Новая форма политического сообщества

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Новая форма политического сообщества

Изменение и растущая важность идеи нации не были простым следствием формирования государства, и, конечно, они не были чем-то, что создавалось правителями под себя. Напротив, возникновение национализма отчасти было обусловлено вызовом власти и легитимности этих правителей со стороны народа. Важное место в развитии национализма занимало представление (и в конечном итоге оно стало само собой разумеющимся и превратилось в глубокое убеждение) о том, что политическая власть может быть легитимной только тогда, когда она отражает волю или по крайней мере отвечает интересам народа, который подчиняется ей. Поэтому национализм возник в эпоху после XIV века, когда народные восстания и политическая теория стали все больше опираться на идею, согласно которой «народ» составляет единую силу, способную не только восставать en masse против нелегитимного государства, но и наделять легитимностью государство, которое подходит народу и служит его интересам. В этом случае границы государства должны были соответствовать границам нации (важный аспект перехода к компактным и сопредельным территориям), а само оно должно было блюсти интересы своих граждан, понимаемых не только как множество индивидов, но и как единая нация или конфедерация таких наций. Кроме того, народ и правители должны иметь одно этнонациональное происхождение (хотя англичане в 1688 году сделали королем голландца, а норвежские националисты в 1905 году возвели на престол датчанина). Вообще, как пишет Эрнест Геллнер, национализм заявляет, что нации и государства «предназначены друг для друга; что одно без другого неполно; что их несоответствие оборачивается трагедией» (Геллнер 1991: 34).

На протяжении большей части европейской истории споры о легитимном правлении касались вопросов божественного или естественного права, вопросов наследования, во многом связанного с происхождением, и споров об ограничениях, которые должны были быть наложены на монархов. Тогда вопрос о национальной идентичности либо вообще не вставал, либо имел второстепенное значение. Идентичность правителей была важна, и могли возникать вопросы о правлении данного монарха «народом» или различными «народами», например, после раскола королевской династии Габсбургов. Именование таких народов «нациями» первоначально не имело большого политического значения. Это слово просто отсылало к общему происхождению и использовалось, например, для выделения групп на средневековых церковных собраниях и в университетах: выделить студентов из различных частей Швеции в Упсальском университете было так же просто, как и студентов, говоривших на разных народных языках в Парижском университете[47]. Средневековая католическая церковь признавала культурную самобытность своих различных «наций» независимо от политических разногласий между христианскими монархами[48]. Но положение изменилось, когда вопрос о суверенитете стал предполагать обращение к правам, признанию или воле «народа». Нации стали считаться историческими «существами», обладающими правами, волей и способностью принимать или отвергать конкретное правительство или даже форму правления.

Идея «восхождения» легитимности от народа имела более ранние истоки, связанные в том числе с Древней Грецией и Римом, а также с некоторыми «племенными» традициями предков современных европейцев, но она получила гораздо более широкое распространение в эпоху раннего Нового времени[49]. Она также сформировалась под большим влиянием республиканской мысли[50]. Республиканизм бросил вызов произвольным правам королей от имени общего блага. Res publica считались вещи, которые обязательно были публичными, общими по праву. В этой традиции Европа эпохи Нового времени считала себя наследницей древней римской республики, которая существовала до того, как императоры подчинили Рим своей деспотической воле. Республиканство обращалось прежде всего к идее публики и придавало решающее значение критическому публичному дискурсу среди членов политического сообщества. Тем не менее республиканцы не обязательно были демократами и зачастую ограничивали политическое сообщество аристократической или торговой элитой. Даже самозваные демократы зачастую сохраняли ограниченное представление о спектре людей, которые составляли соответствующее политическое сообщество — к примеру, мужчины-собственники. Но более узкая публика должна была представлять интересы более широкого народа. Это изначально узкое определение политического сообщества с течением времени и со стремлением различных фракций завоевать народную поддержку заметно расширилось. Националистическая риторика внесла свой вклад в этот процесс и стала его отражением.

Новое «восходящее» представление о политической легитимности сочеталось с ростом народного участия в политическом дискурсе и деятельности. Это нашло свое проявление и в повседневной жизни, когда все больше людей овладевало грамотой и узнавало об отдаленных событиях (а рост экономической интеграции делал отдаленные события более значимыми для них). Но наиболее драматическую форму оно приняло в революции. Гражданская война в Англии и Американская и Французская революции ознаменовали собой трансформацию современной политики. Способность «народа» или, скорее, большого числа людей, действующих от имени всего народа, свергать режимы была совершенно новой. Эти современные революции не только наделили народ властью — они изменили саму социальную организацию политической власти и характер социальной жизни в целом (Skocpol 19 79).

