Глава шестая. Позвольте перекрестить вас

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая. Позвольте перекрестить вас

Княжну более всего в моем рассказе поразило, — как это можно, чтобы в христианском государстве не позволяли заключенным ходить в церковь на богослужение!

И.П. Ювачев

И фантазии на ледяных ладожских сквозняках тоже рождались странные и горькие…

В.П. Конашевич, забивший ломом раненого жандармского подполковника Г.П. Судейкина, пристрастился в Шлиссельбурге к игре на скрипке и сочинил пьесу, которая должна была, когда ее начнут исполнять на площадях в Санкт-Петербурге, помочь людям понять, что все они — братья.

А вскоре В.П. Конашевичу открылось, что его ближайшим родственником является германский император Вильгельм, и он значительно расширил жанровые границы своих свершений. Теперь В.П. Конашевич то изобретал аппараты для доения сала из свиней, то писал декреты, предоставляющие право каждому российскому подданному пристрелить любого участника его (Конашевича) ареста и заработать на этом миллион рублей, то составлял проекты прокладки Сибирской железной дороги прямо по деревьям.

Бывший штабс-капитан Николай Данилович Похитонов родством с императором Вильгельмом похвастать не мог, зато неоднократно лицезрел, как в великом сиянии грядет к нему Господь Бог, и то пел псалмы, то неистово кричал, что бесчеловечно удерживать его здесь, в юдоли слез, стенаний и вечных мук, когда он может пребывать в вечном блаженстве и чистейшей радости.

Переживания эти были столь нестерпимыми, что Николай Данилович неоднократно пытался покончить с собой. Вначале он попытался задушить себя подушкой; в другой раз попробовал проткнуть себе горло ножкой койки…

1

Кажется, что Конашевич и Похитонтов сидели совсем в другой тюрьме, нежели находившийся рядом с ними Иван Павлович Ювачев.

С бывшим флотским офицером Ювачевым, проходившим по процессу «14-ти», в Шлиссельбурге произошло то, что, кажется, только здесь и могло произойти.

Поначалу в Шлиссельбурге было разрешено чтение только Библии, и оно-то и заставило террориста, приговоренного к бессрочной каторге[53], обратиться после многих лет юношеского «отступничества» к религии.

Все было, как в написанном Ювачевым уже па Сахалине стихотворении «Надпись на Библии»:

В этой книге вся жизнь отразилась,

В ней, как в зеркале, видим весь свет,

Тайна Божьих чудес нам открылась,

Здесь на все есть готовый ответ.

Что уж было, что есть и что будет,

Чрез пророков Господь показал.

Милый друг! И тебя не забудет:

Только верь и люби! — Он сказал.

Столь поразительную метаморфозу товарищи по заключению истолковали как помешательство, но это не смутило Ювачева.

«Скажу: жил внутреннею, духовною жизнью… — писал он из Шлиссельбурга. — Дни, недели, месяцы созерцал построенный храм Божий в моем воображении».

Как вспоминает В.Н. Фигнер, в январе 1885 года, после истории с Мышкиным, крепость посетил товарищ министра внутренних дел генерал П.В. Оржевский.

П.В. Оржевский застал Ювачева стоящим на коленях, с Библией в руках, и спросил у Ювачева, не желает ли он поступить в монастырь.

— Я не достоин, — ответил тот…

В 1886 году Ивана Павловича Ювачева перевели на Сахалин.

Первые годы он провел на тяжелых каторжных работах, а потом был определен исполнять обязанности заведующего Сахалинской метеорологической станцией. Последние годы своего срока Иван Павлович много занимался картографией, печатал книги, посвященные климату острова.

Кроме этого на Сахалине он превратился в православного писателя Миролюбова, рассказы и другие сочинения которого продолжают переиздаваться и в наши дни.

Когда на Сахалине появился собственный флот, И.П. Ювачёв стал капитаном первого сахалинского парохода.

После освобождения в 1897 году Иван Павлович Ювачев, совершив кругосветное путешествие, вернулся в Петербург, служил там в инспекции Управления сберегательными кассами, был членом-корреспондентом Главной физической обсерватории Академии наук, издал несколько книг с описанием Шлиссельбургской крепости, Сахалина.

В 1902 году он женился на Надежде Ивановне Колюбакиой, которая заведовала «Убежищем для женщин, вышедших из тюрем Санкт-Петербурга». Здесь, на казенной квартире, в здании убежища, через два с половиной года, 30 декабря 1905 года, у Ювачевых родился сын Даниил, ставший знаменитым писателем Даниилом Хармсом.

После революции до пенсии Иван Павлович Ювачев служил главным бухгалтером Волховстроя.

Умер он 17 мая 1940 года в возрасте 80 лет.

2

А вот народовольца Михаила Федоровича Фроленко, который открыто говорил своим умничающим товарищам, что хотел бы верить в такого Бога, каким тот предстает на иконостасах, никто из товарищей по шлиссельбургскому заточению в богоискательстве не подозревал.

Способствовал этому жизнерадостный характер самого Фроленко.

По воспоминаниям Л.А. Тихомирова, это был человек очень хороший, простой, добрый.

«По наружности он совершенно походил на рабочего, как и по привычке к самой скромной жизни, не нуждаясь ни в каких удобствах. Замечательно хладнокровный и неустрашимый, он не любил никаких собственно террористических дел и в них, полагаю, не участвовал во всю жизнь, но всегда готов был помочь освобождению кого-либо.

