только одну цель: сделать Россию участницею преступного нападения. Иногда, после долгой беседы в Тюльери, он отгонял свои сомнения, хотел верить в императора даже тогда, когда не мог понять всех его намерений, проникнуть во все его расчеты, и говорил себе, что раз наполеоновская система имеет свои догматы, она вправе иметь и свои тайны. Минуту спустя, его снова охватывает сомнение. Из потока слов, которые вырывались у Наполеона, он вспоминал одну какую-нибудь фразу, одно какое-нибудь выражение, которые, как будто, оправдывали его беспокойство, и привязывался к ним с болезненным упрямством. В душевной тревоге он искал, кому бы открыться, с кем бы поговорить о своих мучительных волнениях. Чтобы выслушать его признания, всегда удивительно кстати подвертывался ему Меттерних. Хитрый немец притворялся, что ищет общества русского; он окружал его заботами, “душил своими ласками”.[71] Во время их частых свиданий Румянцев усиленно советовал Меттерниху соблюдать осторожность, умолял, чтобы Австрия успокоилась, берегла себя, избегая всякого повода к нареканию. Но в то же время он не стеснялся высказываться и о том, что неприятно поражало его в Наполеоне и вызывало его беспокойство. Можно себе представить, как старался Меттерних поддерживать и развивать в нем эти полезные опасения. Он опровергал доводы Наполеона, утверждал, что Австрия ни в чем не повинна, красноречиво и искусно отстаивал это положение, и Румянцев расставался с ним, если и не убежденным в истине его слов, то, по меньшей мере, расстроенным и совсем сбитым с толку.[72]

Внимая то словам императора, то Меттерниха, старый министр никак не мог уяснить себе положения, не мог разобраться, кто хочет войны, кто готовится напасть. По этой причине он воздерживается от всего, что могло бы наложить обязательство на его правительство и, в особенности, скомпрометировать его лично. Сперва он оспаривает пользу, неотложность “решительного шага”. Благодаря этому он теряет несколько дней – тогда как каждый час дорог – и предоставляет Австрии двигаться далее по пути, на который она бросилась. Наконец, он передает в Петербург императорские предложения, но не прибавляет к ним никакого пояснения и ни слова не говорит в их пользу. Он уклоняется от всякой инициативы и отказывается от верной роли, которую Наполеон хотел бы заставить его сыграть. Чтобы избегнуть кризиса, который, благодаря откладываемому вмешательству, приближается более быстрыми шагами, он полагается на благодетельное время, рассчитывает на будущее, на авось, – это Провидение нерешительных. Русская политика, выразителем или, лучше сказать, творцом которой он, состоя при особе Наполеона и пользуясь широкими полномочиями, признан был, носится по волнам без определенного направления. По временам она, как будто, двигается по какому-то пути, затем останавливается, пятится назад, теряет время в бесплодных метаниях, и, в конце концов, все дело сводится к нулю. Наконец, Румянцев принял решение. Оно состояло в том, чтобы уехать из Парижа и возвратиться в Петербург с целью, как говорил он, работать там для сохранения мира между Францией и Австрией. Его отъезд или, вернее, бегство озадачило всех. Меттерних не скрыл от русского министра, что тот сходит со сцены в решительную минуту. Он указывал ему, “что критическое время – это те четыре недели, которые он проведет в долгом пути”.[73]

Наполеон же, видя, что Румянцев хочет окончательно стушеваться, составил себе в высшей степени дурное мнение о его способностях и силе характера, и никогда не в силах был простить ему его бегства.

Тем не менее, он до последней минуты пытался убеждать и поучать его. Граф собирался уже выехать, когда явился Шампаньи и велел доложить о себе. “Я застал его, писал французский министр,[74] за завтраком; лошади были уже заложены”. Целью этого визита было сообщить Румянцеву о новом проступке Австрии: об участии, принятом венским двором в деле заключения мира, который только что был подписан в Дарданеллах между Портой и Англией. Наши агенты в Константинополе приобрели доказательство усилий Австрии сблизить турок с нашими врагами и привлечь их в антифранцузскую лигу, и уловили там один из узлов готовой сформироваться коалиции. Взволнованный этими сведениями, Румянцев унес из Парижа кое-какое желание действовать, но оно не устояло против дорожных размышлений. Недалеко от русской границы он получил от своего государя письма, в которых он уполномочивался и, до известной степени, даже приглашался вернуться назад или направиться в Вену. Он не принял их во внимание, отправился дальше и в середине марта вернулся в Петербург.

