Зоя и Феодора. Константин IX

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Зоя и Феодора. Константин IX

I. Итак, царская власть перешла к двум сестрам, и впервые наше время стало тогда свидетелем превращения женских покоев в царский совет. Гражданские и военные согласно признали над собой власть женщин и подчинились им с большей охотой, чем если бы ими стал сурово повелевать какой-нибудь степенный муж.

Я не знаю другого рода столь же любезного богу, и, думая об этом, удивляюсь, как могло случиться, что корень их древа утвердился и возрос не по закону, но кровью и убийствами,само же древо пышно расцвело и дало прекрасные побеги, каждый с царским плодом, несравненным по красоте и величине[1]. Но это только отступление от моего повествования.

II. Поначалу сестры решили царствовать сами, не стали назначать новых правителей и немедленно вводить новшества в установившиеся порядки. Они только сместили с постов родственников узурпатора, остальных же людей, им верных и с детства преданных, оставили на государственной службе. А те, опасаясь навлечь на себя в будущем обвинения в неоправданных нововведениях, неразумных решениях и незаконных действиях, усердно занимались военными и гражданскими делами и оказывали должные почести им обеим.

III. Царские церемонии они обставляли для сестер так, как это было в обычае и при прежних самодержцах. Обе царицы восседали на царском троне как бы в одну линию, слегка отклонявшуюся в сторону Феодоры, рядом стояли равдухи[2], воины с мечами и племя тех, кто потрясает секирой на правом плече[3], подальше – самые преданные царю люди и распорядители; их окружала другая стража, рангом пониже первой, самой верной, все с почтительным видом и потупленными взорами; за ними располагался совет и избранное сословие, затем чины второй и третьей степени[4], выстроенные по рядам и на определенном расстоянии друг от друга. Тут все и происходило: разрешение тяжб, споры по казенным делам, назначение податей, прием послов, прения, соглашения и все прочее, что было предметом царских забот. Речи держали большей частью должностные лица, но при необходимости и сами царицы спокойным голосом отдавали приказания или отвечали на вопросы, иногда следуя наставлениям сведущих людей, иногда по собственному разумению.

IV. Тем, кто их не знал, хочу поведать и о характерах обеих цариц. Старшая, Зоя, была в мыслях скорой, а в речи медлительной. Феодора же – как раз наоборот: решения принимала медленно, но, начав говорить, разглагольствовала уверенно и живо. Зоя не отступала от своей воли, и рука ее была готова с одинаковой легкостью дарить и то, и другое, я говорю о жизни и смерти, и была она в этом деле, как волны морские, подымающие корабль ввысь и вновь бросающие его в пучину. О Феодоре же такого сказать нельзя, – нрав у нее был спокойный и как бы немного вялый. Первая отличалась щедростью и была способна за один день вычерпать море золотых россыпей, а другая выдавала монеты по счету, ибо неоткуда было ей черпать в изобилии, да и душу в этом отношении она имела более воздержанную.

V. Поскольку цель моя ныне не славословить, а писать истинную историю, скажу прямо: ни одна из них по складу ума не годилась для царской власти, они не умели ни распоряжаться, ни принимать твердых решений, а к царским заботам большей частью примешивали женские пустяки. То, что старшая из сестер многие годы щедро многих одаривала (за это ее многие славят и поныне), дало повод хвалить ее людям, ею облагодетельствованным, но именно из-за этого, а не из-за чего другого, устремилось все к гибели и ухудшилась донельзя участь Ромейской державы. Оказывать благодеяния – высшая добродетель царей. Если это делают с разбором, если учитывают обстоятельства, положение и особенности каждого человека, такой образ действия достоин подражания; если же все это во внимание не принимается, остается одно пустое расточительство.

VI. Сестры были непохожи по характеру, а по виду различались еще больше. Старшая от природы была полнее, роста не очень высокого, с широким разрезом глаз под грозными бровями и носом с еле заметной горбинкой, волосы у нее были русые, и все тело сверкало белизной. Прожитые годы не оставили на ней много следов. Тот, кто стал бы любоваться соразмерностью частей ее тела, не зная на кого смотрит, мог бы счесть ее совсем юной: кожа ее не увяла, но везде была гладкой, натянутой и без единой морщины. Феодора же была выше ростом и более сухощавой, с маленькой головой, не подходящей к ее фигуре; была она, как уже говорилось, разговорчивей и подвижней. Взгляд Феодоры был не суров и приятен, глядела она с улыбкой и пускалась в разговоры по любому поводу.

VII. Такими были они обе характером и внешностью. Царская же власть тогда, казалось, обрела величие и еще большее достоинство: многие люди неожиданно, как на сцене, вознеслись ввысь, и раздачи производились большие, чем когда-либо, особенно благодаря Зое, которая не только отверзла все источники в царской сокровищнице, но дала излиться каждому ручейку, который там таился. Но эти богатства были не дарованы, а разграблены и расхищены, а все происходящее и высочайший взлет на самом деле оказались началом упадка и унижения государства. Но было это, как в гаданиях, доступно лишь людям проницательным.

VIII. Вознаграждения, предназначенные воинам, и средства для войска без надобности отдавались другим (я говорю о толпе льстецов и о свите цариц), будто именно ради них наполнял деньгами царскую казну самодержец Василий.

IX. Многим кажется, что окружающие нас народы только теперь впервые вдруг двинулись на нас и неожиданно вторглись в ромейские пределы, но, как мне представляется, дом рушится уже тогда, когда гниют крепящие его балки. Хотя большинство людей и не распознало начала зла, оно коренится в событиях того времени: из туч, которые тогда собрались, ныне хлынул проливной дождь. Однако довольно об этом.