Фроленко пошел на рынок в качестве ищущего работу. Он рассчитывал, что, может, понадобятся рабочие для острога, и не ошибся. Через несколько дней пришли нанимать на какое-то дело в острог. Фроленко был и физически довольно силен, и знал понемножку разные отрасли труда, в котором был вообще очень сообразителен. Начав работу в тюрьме, он понравился и своим тихим характером, и внимательностью к делу, а между тем как раз понадобился служитель по камерам арестантов — то, что и нужно было ему. Он, конечно, немедленно согласился поступить на это место. Остальное пошло у него как по маслу. Он подделал ключи к камерам Стефановича и Бохановского, припас для них костюмы служащих в тюрьме, высмотрел путь для побега, подготовил способы перелезть через стену, и затем оба заключенных благополучно бежали. Сам Фроленко тоже скрылся. Этот побег тогда наделал много шума и принадлежит к числу самых ловких и необыкновенных».

Михаил Федорович и в тюрьме предпочитал занятия огородничеством и садоводством любым отвлеченным рассуждениям, но окончательно выводила из критического поля веру Михаила Федоровича ее простота и безыскусность. Бог, который представлялся Фроленко в виде седого старца, сидящего на облаках и благосклонно взирающего оттуда на весь мир, был совершенно неинтересен его товарищам по шлиссельбургскому заточению.

И мало кто обращал внимание, что занятия огородничеством и садоводством Михаила Федоровича наполнены столь поразительной целебностью, которую невозможно свести только к результату физической работы на свежем воздухе.

Действительно, прибыв в крепость, Фроленко страдал цингой, ревматизмом, последней стадией туберкулеза и «чем-то вроде остеомиелита, так что долгое время не владел рукой и был совершенно глух»…

В Шлиссельбурге без какой-либо медицинской помощи Михаилу Федоровичу удалось избавиться от всех этих болезней. Климат Шлиссельбурга, так легко убивавший других заключенных, оказался целебным для него.

Ну а о той подлинно христианской любви, которой был наполнен Фроленко, можно прочитать в любых воспоминаниях шлиссельбуржцев.

«Всего трогательнее было то, — писала Вера Николаевна Фигнер, вспоминая первые яблони, которые вырастил Фроленко в Шлиссельбурге, — что целью насаждений были, собственно, не яблоки, а мысль, что товарищи, которые явятся в Шлиссельбург после нас, найдут не бесплодный пустырь, песок и камень, а прекрасно обработанную землю, деревья и плоды».

Стремление, действительно, трогательное.

Еще трогательнее тут, что Григорий Прокофьевич Исаев, которого называли руками сеющей смерть «Народной воли», пытался обратить в православную веру человека, который, ощущая благосклонный взгляд с небесных высей, своими руками взращивал на ледяных ладожских сквозняках сады.

«В огороде Фроленко росла прекрасная вишня, посаженная им, — вспоминала В.Н. Фигнер. — Каждую весну она стояла, вся облитая белым цветом, и Фроленко с гордостью истинного садовода звал всех по очереди посмотреть на чудное дерево.

— Стоит, как невеста, — говорил он.

Но надежды на плоды год за годом оказывались тщетными, цветы оказывались пустоцветом.

Наконец в 1904 году на дереве оказалось 16 вишен! Как берег их Фроленко! Хотел сшить мешочки из марли, чтобы укрыть от воробьев»…

Все 16 вишен дозрели; тринадцать из них Михаил Федорович роздал каждому из узников Шлиссельбурга, а три оставшихся передал Вере Николаевне Фигнер, чтобы она преподнесла их Марии Михайловне Дондуковой-Корсаковой, которая начала тогда приезжать в тюрьму с христианской проповедью.

Михаил Федорович Фроленко просидел в Шлиссельбурге

21 год, но вышел из тюрьмы здоровым и полным сил.

Он пережил войну и оккупацию и умер в Геленджике в 1947 году, достигнув 90-летнего возраста.

3

И тем не менее такие люди, как Ювачев и Фроленко, были исключениями среди народовольцев… Воинствующее богоборчество в народовольческой среде было не просто хорошим тоном, а существом всей их деятельности.

Федор Михайлович Достоевский нашел точное определение русским революционерам. Беснование уживалось в них рядом с самоотверженностью и жертвенностью. Не оставляли бесы свои жертвы и в заточении.

Примеров, подобных В.П. Конашевичу и Н.Д. Похитонову, можно приводить достаточно много.

И чего не прощал Шлиссельбург, так это духовной слабости.

Жестко и беспощадно разделял он своих насельников. Одних убивал сразу, других сводил с ума, а третьим даровал завидное здоровье и многолетие.

Как происходило это, можно понять, читая шлиссельбургскую долгожительницу Веру Николаевну Фигнер. Про эту «девушку строгого, почти монашеского типа», как определил ее Глеб Успенский, писали и будут писать романы, но несомненно самым интересным произведением останутся ее собственные воспоминания «Когда часы жизни остановились»…

«Мы прошли в ворота. И тут я увидела нечто совсем неожиданное. То была какая-то идиллия. Дачное место? Земледельческая колония? Что-то в этом роде — тихое, простое… Налево — длинное белое двухэтажное здание, которое могло быть институтом, но было казармой… Направо — несколько отдельных домов, таких белых, славных, с садиками около каждого, а в промежутке — обширный луг с кустами и купами деревьев. Листва теперь уже опала, но как, должно быть, хорошо тут летом, когда кругом все зеленеет! А в конце — белая церковь с золотым крестом. И говорит она о чем-то мирном, тихом и напоминает родную деревню. Все дальше двигается толпа, и вот открылось здание из красного кирпича: два этажа, подслеповатые окна и две высокие трубы на крыше — ни дать ни взять какая-нибудь фабрика. Перед зданием красная кирпичная стена и железные ворота, окрашенные в красное и теперь раскрытые настежь»…

В своих шлиссельбургских воспоминаниях В.Н. Фигнер рассказывает, что происходило с «матерью-командиршей», выкованной, кажется, из самой высококачественной народовольческой гордыни, когда:

Словно осенний туман надо мной

Темный покров расстилает,

Смутно-неясной, тяжелой волной

Душу мою заливает.