Еще до его возвращения Александр, ознакомясь из его донесений с предположениями Наполеона, сделал его предметов беседы с Шварценбергом. Он развил идею о двусторонней гарантии, не придавая, однако, своим словам официального характера. Князь не мог не признать важности этого сообщения, но тотчас же усомнился в искренности Наполеона, и притом не скрыл, “что теперь, это слишком поздно”[75].

Действительно, пока в Петербурге велись эти бесплодные беседы, в Вене все сильнее раздавалось бряцание оружия, наконец, оно покрыло голоса ведущих переговоров и возвестило об истинном характере австрийских намерений и о скором начале враждебных действий.

В своих первоначальных расчетах Австрия назначила время столь зрело обдуманного нападения на март; но затем она убедилась в невозможности быть готовой к этому времени и перенесла его на апрель.[76] В конце февраля она перешла от подготовительных мер к тем, которые непосредственно предшествуют началу кампании, т. е. к передвижению мобилизованных войск, уже давно снаряженных и обученных. С этого времени она перестала отстаивать мирный характер своих намерений, так как таковой вполне опровергался действиями, значение которых нельзя было ни скрыть, ни извратить. Меттерних получил приказание объявить в Париже, что его двор смотрит на военные предосторожности Франции, которые приказано ею принять на территории Конфедерации, только как на благовидный предлог, а потому и сам переводит свои войска на военное положение. Это заявление имело место 2 марта. С этого момента в австрийской монархии все приходит в движение. Триста тысяч действующей армии, резервов и ландвера, собранные в различных провинциях, шумно двигаются к границе. Это движение происходит в Вене на глазах наших агентов. С каждым курьером они доносят о проходе новых войск; они видят, как полки проходят через столицу “с песнями, под звуки флейт”, при восторженных кликах толпы. В народе, воодушевленном приготовлениями к войне, пробуждаются и кипят страсти; воинственная горячка охватывает все классы и проявляется обычными манифестациями.[77] Агитация из салонов переходит на улицу. Гордая венская аристократия идет в народ с тем, чтобы возбуждать его b и руководить движением. Дамы высшего света “берутся за ремесло вербовщиков милиции”; они воодушевляют нерешительных и посылают их сражаться. Молодая императрица в соборе Святого Стефана торжественно раздает батальонам ландвера знамена, ленты к которым она сама вышивала.[78] Что же касается императора Франца, то он как бы бессознательно следует за общим движением. Иногда он как будто пугается своей собственной смелости и волнуется При виде мер, которые в принципе он сам одобрил. Увидя из окон Бурга, как двести орудий устанавливаются на лафеты, он удивляется, сердится, кричит что не давал приказаний; но им тотчас же овладевает его неизлечимое недоверие к Наполеону, и он твердит, “машинально занимаясь в своем кабинете: этот человек причиняет мне много хлопот; он положительно хочет разрушить мою монархию”.[79] Эта мысль, которую вбили ему в голову, рассеивает его сомнения, лишает его сознания чувства долга, заставляет забыть слово, данное на другой день после Аустерлица. Беря на себя инициативу враждебных действий, он искренно воображает, что предупреждает нападение, которого, в действительности, никогда не было в уме его противника; он послушно садится на коня и провожает до городских ворот отправляющиеся к границе войска. В конце марта армии были уже выстроены фронтом против Баварии, против великого герцогства Варшавского и против Фриуля – на трех пунктах, где должно произойти вторжение. Главное начальство над ними принял эрцгерцог Карл. Война еще не объявлена, а о ней уже возвещается в манифестах к немецкому народу. Наконец, несколько дней спустя, власти пограничного города Браунау задерживают курьера с депешами для нашего посольства, ломают печать с гербом Франции – этим нарушением международного права открывают ряд явно враждебных действий.