Раздумья августы Зои о том, кого возвести на царский престол

X. О последующих событиях расскажу еще более правдиво и ясно. Для благородного и разумного правления и попечения о государстве нужно было немедля найти мужа доблестного и в делах испытанного, способного уразуметь не только настоящее, но и просчеты прошлого и во что они могут вылиться, умеющего предвидеть будущее и загодя подготовиться к любым ударам и нашествиям. Однако властолюбие без властителя, мнимая свобода, безотчетность и стремление урвать себе побольше превратили мужскую твердыню дворца в женское обиталище.

XI. Но не многие люди держались тогда такого мнения. Одна за другой возникали точки зрения, иногда совпадающие, иногда противоположные: одни полагали, что власть должна принадлежать Феодоре, поскольку она – спасительница народа и не познала мужа, иным более подходящим для царства казалась другая сестра, ибо она уже и так заняла первое место и щедростью отличалась необыкновенной; так как мнения разделились, старшая сестра, заручившись поддержкой большинства, вновь взяла в свои руки всю власть и затем уже стала думать и разбираться, кто из чинов в синклите или из воинского сословия наиболее знатен родом и счастливой судьбой отмечен.

XII. Среди прочих выделялся тогда некий муж по имени Константин, вида несравненного, происходящий из знаменитой местности Даласа, который, казалось, самой природой был создан для бремени власти. Ему не исполнилось еще и десяти лет, как молва уже сулила ему высшую долю; императоры опасались Константина и закрывали ему доступ во дворец, а Михаил Пафлагонец даже заключил его под стражу из страха не столько перед ним самим, сколько перед льнувшим к нему народом – ведь при одном виде этого человека город приходил в волнение и готов был ради него на что угодно. И вот Михаил держал его в тюрьме, а воцарившийся вслед за ним племянник, едва утвердившись на престоле, лишил Константина всякой надежды на престол: облачил в монашеские одежды и отправил к черноризцам; руководили им при этом Не добрые побуждения, не желание приблизить Константина к богу, но злая воля, намерение преградить ему путь к желанной цели. Константин смирился, но тут обстоятельства снова посулили ему власть, а перед глазами встал недавний пример того, как меняют одежды: впервые царица сделала это по принуждению, а во второй раз уже сама. По какому-то случайному поводу его пригласили во дворец и представили Зое. В беседе с ней он был скуп на слова, с достоинством рассуждал о царской власти и ничем не хотел поступиться в своих благородных убеждениях. Поэтому многим он показался человеком неприятным, с тяжелым характером, вызвал к себе недоверие и не оправдал ожиданий[5].

XIII. Кости бросили наново. Новый избранник был не очень приметного состояния, но имел достойную и внушающую доверие внешность. Исполняя секретарские обязанности у царя Романа[6], он был не только полезен царю, но и весьма любезен царице, которую в конце концов обвинили в тайной с ним связи. Роман был не слишком ревнив и потому остался глух к слухам подобного рода, но Михаил удалил его из дворца и под предлогом более высокого назначения отправил из города. Теперь Зоя вспомнила об этом человеке, он был призван во дворец и беседовал с царицей, применяясь к ее вкусам и желаниям. Все уже склонялись в его пользу. но неожиданная болезнь унесла его из жизни и разрушила все надежды[7].

XIV. Скипетр же был уготован сыну Феодосия Константину. последнему по порядку побегу от корня древних Мономахов[8]. Я посвящу этому самодержцу большой рассказ, когда пущусь в плавание по морю его царствования, ибо он находился у власти дольше всех прочих царей, правивших после Василия, и совершил больше других императоров, причем кое в чем он их превзошел, а кое в чем оказался много ниже их. Ибо что мешает мне говорить истину? Сразу после его воцарения я стал его ближайшим помощником, был возведен на высшие должности, посвящен в важнейшие дела, так что хорошо знал, что он делал открыто и что вершил втайне. Вот почему повествование о нем будет длиннее рассказов о других императорах.

Каким образом император Константин был возведен на престол августой

XV. Но оставим пока это. Расскажу, как, какие причины и какие судьбы привели его к царской власти. Занимая благодаря родовитости высокое положение, обладая большими богатствами и отличаясь красотой, этот человек был для многих весьма почтенных семей завидным женихом. Сначала он женился на дочери одного очень знатного мужа, а когда жена умерла от болезни, сразу был опутан узами второго брака. Дело было так. Самодержец Роман, в то время еще человек частный, но весьма чтимый благодаря положению и ожидавшей его высокой доле, полюбил этого мужа за цветущий возраст и блестящую родословную и привил его к древу своего рода, как прекрасный черенок к плодоносной оливе[9]. Речь идет о единственной дочери его сестры Пульхерии, состоявшей в браке с Василием Склиром (тем самым, которого позже судьба лишила глаз[10]). Соединившись с ней, Константин благодаря такому родству вознесся над другими, но высших должностей не получил, так как приближенные самодержца Василия терпеть не могли Константина и перенесли свою ненависть на его сына. Его отец, уличенный в мятежных замыслах, как бы передал в наследство сыну ту ненависть, которую питали к нему цари, и по этой причине ни самодержец Василий, ни Константин не возводили его на гражданские должности, открестились от него и, хотя никакого зла ему не чинили, лучшей участи не удостаивали.