Всё пеленою своею прикрыл,

Все очертания сгладил,

Яркие краски и образы смыл,

Серую мглу лишь оставил.

Духовная драма, разыгравшаяся в одиночной камере «вечницы» — так называли себя узники, приговоренные к пожизненному заключению! — не может оставить равнодушным внимательного читателя, хотя бы уже потому, что борьба темных и светлых сил, что происходила в душе героини, запечатлена тут с бесстрастной точностью.

Нелепо было бы предполагать, что шлиссельбургская белая церковь, мимолетно промелькнувшая перед глазами и на долгие десятилетия скрывшаяся за тюремной стеной, произвела переворот в душе «вечницы». Но еще ошибочней полагать, что белая церковь приведена как деталь пейзажа и никаким иным значением в воспоминаниях В.Н. Фигнер не нагружена.

С самого начала, пусть и неосознанно, пусть и против воли автора, но совершенно определенно шлиссельбургская церковь, как система координат, соотносится с терзаниями «вечницы», ясно осознающей, что «революционное движение… разбито, организация разрушена, народ и общество не поддержали нас, мы оказались одиноки»…

Разумеется, стальная «матерь-командирша» не могла позволить себе, подобно Ивану Павловичу Ювачеву, «сойти с ума», но ее стихи, написанные в Шлиссельбурге, совершенно явно свидетельствуют, что духовная работа происходила в ней с еще большим, быть может, накалом.

Когда в неудачах смолкает борьба

И жизнь тяготит среди травли жестокой,

На помощь, как друг, к нам приходит судьба,

В тюрьме предлагая приют одинокий.

С умом утомленным, с душою больной

В живую могилу мы сходим

И полный поэзии мир и покой

В стенах молчаливых находим…

Об этом же В.Н. Фигнер пишет и в своих воспоминаниях:

«Мы были лишены всего: родины и человечества, друзей, товарищей и семьи; отрезаны от всего живого и всех живущих. Свет дня застлали матовые стекла двойных рам, а крепостные стены скрыли дальний горизонт, поля и людские поселения.

Из всей земли нам оставили тюремный двор, а от широт небесного свода — маленький лоскут над узким, тесным загончиком, в котором происходила прогулка…

И жизнь текла без впечатлений, без встреч. Сложная по внутренним переживаниям, но извне такая упрощенная, безмерно опорожненная, почти прозрачная, что казалась сном без видений, а сон, в котором есть движение, есть смена лиц и краски, казался реальной действительностью.

День походил на день, неделя — на неделю, и месяц — на месяц. Смутные и неопределенные, они накладывались друг на друга, как тонкие фотографические пластинки с неясными изображениями, снятыми в пасмурную погоду.

Иногда казалось, что нет ничего, кроме «я» и времени, и оно тянется в бесконечной протяженности. Часов не было, но была смена наружного караула: тяжелыми, мерными шагами он огибал тюремное здание и направлялся к высокой стене, на которой стояли часовые».

И чудится: ночь разлилась над землей

И веет в лицо нам прохладой,

И, зноем измучены, воздух сырой

Вдыхаем мы с тайной отрадой.

И пусть нам придется в тюрьме пережить

Ряд новых тяжелых страданий,

Для сердца людского род мук изменить —

Порой есть предел всех мечтаний!

Предел мечтаний — чтобы одни мучения заменились другими… Эти мечтания словно бы поднимаются откуда-то из адских глубин.

Впрочем, другого движения и не могло быть для «вечников», которые будучи живыми, перешагнули через край могилы.

«Камера, вначале белая, внизу крапленая, скоро превратилась в мрачный ящик: асфальтовый пол выкрасили черной масляной краской; стены вверху — в серый, внизу почти до высоты человеческого роста — в густой, почти черный цвет свинца.

Каждый, войдя в такую перекрашенную камеру, мысленно произносил: «Это гроб!»

И вся внутренность тюрьмы походила на склеп. Однажды, когда я была наказана и меня вели в карцер, я видела ее при ночном освещении. Небольшие лампочки, повешенные по стенам, освещали два этажа здания, разделенных лишь узким балконом и сеткой. Эти лампы горели, как неугасимые лампады в маленьких часовнях на кладбище, и сорок наглухо замкнутых дверей, за которыми томились узники, походили на ряд гробов, поставленных стоймя».

4

В пространстве не жизни и не могилы, куда погружена героиня воспоминаний, бесовская власть несколько ослабла, как бывает всегда, когда душа человека уловлена в пространство, из которого нет выхода, и, следовательно, бесовской силе нет надобности утруждать себя дополнительными хлопотами.

И вот мы видим, как героиня предпринимает попытку спасти свою душу. Сил для преодоления народовольческой гордыни богоборчества взять ей негде, но тем не менее она пытается обратиться к Богу, не признавая при этом Его.

«Среди вещей, которыми я дорожу, есть дешевый фарфоровый образок. Им после суда перед разлукой меня благословила мать, и я берегу его больше всего. Его не отняли: в Шлиссельбурге он был со мной; с ним не расстаюсь я и теперь.

На одной стороне его наивно нарисована фигура, преклонившая колена перед изображением Богоматери, а на другой — стоит надпись: «Пресвятая Богородица «Нечаянныя радости».