Изменилось само понимание природы политического сообщества, а легитимность, в свою очередь, все больше стала зависеть от представлений о неполитической социальной организации. Независимо от того, какое выражение при этом использовалось — «нация» или «народ», обращение к некоему внешне ограниченному и внутренне сплоченному населению было важной составляющей современных представлений о народной воле и общественном мнении[51]. Иными словами, важно было, чтобы «народ» был или по крайней мере считался социально сплоченным, не рассыпанным на крупицы или разделенным на небольшие замкнутые сообщества и семьи. Политика стала по-новому зависеть от культуры и общества. Это поставило политическую теорию в зависимость от социальной теории; монарху нужно было знать само общество, которым он правил, а не только территорию или вассалов.

Раннее описание социальной интеграции, соответствующее идее нации, было предложено в рассуждениях о «гражданском обществе». Этот термин, частично опиравшийся на образ свободных средневековых городов, отсылал к способности политического сообщества организовывать себя независимо от определенной направленности государственной власти и к социально организованному преследованию частных целей[52]. Эта самоорганизация могла осуществляться через дискурс и принятие решений в публичной сфере или через системную организацию частных интересов в экономике. Шотландские моралисты — и прежде всего Адам Фергюсон и Адам Смит — придавали особое значение последнему в своих описаниях ранних капиталистических рынков как арены, на которой преследование частных целей индивидуальными участниками в конечном итоге вело к эффективной социальной организации, независимой от вмешательства государства. Рынок, таким образом, позволял проверить притязания на способность к самоорганизации, а также был областью, которая позволяла защитить особые интересы от грубых манипуляций. Согласно Фергюсону и Смиту рынки показывали, что деятельность простых людей могла регулироваться самостоятельно, без вмешательства со стороны правительства. Такие притязания были связаны с неприятием абсолютной власти монархов и утверждением прав народного суверенитета. Вслед за Локком, особое внимание уделялось социальной интеграции общества, которое теперь уже не рассматривалось как простое скопление подданных. С этой точки зрения, государство больше не считалось политическим сообществом, поскольку его собственная легитимность зависела от согласия или поддержки со стороны уже существующего политического сообщества.

Эти новые представления о политическом сообществе возникли в тесной связи с религией вообще и протестантской Реформацией в частности. Это также оказало определяющее влияние на развитие идеи и практики революции в Европе Нового времени, а также на развитие национализма. С одной стороны, идеи непосредственного откровения и важности чтения и осмысления Священного писания для себя способствовали возникновению сознания независимости от иерархии (которое в равной степени касалось светских и религиозных дел). Отколовшиеся церкви часто развивали традиции конгрегационного «самоуправления», отстаивая право избрания священников, подобно тому как позднее демократы стали отстаивать право избрания правительств. Протестантский разрыв с традицией церкви также поощрял скептическое отношение к такого рода притязаниям, например, на божественное право королей. Кроме того, войны, связанные с протестантской Реформацией, способствовали сближению политической власти и культурных различий, которые развились в национальные идентичности — например, католической Франции в противопоставление протестантской Англии.[53] Эти войны привели к мобилизации народных чувств и участия. Реформационная мысль опиралась на религиозный словарь избранного народа для сакрализации народа как единого целого. Зачастую «народ» понимался в принудительно-конформистском смысле и состоял из тех, кто разделял особое религиозное откровение или понимание (в конце концов сожжение нонконформистов на кострах не было такой уж редкостью). Это касалось католических стран, которые проводили контрреформацию, направленную против протестантов, выступавших за реформу. Например, Польша, зажатая между православной Россией, с одной стороны, и протестантской Северной Германией — с другой, глубоко определялась своей католической религиозной идентичностью, считая себя избранным народом и нацией-мученицей (Skurnowicz 1981). В этом направлении современного европейского национализма было меньше заимствований от Древнего Рима и больше от теократических общин во главе с ранними Отцами Церкви[54]. Поэтому нет ничего случайного в том, что пуританское влияние на гражданскую войну в Англии служит одним из первых по-настоящему современных примеров обращения к народу как к источнику легитимности государства. Это направление развития достигло своей наивысшей точки в Великой французской революции.