XVI. Воцарившийся затем Роман тоже милостями его не осыпал (обманывался царь в своих суждениях!), тем не менее держал его в царском дворце, и если уж ничем другим, то свойством с Романом Константин был весьма возвышен. Его лицо цвело красотою, сам он был для нашего времени, как весенний плод, его речь была полна очарования, и он вел беседу, как никто другой. Вот почему царица его полюбила и непрестанно хотела видеть его и слышать. А он ублажал ее разными способами, искусно делал то, что, по его мнению, доставляло ей удовольствие, покорил ее окончательно и снискал ее царские милости. В них со всех сторон полетели стрелы клеветы, и их тайные беседы порой уже не приносили им прежней радости.

XVII. Поэтому он казался вероятным претендентом на престол, и Михаил, воцарившийся после Романа, относился к нему с подозрением, хотя на первых порах никак не проявлял своей ревности, был благожелателен и лишь позднее, придумав какие-то обвинения и выискав лжесвидетелей, изгнал Константина из столицы и в наказание предназначил ему для обитания остров Митилену[11], где тот мыкал семилетнее горе и прожил весь срок царствования Михаила. Ненависть к Константину получил в наследство и другой Михаил.

XVIII. Когда власть перешла в руки благородной царицы, она как я уже говорил, опасаясь невзгод судьбы, искала себе поддержку не вдалеке, а вблизи, но из людей, ее окружавших, одного сочла недостойным из-за низкого звания, другого отвергла из-за бесславного рода, третьего заподозрила в коварстве. Один за другим рождались тогда всякие толки, и царица, отвергнув всех прочих, мечтала об одном лишь Константине, открылась свите и домочадцам, а когда увидела, что все они, как один, стоят за этого мужа, сообщила свою волю и высшему совету. Синклитики тоже сочли, что это решение от бога, и Константин был вызван из ссылки[12].

XIX. Оттуда он выехал без всякой торжественности, но когда приблизился к городу, его ждало роскошное пристанище – был разбит царский шатер, вокруг стояла царская стража, и еще до вступления во дворец Константину была уготована торжественная и великолепная встреча. Отовсюду стекались к нему толпы людей всех возрастов и состояний, они выкрикивали славословия, и казалось, будто справлялось тогда в столице всенародное празднество, а рядом с первым и царственным возник некий другой город; городская толпа высыпала до самых стен, повсюду ликование, сборища... Когда все, как положено, было готово к его приему, Константину велели войти, и он в сопровождении торжественной процессии вступил в священный царский дворец.

XX. Общепринятых законов о браке преступать было нельзя, и патриарх Алексей их не нарушил, но под давлением обстоятельств и, можно сказать, воли божьей уступил и, хотя сам не возложил руки на венчающихся, обнял их, уже сочетавшихся браком и обвенчанных. Не знаю уж, поступил он, как подобало священнослужителю или льстецу и применяясь к обстоятельствам[13].

XXI. И стало это событие для цариц концом свободной жизни и самодержавного правления, а для Константина Мономаха – началом и первой ступенью царствования. Царицы после трех месяцев совместного правления лишились власти, а Константин... но о нем подожду, скажу прежде несколько слов для внимательных слушателей.

XXII. Взяться за это сочинение меня не раз побуждали не только вельможные мужи и первые члены синклита, но и служители Слова, люди души божественной и возвышенной, а поскольку с каждым годом все меньше становилось материала для истории и была опасность, что за давностью лет события будут преданы забвению и прошлое по этой причине как бы утратит свою реальность, они и просили меня прийти на помощь природе вещей и не допустить, чтобы в то время, как прежние события запечатлены в памяти потомства, дела нашего времени исчезли в пучине забвения. Такими соображениями и доводами побуждали они меня к труду, но я не имел большой охоты приниматься за историю и отказывался не по беспечности, а потому, что испытывал опасения двоякого рода. Если, думал я, по причинам, о которых сейчас скажу, я умолчу о деяниях некоторых людей или изображу их неправильно, все скажут, что я не историю пишу, а для театра сочиняю; напротив, если я во что бы то ни стало буду стремиться к истине, то дам повод для насмешек злонамеренных людей и меня назовут не историком, а клеветником.

XXIII. Вот почему я не очень-то хотел браться за описание современности, хорошо понимая, что мне придется не раз касаться самодержца Константина, не воздать хвалу которому было бы для меня величайшим позором. Ведь я проявил бы неблагодарность и полное безрассудство, если бы своей признательностью на словах не отплатил ему хотя бы за ничтожную долю того, что сделал он для меня на деле и что дал мне в залог еще большего в будущем. Из-за него и отказывался я писать историю, ибо меньше всего хотел навлечь на Константина насмешки, рассказать вслух о не лучших из его дел, о которых лучше было бы умолчать, выставить на всеобщее обозрение его пороки, сделать предметом хулы того, кто давал мне столько поводов для похвальных слов, и обратить против Константина свою речь, которую я очистил по его настояниям.

XXIV. Хотя философ презирает в этом мире все лишнее и суетное и в круг жизни включает лишь необходимое для нашей природы, а все остальное помещает за его пределы, для меня это не причина проявлять неблагодарность к царю, который оказал мне великие почести и возвысил над другими людьми. Я или помяну его добрым словом, или уж промолчу, коли что им и сделано не из высших побуждений. Если же, поставив себе целью прославить его жизнь, я опустил бы в рассказе все хорошее и собрал одно лишь дурное, то поступил бы злонамеренно, как сын Ликса, который изобразил в своей истории самые худшие из деяний эллинов[14].