И, благословляя, мать говорила: «Быть может, когда-нибудь и к тебе придет «нечаянная радость».

О чем думала мать, произнося перед разлукой именно эти, а не какие-нибудь другие хорошие слова? О перемене судьбы, о радости свидания с нею? Или, быть может, благословляя, она хотела укрепить меня, внушить, что, как бы ни придавила меня жизнь, совсем безрадостного существования быть не может!

Год проходил за годом, а радость, радость свидания с ней, с матерью, не приходила. И, уходя все более и более вдаль, уж не заглядывая вперед, а оглядываясь назад, в событиях внутри тюрьмы я искала исполнения того, о чем говорила мать, благословляя, и о чем напоминал образок не переставая.

Были ли радости в Шлиссельбурге?

Да, они были; а если бы их не было, разве можно было перенести и выжить?»

От фарфорового образка, как от белой церкви на шлиссельбургском лугу, исходит спасительный свет, и хотя гордыня — никуда не ушла она! — продолжает заслонять его, но героиня воспоминаний старательно выгораживает в своей душе пространство, где сберегаются и белая церковь, и фарфоровый образок, и воспоминания о матери…

«Была радость, последняя радость в жизни, — была мать. Эту радость отняли — отняли мать, единственную, которая связывала с жизнью, единственную, к которой можно было прильнуть, падая на дно.

Угасла радость, но, угасая, оставила жгучую скорбь.

На свободе я жила без матери и лишь изредка мысленно обращалась к ней.

Но тогда у меня была родина, была деятельность, были привязанности и дружба, было товарищество.

А теперь? Никого. Ничего.

И мать — эта последняя потеря, потеря последнего — стала как бы символом всех потерь, великих и малых, всех лишений, крупных и мелких.

Никогда в сознании у меня не рождалось сожаления, что я выбрала путь, который привел сюда. Этот путь избрала моя воля — сожаления быть не могло.

Сожаления не было, а страдание было.

Никогда в сознании у меня не рождалось сожаления, что на мне не тонкое белье и платья, а грубая дерюга и халат с тузом на спине.

Сожаления не было, а страдание было.

В сознании была только мать, одна мать, одна, все застилающая скорбь разлуки с ней. Но эта скорбь поглощала, воплощала в себе все страдания, все скорби: скорбь раздавленных и оскорбленных стремлений духа и скорбь угнетенных и униженных привычек плоти.

И скорбь, символизированная в образе матери, приобретала едкую горечь всех потерь, всех лишений, ту непреодолимую силу, которая дается чувству всем тем, что, не доходя до сознания, кроется в темных глубинах подсознательного.

Затемненной душе грозила гибель.

Но когда — еще немного, и возвращаться было бы поздно — внутренний голос сказал; «Остановись!» — это сказал мне страх смерти. Смерть казалась желанной, она сплеталась с идеей мученичества, понятие о святости которого закладывалось в детстве традициями христианства, а затем укреплялось всей историей борьбы за право угнетенных.

Остановил страх безумия, этой деградации человека, унижения его духа и плоти.

Но остановиться значило стремиться к норме, к душевному выздоровлению».

Можно говорить, что расчистка пространства собственной души напоминает порою торг, порою старательно маскируется, но все равно: сожаление близко к раскаянию, страдание — к искуплению.

И хотя лукавые параллели — дескать, «идеи христианства, которые с колыбели сознательно и бессознательно прививаются всем нам, и история всех идейных подвижников внушают… отрадное сознание, что наступил момент, когда делается проба человеку, испытывается сила его любви и твердости его духа как борца за те идеальные блага, завоевать которые он стремится не для своей преходящей личности, а для народа, для общества, для будущих поколений»… — мешают сделать следующий шаг, внимательный читатель может проследить, как образуются в воспоминаниях Веры Николаевны Фигнер лакуны, где горделивое отрицание Бога, если и не перестает действовать, то становится настолько осмотрительным, что скорее его можно принять за утверждение.

«Приезжал неотесанный солдат, грубый, вызывающий фон Валь, начальственным тоном обращавшийся, однако, больше к чинам тюремной администрации, чем к нам. У меня в камере этот добрый христианин обратил внимание на отсутствие иконы и спросил смотрителя, почему ее нет.

— Заключенные снимают их, — объяснил тот.

Не желая входить в пререкания, я промолчала: икону сняли жандармы и, должно быть, унесли к себе на дом, видя, что мы не молимся перед ними».

Эта сцена явно корреспондируется с рассказом А.В. Амфитеатрова о Германе Александровиче Лопатине, который снял со стены камеры икону, повешенную здесь по ходатайству престарелой княгини М.А. Дондуковой-Корсаковой, расколол ее и «выбросил… в единственное место, куда имеет возможность выбросить ненужное узник одиночной камеры».

Впрочем, о поступке Г.А. Лопатина мы еще поговорим, а сейчас отметим, что Вере Николаевне Фигнер, которая тоже была способной на сильные поступки — одно только срывание погон с надзирателя чего стоит! — такое кощунство и в голову не могло прийти.

Разумеется, народовольческой бесовщине никак не могло понравиться, что в захваченной душе образуются какие-то участки, где недействительна их черная власть.

13 января 1903 года, когда число узников Шлиссельбурга сильно сократилось[54], Вере Николаевне Фигнер предложено было решить, что для нее важнее.

«Я сидела спокойно в своей камере и не подозревала, что тяжелой поступью ко мне идет судьба…

Топот ног послышался в коридоре, стукнули затворы двери, щелкнул замок, и ко мне вошел комендант с жандармами.