Незадолго до начала гражданской войны в Англии Томас Гоббс предложил новое утонченное оправдание абсолютной монархии, заявив, что она отвечала интересам народа, а не санкционировалась наследованием или божественным помазанием (Гоббс 2001). «Левиафан» был книгой о государстве, под которым Гоббс понимал не только res publica римского права, но и зарождавшееся торговое общество Англии XVII столетия (см.: MacPherson 1976). Никакое общество не сможет пользоваться общественными благами, утверждал Гоббс, без примиряющего правления монарха. Это преобразовывало несхожих и обособленных индивидов, которые изначально были обречены вести непрестанную войну между соперничающими частными интересами, в социально организованное тело — народ. И если монархия отвечала интересам народа, то последний не мог называться обществом в отсутствие монарха и, следовательно, выдвигать групповые притязания против монарха.

Рассуждения Гоббса меняли изнутри традицию рассмотрения политического сообщества, полностью определяемого подчинением общему правителю. Отказываясь от иерархии промежуточных властей (так, например, жители определенной области могли войти в другое политическое сообщество в результате завоевания или изменения вассальной зависимости), Гоббс обращался к каждому индивиду напрямую как к члену государства. Политическим сообществом, таким образом, становился весь народ, даже если он и не обладал большой властью. Это был важный шаг на пути к национализму. Во время гражданской войны практическая политика вывела на политическую сцену народ: прецедентом здесь стал Долгий парламент со своей активной культурой листовок и иных сообщений о своей работе — новая идея отчета о высокой политике перед простыми людьми (Zaret 1996). Не менее важна была и кромвелевская армия нового образца — первая «гражданская армия», которая мобилизовала множество разных людей для участия в общем политическом и военном предприятии.

Идеи Гоббса были почти сразу же оспорены другими мыслителями, что, несмотря на их преобладающий либерализм, ретроспективно кажется предвестием этнического национализма XIX столетия[55]. Они пытались показать приоритет политического сообщества перед отдельными властными структурами. Например, теоретические средства осмысления общественного договора были дополнены идеей «двойного договора», в соответствии с которой первый договор объединял дополитических участников в политическое сообщество, а второй связывал такое сообщество (более условно) с правителем или сводом законов. Основная идея заключалась в превращении организованного в общество народа в источник политической инициативы и основу для вынесения оценок. В конечном итоге такие идеи часто сочетались с притязаниями на древнюю, даже примордиальную народность как составляющими множества националистических политических программ. Но тогда «народ» означал в основном политически активные элиты. Так, после гражданской войны Джон Локк (Локк 1988) опубликовал политическую теорию (написанную ранее), которая обращалась не только к интересам народа как собрания дискретных индивидов, играющих различную роль в политическом теле (образ Гоббса), но и к гражданам как телу, связанному между собой общением, — публике. Она оказала значительное влияние на формирование последующей демократической теории, но она также прекрасно вписалась в контекст той эпохи: монархическая реставрация (почему-то называемая англичанами революцией), которая сыграла решающую роль в возрождении открытой и расположенной к общению аристократии. Возможно, в среде этой аристократии и зародился английский национализм, опиравшийся на идею политического сообщества, независимого от монарха и способного бросить ему вызов[56].

С появлением притязаний на народный суверенитет и республиканское правление произошло еще более сильное переплетение понятий нации и народа. Прежде всего притязания на статус нации обеспечивали культурную основу для определения потенциально суверенных политических сообществ. Иными словами, использование идеи нации должно было объяснить, какое объединение людей считалось народом, например английским народом. Чтобы идея правления в интересах «народа» работала, необходим был некий критерий для определения, кто принадлежит, а кто не принадлежит к народу. Только будучи нацией, обладающей особой национальной идентичностью, народ мог требовать права на самоопределение и правление в своих интересах. И всякий раз, когда нация не была суверенной, например, когда она была подчинена иностранному правлению, это требовало обоснования, в котором раньше не было никакой нужды. Раньше король или император могли править множеством различных в культурном отношении «народов» и заявлять о легитимности, основанной на наследовании и надлежащей преемственности, возможно, подкрепляемой идеей божественного права королей и обычно обосновываемой завоеванием и военной силой. Но по мере распространения идеи о том, что суверенитет коренится в народе и что права правителей зависят от служения интересам народа, чужеземное правление становилось все более сомнительным. В XVIII и особенно в XIX веке, например, многие англичане были возмущены тем фактом, что правящей династией была семья немецких принцев, и во время Первой мировой войны правящая династия изменила свое название на более английских «Виндзоров».