XXV. Поскольку, однако, я этого не делаю, а принял на себя труд историка, составляющего жизнеописания самодержцев, как могу я преступить законы исторического повествования и писать по правилам похвального слова, забыть о собственном замысле и пренебречь искусством, не проводя грани между разными предметами и сводя к единой цели то, чье назначение различно. Еще до этого своего сочинения я написал в честь Константина немало похвальных речей, и многих тогда удивила пышность моих энкомиев[15], а я и в похвалах не поступался истиной, хотя то, как это мне удавалось, для многих осталось тайной. Дело же в том, что деяния царственных особ неоднозначны, добрые поступки переплетены с дурными, и поэтому многие не знают, то ли безоговорочно хвалить, то ли всецело порицать царей, – соседство противоположностей приводит в замешательство. Я же отказался от всяких порицаний (если не говорить о притворных) и, составляя похвальные речи, не вставляю туда все без разбора, но плохое опускаю, выбираю только хорошее, склеиваю его в собственном порядке и тку славословия из одного лишь лучшего материала.

XXVI. Вот так описывал я Константина в посвященных ему похвальных словах, однако, взявшись за историю, поступить так же не могу; я не стану извращать истину в историческом сочинении, высшая цель которого – правда, хотя и опасаюсь поношений и боюсь, как бы клеветники не сказали в укор, что я осуждаю Константина, вместо того чтобы его славословить. Но сочинение мое также и не порицание, и не обвинительное заключение, а истинная история.

Если бы я видел, что остальные самодержцы всегда действовали из лучших побуждений и во всем снискали себе добрую славу и только правление Константина отмечено совсем иным, я бы опустил рассказ об этом царе. Но поскольку никто не безупречен, а характер каждого определяется тем, что в нем преобладает, зачем мне стесняться и скрывать, если и он поступал не всегда справедливо и должным образом.

XXVII. Многие пишущие историю царей удивляются, почему никто из императоров не пользовался до конца своих дней доброй славой, но у одних лучшими были первые годы, другие достойней вели себя к концу жизни, одни предпочитали проводить время в удовольствиях, другие же сначала решали вести себя как философы, но затем постыдно отступались от своих намерений и предавались безобразной жизни. Меня же скорее удивило бы, если бы случилось обратное. Может быть, и можно встретить, да и то в редких случаях, частного человека, жизнь которого с первого и до последнего момента шла по одной прямой линии, однако муж, сподобившийся от всевышнего участи правителя, к тому же и живущий долгие годы, конечно, не смог бы распоряжаться властью всегда прекрасно и безупречно, и если человеку частному для добродетельной жизни достаточно природы его души и изначального жизненного состояния, ибо на его долю выпадает мало испытаний и обстоятельства не меняют его души, то как можно сказать это о царе, жизнь которого и на миг не оставляют тяжкие заботы? Она – как море, успокаивающееся и затихающее лишь на мгновенье, а в остальное время волнующееся и вздымающееся волнами, и бурлящее то от борея, то от апарктия[16], то от другого несущего бурю ветра, – я сам много раз видел это. Поэтому, если они недостаточно мягки, их укоряют, если уступают человеколюбию, приписывают им неведение, если беспокоятся о делах, упрекают в суетности, если они вынуждены защищать себя и вводить строгости, клевещут, что-де все это – гнев и злоба. Если что они и совершат скрытно, то скорее люди не заметят гору Афон, нежели их тайных поступков. Поэтому ничего удивительного, что безупречной жизни не было ни у одного из императоров.

XXVIII. Только моему самодержцу, и никакому другому, пожелал бы я такой доли, но не от нашей воли зависит ход событий, поэтому смилуйся надо мной, божественная душа, и если я не соблюду меры, а открыто и правдиво расскажу об этих временах, прости мне и это. Ни об одном из твоих добрых деяний я не умолчу, все их выставлю на обозрение, но если что было тобой сказано и иного, то и это предам гласности в своем сочинении. Это – для него[17].

XXIX. Взяв власть в свои руки, Константин стал вершить дела без надлежащей твердости и осмотрительности. Видимо, еще до воцарения он рисовал в своем воображении картины необыкновенного и невиданного в нашей жизни блаженства, а также представлял себе перемены и перетасовки без всякого смысла и порядка, и, едва получив царство, сразу начал осуществлять свои фантазии. В то время как у Ромейской державы есть два стража – чины и деньги, а кроме того, еще и третий – разумное о них попечение и раздачи со смыслом, он сразу же принялся опустошать казну и подчистил ее до последней монетки. Что же касается чинов, то их тут же, не имея оснований, получили особенно те, кто приставал с просьбами к Константину или же вызывал его смех уместно сказанным словом. Хотя гражданские чины расположены в определенном порядке и существуют неизменные правила возведения в них[18], первые он смешал, другие упразднил и чуть ли не весь рыночный сброд причислил к синклиту, причем даровал эти милости не каким-то отдельным лицам, но всех скопом одним указом возвел на самые почетные должности. По этому поводу устроены были тогда торжества и празднества, и весь город ликовал, радуясь тому, что к власти пришел самый щедрый царь, и настоящее казалось куда лучше прошлого. Дело в том, что у людей, ведущих изнеженную жизнь в столице, мало понятия об общем благе, да и те, у кого такое понятие есть, забывают о долге, когда получают то, что им любо.