Подняв немного руку и театрально возвысив голос, он с расстановкой произнес:

— Государь император… внемля мольбам матери… высочайше повелел каторгу без срока заменить вам каторгой двадцатилетней.

И, помолчав, прибавил:

— Срок кончается 28 сентября 1904 года.

При словах «государь император», произнесенных с особо важной интонацией, я подумала: запоздавшая кара за «погоны», и это было бы лучше, чем то, что я услыхала дальше.

Я стояла ошеломленная. Думая, что тут какое-то недоразумение, потому что, зная мои взгляды, мать не могла, не должна была просить о помиловании, я задала нелепый вопрос:

— Эта общая мера или относится только ко мне?

— Только к вам, — с резким неудовольствием буркнул комендант…»

По-прежнему стояли белые стены крепости и речные воды по-прежнему монотонно набегали на плоские берега.

Зато внутри Веры Николаевны теперь все полыхало от возмущения: прошение матери перечеркнуло все ее страдания и муки.

«С горьким чувством постучала я товарищам о свалившемся на меня несчастье, потому что несчастьем для меня было помилование.

Откуда оно свалилось на меня? Как могла мать, моя твердая, мужественная мать, «молить» о пощаде для меня?

Без слез, без хотя бы мимолетной слабости она проводила в Сибирь одну за другой двух дочерей, а когда прощалась со мной, не она ли дала мне слово не просить никаких смягчений для меня?..

Обращением к царской милости мать нарушила мою волю: я не хотела милости; я хотела вместе с товарищами-народовольцами исчерпать до конца свою долю. Теперь, не спросив меня, без моего ведома и согласия мать ломала мою жизнь. Можно ли оскорбить сильнее! Как могла она поступить так? Она, так уважавшая чужое убеждение, чужую личность и меня учившая тому же уважению. Так грубо, так произвольно ломать чужую жизнь! Так разбивать в куски чужую волю!..

Через три дня объяснение пришло.

Писала мать, писала прощальное письмо: она при смерти… три месяца, как не встает… два раза делали операцию.

Операцию рака, прибавляли сестры».

Письмо пришло вовремя.

Вера Николаевна была уже готова на разрыв с матерью, она уже готовила для нее «горькие упреки и презрительные укоры».

И это письмо могло оказаться последним письмом, которое застанет мать в живых.

«Жестокое сердце смирилось.

Не упреки и укоризны — все прегрешения мои против матери, когда-либо в прошлом сделанные, встали в памяти. Встало и все добро, которое она для меня сделала…

Много, много дала она мне.

А я, что дала ей я, сначала отрезанная ранним замужеством, а потом революционной деятельностью и ее последствиями? Одни только огорчения; и мало ли их было! Невнимание, эгоизм, свойственный молодости по отношению к родителям, непонимание… резкое слово, неприятная улыбка, крошечный укол молодого задора… Все, все вспоминалось и кололо проснувшуюся память. Ничего, решительно ничего не дала я ей во всю мою жизнь.

Теперь наступил день расчета: оставалось пасть на колени в раскаянии и в признательности за все, что она для меня сделала, упасть и, облив горячими слезами дорогие руки, просить прощения…

И я просила.

Ответом были незабываемые слова: «Материнское сердце не помнит огорчений»…»

5

«Яко не имамы дерзновения за премногия грехи наша… — повторяем мы слова молитвы. — Много бо может моление матернее ко благосердию Владыки…».

То, что сделала для Веры Николаевны Фигнер ее умирающая мать, — еще одно подтверждение незыблемой истинности этой молитвы.

Она не дождалась освобождения дочери, она сделала все, чтобы спасти ее душу, и ушла из жизни, потому что больше уже ничего не держало ее на этой грешной земле.

Глубоким и ясным светом обращенной к Богу молитвы матери окрашены эти страницы воспоминаний Веры Николаевны.

«После известия о смерти нервное напряжение оборвалось; наступил полный упадок сил — одно из тех состояний, когда не хочешь ни видеть, ни слышать, ни говорить; когда голоса нет, слов нет, ничего нет — только непобедимая слабость тела и летаргия души.

…Прошел декабрь, прошел январь, наступил март.

Март был на этот раз совсем необыкновенный для петербургских широт. Дни были голубые, всегда ясные; солнце грело необычайно сильно. Целыми часами на воздухе я лежала на примитивном ложе, которое устроил заботливый товарищ в огороде. Никто меня не трогал; кругом под безоблачным весенним небом стояла тишина; солнце бросало горячие лучи; дремали усталое тело и уставшая душа.

В феврале передали неотданное раньше письмо сестер. Они писали, что всей семьей проводили мать в Никифорово и там схоронили ее, как она того желала.

9 марта я писала ответ:

«Дорогие! Не буду писать вам о мамочке, ни о моем настроении: зачем дергать вам нервы! Печаль и усталость вполне определяют его. Печаль — потому, что ведь в течение 21 года она была центром моих чувств. Усталость — потому, что целый год я стояла перед ее открытой могилой, в постоянной тревоге, волнении и опасениях.

Мне утешительна мысль, что вы проводили ее вплоть до крайнего предела, возможного для человека, и что она лежит не в Петербурге, где было бы так холодно и неуютно, а в Никифорове, которое она так любила и которое для всех нас дорого было, а теперь стало еще дороже, еще милее. Я всегда почитала счастьем для человека иметь заветное местечко, с которым связан воспоминаниями детства, где впервые полюбил простор небес и полей, где совершались разные семейные события и где спят близкие умершие.