Важность этого изменения в образе мысли не была очевидной для политических теоретиков, даже тех, кто так или иначе способствовал этому. Локк, например, считал существование дискретных «народов» более или менее данным. Это стало причиной натяжек и искажений при попытке объяснения того, почему иногда сохранение завоеванных народов подчиненными чужеземному правлению (и даже их эксплуатация) может быть легитимным. Это помешало ему сделать следующий шаг и рассмотреть, какие различия между народами могли быть изменены в результате их интеграции в общее государство — даже тогда, когда она первоначально осуществлялась насильственными средствами. Но на самом деле это не было редкостью.

Классическим примером служит Франция. Французские короли боролись со множеством сильных региональных дворян и их сторонников, стремясь объединить французское государство. В 1850 году лишь меньшинство совершеннолетних французов говорило по-французски (Weber 1976). Тем не менее к XX веку Франция стала одной из самых культурно интегрированных европейских стран. Ключевую роль здесь сыграли образовательные реформы, проведенные в последней четверти XIX века. По новой образовательной программе, в школах преподавались общая история Франции и стандартная версия французского языка, призванная усилить сплоченность французской нации. Точно так же насильственная борьба против протестантов способствовала закреплению католицизма во Франции: это еще один важный аспект ее культурного единства. При этом совместное участие широких слоев населения Франции в революции и наполеоновских войнах, которые последовали за ней, не только отражало, но и усиливало ее конструирование в качестве единого «народа». Тому же способствовали ежегодные празднества и другие коллективные представления, которые делали революционную традицию более консервативной и объединяющей, а не радикальной и конфликтной составляющей национальной культуры. Короче говоря, национальное строительство продолжилось после завоевания и способствовало созданию народа, который должен был служить основой все более демократического суверенного государства[57].

Отчасти осознанию этой проблемы политическими теоретиками препятствовало влияние националистической мысли. Подобно Локку, большинство считало существование народов — ограниченных и единых в культурном отношении политических сообществ — само собой разумеющимся при построении своих теорий. Они писали так, словно задача политической теории заключалась в простом формулировании процедур и механизмов для управления такими сообществами, не рассматривая их конституирования в качестве отдельных народов. Например, в «Энциклопедии» Дидро считал нацию просто «огромным количеством людей, которые населяют определенные земли, имеющие определенные границы, и подчиняются одному правительству»[58]. Споры о конституции в демократической теории — по крайней мере до недавнего времени — тяготели либо к воображению мира без сложившихся сообществ, либо к воображению того, что границы политического сообщества не представляют проблемы[59]. Но в реальном мире народы всегда конституировались и конституируются в качестве таковых по отношению к другим народам и из не слишком податливого материала ранее существовавших сообществ и конфликтующих притязаний на лояльность и народность. Иными словами, они были частью сложного дискурса национализма. Демократическая теория могла пренебрегать этим только потому, что она молчаливо признавала то, о чем открыто заявляли определенные идеологи национализма (вроде Фихте): что каждый человек является членом нации и что такие нации являются релевантными политическими сообществами. Но на деле часто не существует очевидного или бесспорного ответа на вопрос о том, каково релевантное политическое сообщество. Таким образом, национализм — это не решение загадки, а дискурс, в рамках которого чаще всего ведется борьба за ответ на этот вопрос, нередко при помощи пуль и бомб, но также и слов.

Короче говоря, важную роль в национализме играет утверждение о том, что народ страны образует социально сплоченное тело, значимое целое. Это предполагается, например, в известном представлении Руссо об общей воле. Народ, нация должны обладать одной идентичностью и — по крайней мере в идеале — одним голосом. Нация, таким образом, это не просто статическая категория, но плод общей приверженности целому и принципам, которые оно воплощает. И именно как целое нация отличается от других стран, и как целое члены нации обладают потенциальным правом на самоопределение и государство — такое же уникальное, как они сами. Но это палка о двух концах, ибо сильное национальное устройство «народа» не только заставляет казаться нелегитимным чужеземное правление, но и позволяет народу утверждать, что его правительство является нелегитимным даже тогда, когда в нем нет ничего чужеземного. Как заметил Эмиль Дюркгейм (Durkheim 1950: 179–180), распространению категории нации и феномена национализма способствует не сила национального государства, а разрыв между народом и государством.