XXX. Зло, однако, стало постепенно обнаруживаться, когда столь желанные раньше блага, раздаваемые теперь направо и налево, потеряли значение для тех, кто их приобретал; но в то время это еще не доходило до сознания людей, и поэтому все расточалось и тратилось без всякой надобности. Я хорошо знаю, что это даст повод многим будущим историкам хвалить Константина, но я привык каждое дело, имеет ли оно видимость доброго или кажется дурным, не только рассматривать само по себе, но и исследовать его причины и возможные результаты, особенно если к таким мыслям побуждает предмет моего рассказа. А то, что я рассудил лучше, чем они об этом напишут, показал сам опыт.

XXXI. Такое, можно сказать, мальчишество было первым проявлением характера императора; что же касается другой его черты, то я и прежде хвалил ее в Константине и не менее высоко ценю ныне: он ни перед кем не был кичливым и грозным, не разговаривал выспренне и заносчиво, не мстил прежним своим недоброжелателям и тем, кто вел себя неразумно при его воцарении; он простил всем своим хулителям, и прежде всего примирился с теми, к кому, казалось, должен был питать больше всего зла.

XXXII. Константин был наделен истинным даром завоевывать сердца подданных, умел найти подход к Каждому, всякий раз использовал средства, пригодные, по его мнению, именно для этого человека, и действовал с большим искусством, при этом не морочил людей, не разыгрывал перед ними комедий, но искренне старался доставить им приятное и таким образом привлечь их к себе.

XXXIII. Его речь была полна очарования, он охотно и часто улыбался и веселое выражение лица сохранял не только в забавах, когда это было уместно, но и во время серьезных занятий. Он сходился с людьми характера простого и не надутыми от важности. Если же кто являлся к нему, выставляя напоказ душу озабоченную, делая вид, будто понимает больше других и пришел дать совет и поразмыслить вместе с царем о пользе дела, то такого человека Константин считал дурным и полной своей противоположностью, поэтому в разговорах с царем люди приспосабливались к особенностям его нрава, и если кто-нибудь приходил к нему с чем-нибудь серьезным, то дела сразу не выкладывал, но или предварял его какими-нибудь шутками, или же перемежал одно другим и как бы заставлял больного проглотить горькое лекарство, примешивая к нему сладости.

XXXIV. После многих бурь и волнений (я говорю о его страданиях в изгнании), причалив к царской гавани, Константин, казалось, очень нуждался в отдохновении и покое, и поэтому любезны ему были люди с лицом не хмурым, способные увеселить его душу своими рассказами и предвещать на будущее все самое приятное.

XXXV. Константин не слишком преуспел в науках, даром красноречия не обладал, но ревностно относился к тому и другому; со всех концов страны собрал он в царском дворце прославленных людей, в большинстве своем уже глубоких стариков.

XXXVI. Мне шел тогда двадцать пятый год, я занимался серьезными науками и преследовал две цели: усовершенствовать речь риторикой и очистить ум философией. Изучив незадолго до того риторику настолько, чтобы быть в состоянии выделить суть предмета и свести к ней главные и второстепенные положения речи, не трепетать перед искусством красноречия, как школьник, не следовать всем его предписаниям, а в отдельных случаях и добавлять кое-что от себя, я принялся за философию и, хорошо освоив методы умозаключений – от причины и непосредственно, от обратного и многими способами – взялся за естественные науки и с помощью срединного знания воспарил к высшей философии[19].

XXXVII. Если меня не сочтут докучным и дадут мне слово, добавлю к рассказу о себе, что уже само по себе должно снискать мне похвалу со стороны серьезных людей. Читающие сегодня мое сочинение, будьте свидетелями! Философию, если говорить о тех, кто причастен к ней, я застал уже умирающей и сам своими руками ее оживил, к тому же не имел никаких достойных учителей и при всех поисках не обнаружил семени мудрости ни в Элладе ни у варваров. Прослышав многое об эллинской мудрости, я сначала изучил ее в простом изложении и основных положениях (были это, так сказать, столпы и контуры знания), но, познакомившись с пустяшными писаниями по этому предмету, постарался найти и нечто большее. Я принялся читать труды некоторых толкователей этой науки и от них получил представление о пути познания, при этом один отсылал меня к другому, худший к лучшему, этот к следующему, а тот к Аристотелю и Платону. Любой из ученых, даже живших до этих философов, с удовольствием занял бы место вслед за ними.

XXXVIII. После них я, как бы замыкая круг, подошел к Плотину, Порфирию и Ямвлиху, а затем продолжил путь и, как в великой гавани, бросил якорь у бесподобного Прокла[20], у которого почерпнул всю мудрость и искусство точного мышления. Намереваясь затем подняться к первой философии и приобщиться к чистому знанию, я обратился к рассмотрению бестелесных понятий в так называемой математике, которая занимает среднее положение между с одной стороны наукой о телесной природе и независимым от нее мышлением и с другой – самыми сущностями, которыми занимается чистая мысль, дабы затем постигнуть и нечто еще более высокое: сверхсущее и сверхмыслимое[21].

XXXIX. Освоив учение о числах и познакомившись с доводами геометрии, которые иногда называют доказательствами, я посвятил себя музыке и астрономии и другим близким им наукам, ни одну из них не обошел вниманием и прежде изучил каждую в отдельности, затем сочетал все вместе и, как того и требует Послезаконие[22], все они привели меня к одной цели; таким образом овладев ими, я принялся за более высокие материи.