Часто я думаю о вас и воображаю, как вы ехали в Никифорово, и эти мысли всегда вызывают у меня слезы. И быть может, именно в эту ночь, которую вы напролет ехали, я видела тот сон, который произвел на меня такое глубокое впечатление.

Мне снилось, что мы, сестры, вчетвером едем в санях по совершенно черной, обнаженной от снега земле и проезжаем по селу, то поднимаясь в гору, то спускаясь под гору; мимо идут ряды прекрасных изб, и везде сделаны отлогие каменные спуски для пешеходов и стоят скверы с деревьями, на которых нет зелени, и видны беседки с золотыми крышами. А в середине на холме возвышается белый храм, каменная громада, скорее напоминающая монастырь, с множеством изящных золотых куполов. А когда я посмотрела вверх, то увидела над храмом и над всем холмом висящий над ними на небе хрустальный балдахин, поразивший меня своей красотой и почему-то напомнивший северное сияние. Когда же мы выехали из селения, то перед нами разостлалось безбрежное поле, покрытое молодыми зеленями, и над ними голубое небо и горячее солнце. И не знаю, почему мне вспомнилась когда-то виденная картинка: идут усталые путники, а впереди, вдали, словно висят в облаках, виднеются легкие очертания города, а надпись гласит: «Града господня взыскующие», и с этой мыслью, в каком-то особенном настроении я проснулась».

В своих воспоминаниях В.Н. Фигнер достаточно едко иронизировала по поводу «душеполезных» рассказов Ивана Павловича Миролюбова (Ювачева), но сейчас она словно бы оказалась в их наполненном чудесами пространстве…

«По прошествии нескольких дней моя дверь неожиданно отворилась.

На пороге стояла довольно высокая, полная дама. Красивые седые волосы обрамляли старое, с правильными чертами, породистое лицо цвета светло-желтого воска. Две вытянутые руки простирались ко мне, и грудной, задыхающийся, старческий голос произносил:

— Вера Николаевна! Вера Николаевна! Сколько раз я стремилась к вам…

Это было словно видение, жуткое, страшное…

Совершенно безумная мысль, что это — моя мать, которую я не видала уже 20 лет и которая уже умерла, не дождавшись моего выхода, заставила трепетать все фибры моей души и тела. И когда теплые руки Марии Михайловны прижали мою голову к ее груди, я вне себя разрыдалась.

Почему она напомнила мне мать, потеря которой еще так болезненно владела мной? Мать могла походить на нее — этого было достаточно…

Я не могла успокоиться… Мария Михайловна только гладила мои волосы, а я плакала и могла только лепетать:

— Как могли вы прийти к нам? Как могли вы пробраться к нам? Сюда входят, но не выходят!..

А Мария Михайловна со светлой улыбкой на прозрачно-желтом лице, ласково блестя выразительными серыми глазами, растроганным голосом говорила:

— Я хочу со всеми вами делить одну долю — вашу долю; я хочу жить вместе с вами в тюрьме и подчиняться всему тому, чему вы подчиняетесь… Я просила дать мне камеру, и еще буду просить об этом… А пока мне предлагают поселиться в крепости у коменданта: он такой добрый, славный!

О, милая Мария Михайловна!

Как трогательно было это заявление, ее желание делить нашу долю! Какое детски-чистое, наивное представление о возможном и невозможном! Она была вся тут: с ее верой в доброту людей, верой, что если совершается зло и на свете есть жестокость, то лишь бессознательные, по неведению, а стоит только объяснить, рассказать кому следует, — и все будет по-хорошему, по-божески.

Но не у коменданта поселилась Мария Михайловна, а в городе.

Трогательно было слышать от нее, этой аристократки по рождению и положению в обществе, что она сняла какую-то комнатушку у женщины, ничего не умеющей делать, что ей при ее слабом здоровье и 76-летнем возрасте приходится питаться плитками шоколада и сухим печеньем и что на воскресенье она уезжает в Петербург к сестре, чтобы немножко откормиться.

Услыхав об этом, мы стали при посещениях Марии Михайловны приносить ей произведения наших огородов: огурцы и всевозможные ягоды с кустов, разведенных нами. Эти маленькие приношения всегда принимались с самой привлекательной благодарностью не ради них самих, а как выражение нашего внимания и ласки…

В ветер, дождь и бурю на лодке она переправлялась из города на наш остров и, посетив того или другого из нас (обыкновенно двоих), в сумерки возвращалась домой одна, проходя по пустынным улицам захолустного уездного городишки.

В этой старости, старости тела и молодости души, игнорирующей физическую усталость и материальные неудобства во имя луча теплой любви, который она хотела принести нам, было так много умилительного и человечно прекрасного, что чаровало нас в нашем застывшем, окоченелом существовании.

С первых же встреч было ясно, что княжна — человек совершенно не от мира сего… Религиозная идея одна безраздельно царила в уме княжны. По ее рассказам, еще в детстве она задумывалась над участью заключенных в тюрьму и строила планы об облегчении их участи. Тяжкая болезнь, приковавшая ее к постели в период, когда формируется женщина, кажется, положила первое начало ее религиозной экзальтации. Молодая девушка решила, что никогда не выйдет замуж и посвятит свою жизнь делам любви и милосердия. Она отказалась от наследства, выговорив лично для себя крошечную годовую ренту в 600 рублей и отдав остальное в пользу общины сестер милосердия, основанной ею в Порховском уезде, с больницей для сифилитиков. Мария Михайловна рассказывала мне, что она посещала уголовных преступников, убийц и безвестных бродяг в Литовском замке и проституток в Калинкинской больнице. Ей приходилось выслушивать порою площадную брань, богохульство и выносить потоки грязи… Но лаской и теплым обращением, любезным вниманием к нуждам озлобленных людей, поносивших ее, она в конце концов покоряла сердца… Под ее влиянием закоренелая жестокость смягчалась, и не один человек, измученный жизнью и преследованиями, умирал, как она говорила, в мире с Богом, с людьми и с собой»…

6

Когда мы говорим, что при появлении княжны Марии Михайловны Дондуковой-Корсаковой в камере Веры Николаевны Фигнер «матерь-командирша» словно бы оказалась в наполненном чудесами пространстве рассказов Ивана Павловича Миролюбова (Ювачева), надобно сразу оговориться, что Мария Михайловна отправилась в Шлиссельбург в буквальном смысле из рассказов Ювачева.