Гражданская война в Англии была первым крупным европейским движением, в котором проявилось это измерение национализма. Даже оставляя в стороне сильное народное недовольство «норманнским игом», эта борьба была тесно связана с противостоянием «народа» и «государства». Кромвель и Долгий парламент преподносили себя в качестве воплощения народа, даже если при этом они занимались созданием государства; и оппозиция короне была оппозицией королевскому государству в целом, а не только личности короля. Решающее значение имела, возможно, не высокая политика, а создание первой народной армии в европейской истории Нового времени. Гражданская война была своеобразным спором о легитимности, серьезно отличавшимся от прежних склок по поводу династического наследования и даже чужеземного правления.

Французская революция стала апофеозом этой идеи[60]. Суверенитет стал проблемой не просто государственного аппарата и борьбы за власть, но и представительства народа в коллективном действии. Штурм Бастилии, например, хотя и был осуществлен небольшой горсткой людей, служил символом идеи народа как действующей силы — важная черта современного понятия легитимности. В народном коллективном действии, создании и воссоздании Национального собрания и риторике, которой они сопровождались, идея народа как действующей силы на исторической арене, предвосхищенная гражданской войной в Англии, получила достаточно ясное признание и придала окончательную форму многим современным представлениям о нации и национализме (Хобсбаум 1998; Kohn 1968; Steiner 1988).

Третья статья «Декларации прав человека и гражданина» 1789 года гласила: «Источником суверенной власти является нация. Никакие учреждения, ни один индивид не могут обладать властью, которая не исходит явно от нации».

Несмотря на видоизменение ключевого термина, дискурс национализма по-прежнему доминировал в соответствующей статье Конституции 1793 года: «Суверенитет зиждется в народе; он един, неделим, не погашается давностью и неотчуждаем». Такие идеи связывали революцию непосредственно с традицией Руссо и идеей общей воли (Руссо 1969а). В его «Соображениях об образе правления в Польше» (Руссо 1969б) особое значение придавалось патриотическому образованию, которое способно было не только связать граждан друг с другом и наполнить каждого из них любовью к la patrie, но и сделать каждого особой национальной личностью, придав душе «национальную форму»[61]. В Великой французской революции, особенно в ее восприятии на европейском континенте и прославлении в последующей политической борьбе во Франции, нация активно учреждалась в качестве суверенной сущности.

Нация как суверенная сущность предполагала неопосредованные отношения между отдельными членами нации и суверенным целым. Как только такая идея прямого членства в нации возобладала, труднее стало представлять более низкие уровни частичного или второстепенного суверенитета — королей и герцогов, зависимых от императоров, свободные города под защитой князей и т. д. Бургундия или была частью Франции, или была иностранным государством; и если она была частью Франции, то она была просто частью, а не самой нацией. В середине XIX века в Соединенных Штатах требования «прав штатов» в слабой Конфедерации, состоявшей из сильных частей, не всегда были требованиями отдельных альтернативных наций (южные штаты) или Конфедерации как одной альтернативной нации; они зачастую были выступлением против самого национализма. Роберт Ли мог называть Вирджинию «своей страной», но эта «страна», долг перед которой должны были отдать солдаты Конфедерации, представлялась через связь с семьей и общиной (и во многом вертикально, через иерархию нетитулованных дворян и аристократии, а не горизонтально). Она представлялась прежде всего не как категориальная идентичность, предполагающая наличие одного государства и культуры, а как сеть отношений с землей и другими людьми. Конечно, война укрепила идею категориальной общности граждан Конфедерации, как она укрепила и американский национализм Соединенных Штатов в целом. Дискурс национализма был одной из побед в «войне между штатами».

Нетрудно заметить, что обращения к этому суверену часто могли использоваться в качестве «козыря» против других лояльностей и критики, касающейся внутренних различий между членами нации. Только подлинно национальные интересы могут быть легитимными или влиятельными в публичной области; более ограниченные идентичности — например, женщин, рабочих или представителей религий меньшинств — могли быть в лучшем случае приняты как вопросы частных предпочтений, не обладающие общественной значимостью. Слишком часто требование национального единства становится требованием покорности даже в частной жизни[62].

Выдвигать требования от имени второстепенной по отношению к нации категории — крестьян, женщин, расового или этнического меньшинства — значит неявно бросать вызов предполагаемой безупречности нации. Националистическая идеология не враждебна к подобным требованиям изначально. Скорее противоречие возникает из-за риторической склонности представлять требования таких подчиненных групп в качестве вызовов единству нации (определяемому по большей части элитарными группами) или справедливости распределения различных благ внутри нации. Эта проблема оказывается еще более острой там, где (и насколько) членство в нации понимается с точки зрения этнической однородности, а не приверженности общим традициям политического участия, которые не предполагают однородности в других областях культурной жизни.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.