От Мандельштама до Цветаевой
От Мандельштама до Цветаевой
Осип Эмильевич достиг и постиг музыку сфер. Анна Ахматова сказала: «Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто укажет, откуда донеслась эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама».
Откуда этот «шум времени», который так точно уловил Мандельштам? «Страшно подумать, что наша жизнь — это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлюэнцного бреда», — так писал Осип Эмильевич в «Египетской марке».
Так откуда взялся этот вольный стрелок истории и культуры, Осип Мандельштам? Родился в Варшаве. Отец Эмиль Вениаминович — «мастер перчаточного дела и сортировщик кож». Мать, Флора Осиповна Вербловская, — из виленской интеллигентной семьи, состоявшая в родстве с Венгеровыми, музыкантша. То есть два социальных слоя, два разных языка. Слово Осипу Мандельштаму:
«В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслушался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах. Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер? Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь… Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибеднен-ной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков? У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие… Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы… По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительная философия претворилась в замысловатый талмудический пантеизм. Где-то поблизости Спиноза разводит в банке своих пауков. Предчувствуется — Руссо и его естественный человек. Всё донельзя замысловато и схематично. Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собирались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши; вместо талмуда читает Шиллера и, заметьте, читает его как новую книгу; немного продержавшись, он попадает из этого странного университета обратно в кипучий мир семидесятых годов, чтобы запомнить конспиративную молочную лавку на Караванной, откуда подводили мину под Александра, и в перчаточной мастерской и на кожевенном заводе проповедует обрюзгшим и удивленным клиентам философские идеалы восемнадцатого века…»
Таковы генеалогические истоки Осипа Мандельштама. И еще один знаменательный штрих — в 20-летнем возрасте, 14 мая 1911 года, поэт крестился в методической кирхе города Выборга. Другими словами, принял христианство в малораспространенной в России протестантской конфессии.
И гораздо глубже бреда
Воспаленной головы
Звезды, трезвая беседа,
Ветер западный с Невы,
— строки 1913 года. Приводить другие? Значит, поддаться очарованию Осипа Эмильевича и цитировать строки за строками: «Где милая Троя?..», «Соборы вечные Софии и Петра…», «Ассирийские крылья стрекоз…», и это — «Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки…» Вот этот век, «век-волкодав», и кинулся на плечи Мандельштама. Он это четко себе представлял:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазища,
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучет, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина,
И широкая грудь осетина.
Написано это в ноябре 1933-го. 13 мая 1934 года Мандельштам был арестован. Последовала воронежская ссылка. Новый арест в ночь с 1 на 2 мая 1938-го. И… Как там у Мандельштама? «А флейтист не узнает покоя…» «Флейтисту» уготовили смерть в 47 лет.
Той же росписи новые раны —
Неоконченной вечности мгла.
А какой был зажигательный, жизнелюбивый поэт-флейтист! Прочитайте «Стихи о русской поэзии» —
Дай Языкову бутылку
И подвинь ему бокал.
Я люблю его ухмылку,
Хмеля бьющуюся жилку
И стихов его накал.
Гром живет своим накатом —
Что ему до наших бед?
И глотками по раскатам
Наслаждается мускатом
На язык, на вкус, на цвет.
(4 июля 1932)
Судьба Осипа Мандельштама трагична в контексте темы «Художник и власть». Свободолюбивый Мандельштам никак не смог вписаться в систему режима. Вписался другой поэт — Владимир Маяковский. Он бодро зашагал левой и заявил: «Очень правильная эта, наша советская власть». И еще: «Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье». Бросился Владимир Владимирович «с небес поэзии» в коммунизм и… разбился. Флирт, заигрыванье с властью оказалось роковою игрою.
Известно, что Маяковский родился в грузинском селе Багдада и о себе говорил так:
Я — дедом казак,
другим — сечевик,
а по рожденью
грузин.
Отец поэта из вольных казаков Запорожской сечи, мать — из кубанских казаков. Словом, казак. Но оказался Маяковский не вольным, лихим казаком, а казаком служивым, «мобилизованным революцией». Да к тому же отчаянным патриотом:
Я хотел бы жить
и умереть в Париже,
Если б не было
такой земли —
Москва.
И, вообще, «у советских собственная гордость». С этой гордостью и пустил себе пулю в грудь.
У Маяковского осталась американская дочь Патрисия Томпсон, внешне очень похожая на поэта, такая же тяжелая и монументальная. О родстве с отцом Патрисия говорит: «Я была слишком мала, чтобы с ним общаться. Но я общаюсь с его генами, которые стали моими генами. У меня такое же сильное «эго», как у него» («Книжное обозрение», 2000, 25 апреля).