«Мое знакомство с Марией Михайловной произошло в начале 1902 года, — рассказывал он сам. — Однажды в небольшом кругу ею приглашенных лиц я рассказал об условиях пребывания заключенных в Шлиссельбургской тюрьме.

Княжну более всего в моем рассказе поразило, — как это можно, чтобы в христианском государстве не позволяли заключенным ходить в церковь на богослужение!»

Мария Михайловна отправилась тогда к министру внутренних дел Вячеславу Константиновичу Плеве и попросила разрешить ей посещение узников Шлиссельбурга.

— Еще никто и никогда не обращался к ним со словом любви… — сказала она. — Быть может, сердца их смягчатся и они обратятся к Богу.

— Возможно, что вы и правы… — подумав, сказал министр.

Попасть в Шлиссельбургскую тюрьму тогда было невозможно, сюда не пустили даже Льва Толстого, собиравшего материал к роману «Воскресение», но Мария Михайловна не за впечатлениями и рвалась на «остров мертвых».

Ей удалось невозможное…

Благодаря ее хлопотам в Шлиссельбурге началась постройка тюремной церкви.

Веру Фигнер Мария Михайловна выделила из тринадцати узников не только потому, что она была безусловным лидером. С Верой Николаевной княжну связало желание сделать из нее свою преемницу.

Разумеется, желание это сразу натолкнулось на ожесточенное сопротивление вроде бы помягчевшей после кончины матери народоволки.

«Можно было не разделять ее религиозных убеждений, но нельзя было не чувствовать уважения к ее искренности и не остановиться с почтением перед поглощением в ней решительно всех интересов личности сферой жизни духовной, — вспоминал В.Н. Фигнер. — Как характер, как личность Мария Михайловна была обворожительна. Способность жить ради одной идеи, всецело отдаваться ей не может не производить впечатления, не привлекать тех, кто приходит в соприкосновение с обладателями такой способности. Именно эту последнюю я и оценила всего более в этой необыкновенной женщине, которая заслуживала бы обширной и всеисчерпывающей биографии.

Невозможно было скрыть от себя: в лице княжны Дондуковой-Корсаковой, с одной стороны, и нами — с другой, сталкивались два непримиримых миросозерцания. Она — невеста Христова, витающая в небесах и думающая лишь о спасении души ближнего своего для царствия небесного… Мы — дети земли, дети скорбей и страданий земных, душу отдающие за то, чтобы на грешной земле жилось лучше… Она — глашатай мира, враг насилия, отступающая в ужасе пред пролитием крови, будет ли это на уличной баррикаде или в единоличной схватке террориста с врагом, будет ли это, наконец, на эшафоте. И мы — бунтари-революционеры, не останавливающиеся перед поднятием меча, — мы, находившие моральное оправдание себе в том, что бросаем палачу и свою голову… Полная противоположность: вера в личного Бога, в чудо, религиозная экзальтация, чующая ночью подле себя, среди обыденной прозы присутствие Христа и наступление дня катастрофы страшного суда… и мы — позитивисты, рационалисты, видящие Бога в идее добра или всюду распространенного начала жизни».

Но не так проста была и старушка-княжна.

Как вспоминает Вера Николаевна, при визитах Марии Михайловны ей приходилось быть постоянно начеку.

«Надо было напряженно следить за тем, чтобы разговор не перешел на религиозную тему; надо было осторожно направлять его в какую-нибудь иную сторону. В противном случае собеседница быстро подхватывала нить, и начиналась какая-то сбивчивая, мистического содержания речь, которую неделикатно было прерывать и вместе с тем неудобно выслушивать без возражений: ведь молчание так легко было принять за одобрение или согласие… Боязнь оскорбить религиозное чувство искренне верующего человека и опасение поступиться чем-нибудь своим создавали напряженную атмосферу, действующую на нервы. Являлось недовольство либо собеседницей, либо собой, и неловкость положения так тяготила, что нередко перевешивала восхищение человеком».

Забегая вперед, скажем, что Мария Михайловна не оставила своих попыток превратить Веру Николаевну Фигнер в свою преемницу и когда та покинула Шлиссельбург.

Она посещала ее в Петропавловской крепости, приезжала к ней в ссылку в посад Неноксу, Архангельской губернии.

Преследовала она при этом, как говорила Вера Николаевна, всю ту же цель — уловить ее душу.

И хотя вроде бы, по воспоминаниям В.Н. Фигнер, ничего не получилось из этих попыток и они разошлись с М.М. Дондуковой-Корсаковой, «чуждые друг другу по мировоззрению и духовным стремлениям», но, по воспоминаниям узников советского ГУЛАГа, выходит, что усилия княжны не остались бесплодными.

До конца жизни Вера Николаевна Фигнер занималась организацией помощи заключенным, обивала, подобно княжне Марии Михайловне, пороги партийных функционеров с просьбами освободить невинных или сократить им срок…

Впрочем, это уже из другой жизни, а итог двум десятилетиям пребывания В.Н. Фигнер в Шлиссельбурге подвел митрополит Антоний, который по просьбе все той же княжны Марии Михайловны Дондуковой-Корсаковой посетил крепость.