XL. Я узнал от людей, достигших совершенства в философии, что существует некая мудрость, недоступная логическим доводам, познать которую может только целомудренный и вдохновенный ум, и я не обошел ее, но прочел несколько тайных книг и, как мог, насколько хватило моей натуры, усвоил их содержание. Однако доскональным знанием этой науки я сам, пожалуй, не стану хвастаться и не поверю никому, кто себе его приписывает[23]. А вот сделать одну какую-нибудь науку чем-то вроде родного своего дома и как бы отправляться из него для исследования и размышления над другими предметами, а потом возвращаться на старое место – это уже не за пределами возможностей нашей природы.

XLI. Словесные науки, как мне известно, разделены на две части. Одну из них составляет риторика, другая принадлежит философии. Первая, не касаясь глубокомысленных предметов и лишь бурля водоворотом слов, занимается построением речи, предлагает правила раскрытия политических тем и их подразделения, украшает язык и полностью являет свою красоту в политических речах; философия же, напротив, меньше озабочена украшением речи, но исследует природу сущего и предлагает лицезрение сокровенного, и не только велеречиво воспаряет к самому небу, но и мир, какой там есть, воспевает на все лады. Но я не счел нужным следовать примеру большинства и, выбрав риторику, забыть о философии или же, напротив, занявшись философией и наслаждаясь богатством прекрасных мыслей, пренебречь цветником слов и правилами искусного деления и построения речей. Поэтому-то многие мне уже не раз и ставили в упрек, что я, сочиняя ораторскую речь, случается, не без изящества ввожу в нее какой-нибудь научный довод и, наоборот, излагая философское положение, расцвечиваю его риторическими прелестями, чтобы ум читающего не растерялся от величия мысли и не утерял нить философского рассуждения[24].

XLII. А поскольку выше нее есть и некая иная философия, которую составляет сокровенное содержание нашей науки (оно же двойственно, разделено по природе и времени, не говорю уже о другой двойственности, идущей от логических доказательств и от мысленного представления и боговдохновенного знания для избранных[25]), я радел о ней больше, чем о первой, частично следуя толкованию ее у великих отцов[26], а частично и сам пополняя сокровищницу божественного знания. Скажу просто и без затей: если меня и можно хвалить за мои сочинения, то вовсе не из-за того, что я прочел много книг (я не ослеплен самомнением и хорошо знаю свою меру и то, сколь я уступаю стоящим выше меня риторам и философам), но потому, что имеющуюся у меня долю мудрости я почерпнул не из струящихся вод, а открыл и расчистил заваленные источники и с великими трудами извлек таящуюся на дне влагу.

XLIII. Ныне ни Афины, ни Никомидия[27], ни Александрия в Египте, ни Финикия, ни оба Рима (первый – худший и второй – лучший[28]) и никакой другой город не могут похвастаться ни одной из наук, а золотые россыпи, рудоносные и среброносные жилы, да и не такие дорогие залежи лежат, спрятанные от глаз. Поэтому-то я, не обнаружив живых источников, и обратился к их подобиям и постиг образы и отражения, а собрав их в своей душе, ни для кого не пожалел того, что добыл с такими трудами, но наделял каждого и при этом не продавал своей науки за мзду, но еще и приплачивал от себя всякому желающему[29]. Но об этом позже.

XLIV. Еще до того, как созреть плоду, цвет предвещал мне мое будущее. Царю я был незнаком, но вся его свита меня знала, и все наперебой перечисляли ему мои достоинства, не забывая при этом отметить и изящество моей речи. Скажу кое-что и по этому поводу. Природные добродетели или, наоборот, пороки даны нам от рождения – я не говорю здесь ни о добродетелях нравственных, ни о гражданских, ни о тех, что находятся над ними и приближаются к образцу и совершенству творца. Так же как одни тела появляются на свет красивыми, а другие с самого начала наделяются природой пятнами и морщинами, так и души – одни отличаются приятностью и веселостью, другие выглядят мрачными и сумрачными. Со временем первые начинают сиять прелестью, у вторых все идет вкривь и вкось и не ладится с красноречием.

XLV. Мне говорили, что речь у меня цветет всеми цветами даже в простых разговорах и источает природную прелесть без всяких на то усилий. Я бы о том и не подозревал, если бы мне много раз не напоминали об этом собеседники и не таяли от удовольствия те, кто меня слушал. Именно это достоинство и привело меня к царю, и прелесть моего языка стала для него первым освящением и окроплением моего святилища[30].

XLVI. Впервые введенный к нему, я не произнес ничего изысканного или затейливого, но рассказал о своем роде и о своих упражнениях в науках; что же касается императора, то как боговдохновенные люди приходят в волнение без всякого видимого повода, так и он испытал беспричинный восторг и только что не расцеловал меня – такое удовольствие доставили ему мои речи. Для других доступ к нему был ограничен, но для меня ворота его души распахнулись настежь, и постепенно он посвятил меня во все свои тайны. Не обвиняйте меня, если я немного отошел от цели своего сочинения, и не сочтите такое отступление за хвастовство: если я и рассказываю о себе, то только в связи с нитью моего повествования. Невозможно ясно рассказать об этом событии, предварительно не назвав его причины, но, решившись назвать причину, надо упомянуть и о том, что касалось меня самого. Я и делаю столь длинное предисловие, чтобы мой рассказ развивался по правилам искусства: возвращаюсь к истокам, делаю предварительные замечания и перехожу к дальнейшему. Поскольку я в этой части своей истории с такими подробностями представил самого себя, не скажу здесь никакой неправды, если же о чем умолчу, пусть это так и останется скрытым, истинность же того, что я предал гласности, будет неоспорима.