По алфавиту далее — Дмитрий Мережковский. Поэт, прозаик, критик, публицист, философ, литературно-общественный деятель. Его отец, Сергей Иванович, — потомок украинского рода Мережки, столоначальник и действительный тайный советник. Мать, Варвара Васильевна, урожденная Чеснокова, дочь управляющего канцелярией петербургского обер-полицмейстера. Словом, из хорошей состоятельной семьи. Еще в гимназии начал писать стихи, прослушав которые Достоевский сказал: «Слабо, плохо, никуда не годится. Чтобы хорошо писать, — страдать надо, страдать!»
Дмитрий Сергеевич в дальнейшем и страдал. Страдал за народ, за Россию (сборник статей «Больная Россия»), предупреждал в 1906 году о близящейся революции в статье «Грядущий хам». После прихода к власти большевиков не уставал призывать к борьбе с большевизмом как с абсолютным злом. «Большевизм никогда не изменит своей природы, как многоугольник никогда не станет кругом, хотя можно увеличить до бесконечности число его сторон… — писал Мережковский. — Основная причина этой неизменности большевизма заключается в том, что он никогда не был национальным, это всегда было интернациональное явление; с первого дня его возникновения Россия, подобно любой стране, была и останется для большевизма средством для достижения конечной цели — захвата мирового владычества».
Задолго до революционных вихрей Мережковский писал в стихотворении «Родина» (поэма «Конец века», 1891):
И все-таки тебя, родная, на чужбине
Люблю, как никогда я не любил доныне.
Я только здесь, народ, в чужой земле постиг,
Как, несмотря на все, ты — молод и велик, —
Когда припоминал я Волгу, степь немую
И песен Пушкина мелодию родную,
И вековых лесов величественный шум,
И тихую печаль малороссийских дум.
Я перед будущим твоим благоговею
И все-таки горжусь я родиной моею.
За все страдания еще сильней любя,
Что б ни было, о Русь, я верую в тебя!
Но потом пришел «грядущий хам». Мережковский с Зинаидой Гиппиус вынужден был уехать в эмиграцию. А там, в Париже, его пыталась достать карающая рука из Москвы, но, слава Богу, не успела дотянуться. Мережковский умер в своей постели. А вот Владимиру Нарбуту не повезло: его арестовали на родине в 37-м, и он погиб где-то в дальневосточном лагере.
Владимир Нарбут родился на Черниговщине на хуторе Нарбутовка. Его предки упоминаются в окружении гетмана Мазепы. Нарбут начинал свою творческую деятельность с этнографических очерков о своей родной Малороссии. Любопытна и его студенческая работа (он учился в Петербургском университете) — «Характер разных наций в пословицах и поговорках русского народа» (прямо по теме нашей книги!). Одну из первых книг Нарбута, «Аллилуйя» (1912), Брюсов назвал поиском «залихватского» русского стиля. В дальнейшем Нарбут увлекся экстатической утробной эротикой. Физиологизмы, тлен, распад и прочее. Одним словом, карнавал плоти. Надежда Мандельштам выразилась иначе: «хохлацкая хохма».
Нарбут — это все-таки низина русской поэзии, а вот вершина — Борис Пастернак. К ней и приступать как-то боязно. Но «страх берет меня за руку и ведет», как выразился Осип Мандельштам. Мандельштам и Пастернак — два великих русских поэта еврейского происхождения.
Отец Пастернака, Леонид Осипович Пастернак, — из еврейской семьи содержателя постоялого двора в Одессе, известный художник. Мать, Розалия Исидоровна Кауфман, — из семьи еврейского инженера-самоучки в Одессе, пианистка. В семье, помимо Бориса, были еще другие дети: Александр (он стал архитектором), Жозефина, поэтесса, писала под псевдонимом Анна Ней; Лидия (в замужестве Слейтер), биохимик, но тоже писавшая стихи.
Как выглядел Борис Пастернак? Цветаева отмечала сходство поэта с арабом и лошадью одновременно… Но какая лошадь! Скакун! И он мчался во весь опор по просторам лирической России.
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя,
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
В них не было следов холопства,
Которые кладет нужда,
И новости и неудобства
Они несли как господа…
Конечно, соблазнительно привести поэтические зарисовки, гениальные стихо-акварели Бориса Леонидовича… «Опять Шопен не ищет выгод…», «Любимая, безотлагательно…», все эти простые стихи с простыми названиями: «Хлеб», «Стога», «Тишина», «Осенний лес», «Ночной ветер», «Пахота» и т. д. Пастернак не кричал о любви к родине, как это делают поэты-патриоты, он просто ее любил. Тихо. Лирически.