7

Он вошел в тюремную камеру «высокий, статный, в белом клобуке, еще увеличивавшем рост, — в клобуке, где на белом поле красиво сверкал большой бриллиантовый крест. Белый клобук прекрасно оттенял здоровый, умеренный румянец лица с чисто русскими, немного расплывшимися от возраста чертами. А блеск бриллиантов как будто мягко отражался в серо-голубых приветливых глазах. Наружный вид был в высшей степени привлекательный и приятный».

Просто, не ожидая, что Вера Николаевна подойдет под благословение, он протянул ей руку для пожатия.

— Вы, кажется, давно в заключении? — спросил он и после первых фраз перешел к. главному.

— Вы ведь не верите в личного Бога… Но неужели никогда в трудные минуты ваша мысль не обращалась к небу и вы не искали утешения в религии?

Вера Николаевна была готова к этому вопросу и ответила, что в трудные первые годы заточения ей казалось, будто на земле для нее ничто уже не существует, что она отрезана от всего и всех и брошена в безнадежное, безбрежное одиночество, в котором ни одна человеческая душа не услышит ее голоса и не скажет слова сочувствия.

— В эти трудные первые годы, — сказала Вера Николаевна, — я с тоской думала о том, зачем я потеряла веру! Зачем для меня не существует некто, который все видит и всех слышит? Мне страстно хотелось, чтобы этот некто, этот всеведующий ведал то, что переживает моя душа; чтобы он, этот вездесущий, присутствовал и здесь, в моем одиночестве… Если никто не слышит, не может слышать, пусть услышит он!

— Но что же в таком случае поддерживало вас во все эти долгие годы? — спросил митрополит.

— Как что? Меня поддерживало то самое, что двигало и на свободе. Я стремилась к общественному благу, как его понимала. В мою деятельность я вкладывала все силы и шла без страха на все последствия, которыми грозит закон, охраняющий существующий строй… Когда же наступила расплата, то искренность моих убеждений я могла доказать только твердым принятием и перенесением всей возложенной на меня кары…

Как пишет Вера Николаевна в воспоминаниях, эти слова растрогали митрополита.

«Он поднял кверху мягко блестевшие голубые глаза и с чувством тихо проговорил:

— Как знать! Быть может, те, кто верует, как вы, а не другие, спасутся!»

В этих словах митрополита Антония нет признания правоты собеседницы, это слова сочувствия, брошенные в пучину отчаяния и гордыни, как последняя надежда.

Это слова, которые способны спасти погибающую душу…

И, видимо, в глубине души Вера Николаевна понимает это, но отчаяние гордыни снова захлестывает ее.

— Вы скоро покидаете эти стены… — сказал митрополит, поднимаясь. — Чего пожелать вам?

— Пожелайте найти плодотворное дело, к которому я могла бы прилепиться, — отвечает Вера Николаевна.

— А вы не исполните ли мою просьбу? Осените себя крестным знамением…

— Нет! — сказала Вера Николаевна — Это было бы лицемерием.

— Так позвольте мне перекрестить вас?

— Нет!

Митрополит молча, поклонился и вышел из камеры.

Что это было?

Вера Николаевна, оставшись одна, и сама не могла понять, что произошло. В своих воспоминаниях она пытается скрыть свой ужас перед тем, что она совершила, запутавшись в привычных лукавых параллелях и сопоставлениях.

«Последняя сцена сильно взволновала меня.

Зачем он предложил мне эти вопросы? Ведь я не могла ответить иначе! Разумеется, я произвела на него самое неприятное, жесткое впечатление, а между тем он мне так понравился… Но разве могло быть иначе? Боярыня Морозова пошла в ссылку и на голодную смерть из-за двуперстного знамения, а теперь, хотя дело не шло об исповедании веры, неужели я могла покривить душой и играть комедию из боязни не понравиться духовной особе?»

Но ужас продолжает жить в бесстрашной «матери-командирше», и этот очистительный ужас не оставляет ее до последнее минуты пребывания в Шлиссельбурге.

«Несколько шагов еще — и тюрьма, в которой остаются товарищи, скроется из глаз. Но я не оборачиваюсь — боюсь обернуться: хочется во что бы то ни стало сдержать свои чувства.

За воротами, направо, лежит Ладожское озеро. Нисходящее солнце освещает его, и в отраженных лучах оно блестит, ослепительное, как ртуть, наполняющая широкое, плоское блюдо.

Впереди небольшого мыса, которым кончается остров, темнеет Нева, и ее воды, покрытые мелкой рябью, отливают свинцовым блеском. Посреди течения маленький белый пароход стоит неподвижно, а на другом берегу в нежно-розовой дымке смутно выявлены очертания селения.

Все красиво. Я сознаю эту красоту, но не чувствую ее, не радуюсь ей, не восхищаюсь и сама дивлюсь, что остаюсь холодной и только наблюдаю.

Солнце стоит на свободном, ничем не ограниченном горизонте. Ну, так что же!

Темная полоса облаков протянулась на запад.

«Какой акварельной краске соответствует цвет этого облака? — размышляю я и определяю: — Neutral Tinte[55]».

Вглядываюсь в целое — в уме встает вопрос: какую иллюстрацию в «Ниве» воспроизводит этот ландшафт?..

В катере в сопровождении смотрителя и жандармов я подъезжаю к пароходу: на нем не видно ни души.

«Полундра», — читаю и запоминаю я его название».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.