XLVII. Этот самодержец не постиг природы царства, ни того, что оно род полезного служения подданным и нуждается в душе, постоянно бдящей о благом правлении, но счел свою власть отдыхом от трудов, исполнением желаемого, ослаблением напряжения, будто он приплыл в гавань, чтобы уже не браться больше за рулевое весло, но наслаждаться благами покоя; он передал другим попечение о казне, право суда и заботы о войске, лишь малую толику дел взял на себя, а своим законным жребием счел жизнь, полную удовольствий и радостей, – такие уж свойства получил он от природы и еще больше развил их в себе, ибо царская власть была для этого хорошей почвой.

XLVIII. Как первые приступы развивающейся болезни не меняют здоровый и полный сил организм, так и тогда небрежение императора едва только ощущалось, ибо царство при смерти еще не было и доставало ему и дыхания, и силы. И продолжалось это до тех пор, пока все увеличивающееся и дошедшее до предела зло не разрушило и не привело все в смешение. Но об этом еще рано[31]. Император, который редко думал о делах, но часто об удовольствиях и развлечениях, стал причиной многих болезней в то время еще здорового тела государства.

XLIX. В значительной мере способствовал такой его неумеренности и безмерно легкомысленный нрав императриц, удовольствия и развлечения которых пришлись Константину по душе. Участие в их забавах он именовал службой и не только ни в чем не хотел им противоречить, но и сам придумывал для них всевозможные увеселения. Впрочем, когда Константином стали руководить другие побуждения, он сразу нанес царицам обиду, хотя супруга Зоя ее не заметила, – не знаю, то ли она скрывала свою ревность, то ли из-за возраста уже не питала этого чувства.

Как и каким способом севаста Склирена была представлена царице

L. Случилось же следующее. После смерти своей второй супруги, которую он взял из славного рода Склиров[32], Константин, тогда еще не царь, постыдился вступать в третий брак, запрещенный ромейскими законами, но выбрал нечто еще худшее, впрочем, обычное для человека, желающего избежать огласки. Он склонил к незаконному сожительству племянницу покойной, красивую и вообще-то целомудренную, девушку; не знаю, то ли он соблазнил ее подарками, то ли обольстил любовными речами, то ли воспользовался какими-то иными средствами[33].

LI. Любовь так их связала, что и в злосчастии не желали они жить друг без друга. И когда будущий царь, как уже говорилось, находился в изгнании, эта женщина оставалась при нем, заботливо за ним ухаживала, отдала ему все, чем владела, утешала всеми способами и очень облегчала его страдания. Дело в том, что ее тоже согревали надежды на трон, и по сравнению с царской властью, которую она хотела с ним разделить, все остальное казалось ей чем-то второстепенным. Она рассчитывала, что после воцарения Константина они смогут заключить брак и все устроится по их желанию, ибо закон пересилит царская воля. И когда из ее надежд исполнилась только одна (я имею в виду воцарение Константина), а второй так и не суждено было свершиться, ибо всю власть взяла в свои руки императрица Зоя, она совершенно отчаялась не только в лучших надеждах на будущее, но даже в спасении, поскольку боялась царицы и считала, что та ее ненавидит.

LII. Но самодержец не забыл о ней, уже когда его возводили на престол, телесными очами смотрел на царицу, но глазами души представлял и рисовал себе черты этой женщины, обнимал Зою, но в душе лелеял образ возлюбленной. Константин не думал ни о каких препятствиях, ни о ревности царицы, не слушал увещеваний, собственную волю уважал больше любых советов, особенно исходящих от сестры Евпрепии, разумнейшей из женщин нашего времени, которая противодействовала его намерениям и подавала брату благие советы. Константин, однако, не обратил на них никакого внимания и уже при первом свидании заговорил с царицей о Склирене, причем упоминал о ней не как о супруге или будущей сожительнице, а только как о женщине, вынесшей множество бедствий, причиной которых было и ее происхождение, и она сама. Он просил вернуть Склирену в столицу и обойтись с ней подобающим образом.

LIII. Царица даже не возражала, ибо не осталось ревности в женщине, измученной многими бедами и вошедшей в возраст, которому чужды подобные чувства. И вот Склирена ждет самого страшного, а к ней вдруг являются люди, чтобы в окружении царской стражи доставить в Византий; посланцы вручили ей письма – одно от самодержца, другое от самой царицы, где ей обещали благосклонный прием и предлагали прибыть в столицу. Вот таким образом и явилась она в царицу городов[34].

LIV. Сначала ей предоставили скромное убежище и немногочисленную свиту. Чтобы иметь предлог ходить туда, царь превратил этот дом в свои палаты и, желая придать ему великолепие и сделать достойным царского жилища, велел к старому фундаменту пристроить новый побольше и собирался возвести на нем роскошное здание[35].

LV. Каждый раз Константин придумывал в качестве предлога что-нибудь, связанное со строительством, и отлучался по нескольку раз в месяц якобы для наблюдения за работами, а на самом деле – чтобы проводить время у этой женщины. Поскольку царя обычно сопровождали люди и с другой половины[36], он, дабы сделать их менее любопытными, велел накрывать во дворе роскошный стол и приглашать их к трапезе, и что бы они тогда ни просили, все исполнялось. А они, понимая, для чего все это делается, не столько огорчались за госпожу, сколько радовались за себя, ибо получали все, чего хотели, и как только видели, что самодержец горит желанием отправиться туда, но стыдится и медлит, придумывали один предлог за другим, прокладывали царю дорогу к возлюбленной и таким образом завоевывали еще большее его расположение.