Австрия сбросила маску раньше, чем думал Наполеон. Удивляясь ее безумию, он все еще спрашивал себя, доведет ли она до конца свою дерзость, перейдет ли границы, сделается ли фактически зачинщиком, не является ли весь этот шум средством вызвать нападение с его стороны и этим путем спасти себя от обвинения в неблаговидном поступке. Как бы там ни было, он тотчас же принимает меры для борьбы. До сих пор, чтобы лишить австрийцев всякого сколько-нибудь основательного повода к тревоге, он не приказывал делать в Германии непосредственных приготовлений к войне. Корпуса рейнской армии были разбросаны на обширном пространстве; баварские, вюртембергские, саксонские контингенты были сформированы, но не соединены. У Наполеона в Германии есть войска, но нет армии. Впервые, с самого начала своих войн, он дал опередить себя противнику. Но его сверхъестественная энергия исправляет все и наверстывает пропущенное время. С быстротою молнии он приводит в движение все пружины. В несколько дней он комплектует и увеличивает состав войск, снабжает их продовольствием, отправляет в поход, устанавливает связь между корпусами – как французскими, так и союзными – посылает Даву на Бамберг, Удино на Аугсбург, Массена на Ульм. Близость этих пунктов дает возможность сосредоточить войска, как только ясно обозначится неприятельский план, и, вместе с тем, имеет в своем распоряжении достаточное количество войск, чтобы загородить эрцгерцогу дорогу в долину Рейна. В Италии император переводит армию принца Евгения на правый берег реки Эч, в Северной Германии на фланге Австрии собирает саксонцев и поляков, составляет из них 9-й корпус нашей армии и назначает их для прикрытия Дрездена и Варшавы. В то же время в тылу враждебной Австрии он обращается к союзной России и призывает ее к оружию. От Александра он просит уже не слов, а действий. Наступил момент, когда союзники Тильзита и Эрфурта должны составить общий план военных действий и по взаимному соглашению наметить движения своих войск. Наполеон употребляет ряд усилий, чтобы понудить Россию принять необходимые для оказания ему помощи меры. С тех пор министерские депеши к Коленкуру следуют одна за другой без перерыва: 5 марта, затем 11-го, 18-го, 22-го, 23-го, 24-го, 26-го, 29-го, Шампаньи указывает посланнику на настоятельную необходимость добиться мероприятий быстрых, серьезных, которые разнеслись бы повсюду. Император сам пишет царю, и более подробно – Коленкуру. Он поручает ему просить об обмене между союзными дворами взглядов, о средствах согласования их действий и желает, чтобы немедленно же был установлен план кампании.

Взвесив все, он полагает, что Россия, не обессиливая себя заметно ни в Финляндии, ни на Дунае, может помочь нам 80 000 человек. По его мнению, географическое положение России позволяет ей употребить их с величайшей пользой для общего дела. Русские владения – включая и негласно присоединенные княжества – обнимают полукругом восточную часть австрийской монархии; они внедряются в Галицию, Венгрию и Трансильванию. Действуя по концентрическим путям на разных пунктах своей границы, Россия может с первого же момента стеснить действия Австрии, может напасть на нее с тыла и, отвлекая на себя ее силы, парализовать ее движение к Рейну. Следовательно, необходимо, чтобы у царя была сильная армия в Польше, готовая по первому знаку занять Галицию. Было бы не менее полезно, чтобы русская армия на Дунае, слишком многочисленная для ее слабого противника, отделила самую западную ее часть и повернула против Австрии; чтобы, сделав оборот направо, она поставила ее фронтом в Трансильвании и держала готовою вторгнуться в эту провинцию. Равным образом, Россия может способствовать и защите французской Германии, если она продвинет один корпус до Дрездена и поставит его между поднявшейся Австрией и волнующейся Пруссией. Впрочем, говорит Наполеон, пусть Россия сама определит свое содействие в зависимости от ее средств и ее удобств. Он подчинит свои движения движениям союзника. Если Александр захочет двинуться на Дрезден с 40 000 человек – ему протянут руку в этом городе, если же он предпочтет собрать воедино свои силы и направить их прямо на Вену, – Наполеон предлагает ему свидание под стенами этой столицы[80]. Вся суть в том, что Россия уведомила нас, что она будет делать все, дабы наши и ее действия были согласованы; главным же образом, чтобы она приняла свои меры как можно скорее, открыто, во всеуслышание, чтобы она демонстративно обнажила шпагу, вывела войска из гарнизонов, поставила их на военное положение и повсюду показала свои армии. “Нельзя терять ни одной минуты, – пишет Наполеон Александру, – Вашему Величеству необходимо тотчас же выставить ваши войска на границах наших общих врагов. Я рассчитываю на союз с Вашим Величеством, но нужно действовать, и я полагаюсь на вас”.[81] Любым способом царь может оказать благотворное и решающее влияние на события. Если и есть еще надежды, если я существует единственный и кратковременный шанс избежать войны, то они состоят в том, что Россия, выставляя войска и выражая свои французские симпатии, устрашит Австрию и остановит ее на краю пропасти. Если же война окажется неизбежной, действительное вмешательство России, склонясь с самого начала в нашу сторону, сократит кризис, который является следствием стольких других.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.