LVI. В первое время царь еще как-то скрывал чувства к этой женщине, и его любовь не была столь бесстыдна, но чем дальше, тем больше отбрасывал он всякий стыд, все явственней обнаруживал свои намерения и, перестав лицедействовать, когда хотел, в открытую приходил к возлюбленной и проводил с ней время. Забегая вперед и говоря об этой женщине, скажу: все это видевшим или слышавшим происходящее казалось чем-то невероятным – царь являлся к Склирене не как к наложнице, а как к истинной супруге!

LVII. Из царской казны Константин черпал для Склирены, сколько хотел. Как-то раз нашел он во дворце медный бочонок, украшенный снаружи разными фигурами и изображениями, наполнил его монетами и послал ей в подарок. И подобные вещи он делал не от случая к случаю, а постоянно и все время отправлял возлюбленной то одно, то другое.

Как севаста была введена во дворец

LVIII. До каких-то пор эта любовная связь оставалась полуоткрытой, но постепенно все тайное выходило наружу, Константин уже во всеуслышание объявил о любви и искусными доводами убедил царицу жить вместе со Склиреной. Заручившись ее согласием, он простер свои замыслы еще дальше – велел изготовить грамоту о дружбе и разбить по такому случаю царский шатер. Там они восседали и туда же ради этой неслыханной грамоты пришли и члены синклита. Лица синклитиков порозовели от стыда, они бурчали, но вслух расхваливали документ, будто это некая упавшая с неба скрижаль, называли его сосудом дружбы и другими сладкими названиями, которые обманывают и очаровывают пустые и легкомысленные души.

LIX. Когда был заключен договор и принесены клятвы, бывшую любовницу вводят во внутренние царские палаты и уже называют не прежним ее именем, а прямо-таки госпожой и царицей; и что самое удивительное, в то время как почти все были уязвлены в самую душу тем, как обманули и унизили царицу[37], сама она ни в чем не переменилась, всем улыбалась и была довольна случившимся. Она часто прижимала к сердцу и целовала соправительницу, и они обе, беседуя с царем, рассуждали об одних и тех же предметах. Константин же равной мерой делил внимание между той и другой, но, случалось, чаще обращался с речами ко второй царице.

LX. В ее внешности не было ничего замечательного, но не давала она поводов и для осуждения или насмешек; что же касается ее нрава и ума, то первый мог смягчить и камень, а другой способен был постичь что угодно; несравненной была и ее речь: утонченная, украшенная цветами красноречия, ритмизированная, как у искусных ораторов; сладостные слова сами собой струились с ее уст и придавали говорящей несказанную прелесть. Нередко покоряла она и мое сердце вопросами об эллинских мифах и сама добавляла, если ей довелось что-нибудь услышать по этому поводу от знатоков. Слух у нее был чутким, как ни у какой другой женщины, и связано это, как я полагаю, не с ее природой, а с тем, что все кругом, и она знала это, судачили на ее счет; слово, процеженное сквозь зубы, было для нее уже молвой, а шепот давал основания для подозрений.

LXI. Как-то раз, когда все мы, секретари, собрались, был устроен торжественный выход царицы с ее свитой. Впереди шла сама Зоя с сестрой Феодорой, за которой следовала и севаста (таким новым титулом по желанию самодержца пожаловали ее императрицы[38]); и вот во время этого шествия, когда процессия направлялась в театр, народ впервые и увидел возлюбленную царя Константина бок о бок с царицами. Какой-то не в меру усердный льстец тихонько произнес слова Поэта: «осуждать невозможно» – и тут же оборвал строку[39]. В первый момент она не проявила никакого интереса к услышанному, но после завершения процессии разыскала произнесшего эти слова и осведомилась об их смысле, при этом повторила слова, чисто выговаривая строку и соблюдая правила произношения. Человек этот изложил всю историю целиком, и когда многие из присутствующих подтвердили его толкование, сердце севасты переполнилось гордостью, и она вознаградила льстеца не скупо и не бедно, а так, как привыкла сама получать и другим дарить. Чтобы люди, а в особенности царицы, полюбили Склирену, самодержец давал своей возлюбленной средства одаривать каждого и каждую по их вкусу.

LXII. У сестер были свои пристрастия. У старшей – к грудам золота, которое она не держала при себе и не копила в сокровищнице, а дождем изливала на других, и к индийским ароматическим растениям (особенно к деревьям, сохранявшим естественную влагу, карликовым маслинам и лавру с белоснежными плодами); младшая любила ежедневно получать тысячи золотых дариков[40], которыми она набивала медные ларцы; и вот, одаривая каждую по их вкусу, севаста умела угодить обеим. Дело в том, что первая царица в своем преклонном возрасте уже забыла о ревности и, подточенная временем, не испытывала никакой ненависти и не мучилась завистью к сопернице. Ну, а Феодора, получая все, что хотела, беспокоилась еще меньше сестры.

LXIII. В результате сокровища, которые с такими трудами и потом скопил во дворце Василий, расточались на радость и забавы женщин. Непрерывно тратились они на подарки и награды, а кое-что уплывало и к другим людям, и в короткое время все было расхищено и погублено. Но об этом речь еще впереди, прежде закончу свой рассказ. Они разделили между собой палаты: императору досталась средняя из трех, царицы поселились в крайней, а внутренние покои заняла севаста, и царица входила в комнату самодержца не иначе, как предварительно убедившись, что он у себя и вдали от возлюбленной. В противном случае она принималась за свои дела. Какие же именно?