И родина, как голос пущи,
Как зов в лесу и грохот отзыва,
Манила музыкой зовущей
И пахла почкою березовой…
Борис Пастернак — наш Гамлет, который «вышел на подмостки, прислонясь к дверному косяку». За свой талант он и поплатился гонением и преждевременной смертью. Власть и коллеги-завистники устроили травлю поэта, и он покинул этот свет, недоумевая:
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
У Игоря Северянина судьба сложилась тоже драматически. Сначала шумный успех, присуждение звания «короля поэтов», а потом эмиграция, нищета, забвение, болезни…
Игорь Лотарев, взявший псевдоним Северянин, о своем рождении написал: «Родился я, как все, случайно…» Отец — Василий Лотарев. Мать — Наталия Шеншина, из дворянского рода, к которому принадлежал Карамзин. Следовательно, немножко татаро-монгольской крови. О своих родителях Игорь Северянин писал:
Отец мой, офицер саперный,
Был из владимирских мещан.
Он светлый ум имел бесспорный,
Немало в духе англичан…
А мать моя была курянка,
Из рода древнего дворянка,
Причем до двадцати двух лет
Не знала вовсе в кухню след…
Ранний Северянин — это ананасы в шампанском, изысканные сюрпризы, капризнейшие слова, женские груди а-ля дюшесс, алы-губы-цветики и прочий грезо-фарс. А зрелый Северянин (или поздний) — это сплошная печаль, тоска, мука, ностальгия по покинутой России. А между двумя этими периодами — революция, которую сначала Северянин принял восторженно:
И это — явь? Не сновиденье?
Не обольстительный обман?
Какое в жизни возрожденье!
Я плачу! Я свободой пьян!..
И в конце стихотворения, написанного 8 марта 1917 года:
Поверить трудно — вдруг всё ложно?!
Трепещет страстной мукой стих…
Но невозможное — возможно
В стране воможностей больших!
Какие пророческие строки! Туг тебе и индустриализация с сумасшедшим размахом, и победа над Гитлером после провала и поражения, первый спутник, полет Гагарина, фантастические космические успехи и неспособность накормить, одеть и обуть народ при колоссальных материальных ресурсах, отсюда и продовольственная программа, и талоны и очереди. Замечательно, что этот позорный период российской истории прошел, но начались новые фокусы. Словом, и «невозможное — возможно в стране возможностей больших!»
А почему так все происходит в России? Северянина этот вопрос тоже волновал:
Как знать: отсталость ли европья?
Передовистость россиян?
Натура ль русская — холопья?
Сплошной кошмар. Сплошной туман…
В 1924 году Северянин навзрыд писал стихотворение «Моя Россия», начинающееся словами:
Моя безбожная Россия,
Священная моя страна!..
17 января 1941-го Игорь Северянин обратился к Георгию Шенгели, в тоске и нищете, из эстонской Пайды: «…Последние силы иссякают в неопределенности, в сознании своей ненужности. А я мог бы, мне кажется, еще быть во многом полезным своей обновленной родине! И нельзя жить без музыки, без стихов, без общения с тонкими и проникновенными людьми. А здесь — пустыня, непосильный труд подруги и наше общее угасание. Изо дня в день. Простите за этот вопль…»
Я сделал опыт. Он печален.
Чужой останется чужим.
Имея свой, не строй другого.
Всегда довольствуйся одним.
Чужих освоить бестолково:
Чужой останется чужим.
И сам себя Северянин уговаривал:
Вернись домой, не дело для поэта
Годами жить без Родины своей!
Это написано в 1937 году. Самое время возвращаться!.. Ох, уж этот «стареющий поэт… наивный, нежный, кроткий…»
За Северяниным по алфавиту — Владимир Соловьев. Сын знаменитого историка Сергея Соловьева, семья которого отличалась приверженностью к старо-московскому быту. И, конечно, русский. Но русский, который тянулся познать весь мир.
Моей мечтой был Музей Британский,
И он не обманул моей мечты.
Владимир Соловьев всю жизнь искал Вечную Женственность и страдал от несоответствия между своими представлениями (увы, иллюзорными) и горькой действительностью. Жил жизнью бесприютного скитальца. Был поэтом-пророком и пророчествовал о неизбежной гибели государства, основанного на рабстве и деспотизме «третьего Рима»:
Судьбою павшей Византии
Мы научиться не хотим,
И все твердят льстецы России:
Ты — третий Рим, ты — третий Рим.
Пусть так! Орудий Божьей кары
Запас еще не истощен.
Готовит новые удары
Рой пробудившихся племен…
— так писал Владимир Соловьев в стихотворении «Пан-монголизм» (1894). К горькому сожалению, следует признать, что Россия последних четырех веков, начиная с Иоанна Грозного, страдает имперским синдромом, идея третьего Рима не дает ей покоя. Но эту идею почему-то всегда воплощают топорно и грубо, и, как восклицал Соловьев:
Благонамеренный
И грустный анекдот!
Какие мерины
Пасут теперь народ!
Федор Сологуб (он же Федор Тетерников), пожалуй, тоже русский, хотя возможна примесь украинской крови: отец был крепостным полтавского помещика. Всероссийскую славу Сологубу принесли не стихи, а роман «Мелкий бес». Федор Кузьмич видел вокруг себя «безвременье», «хаос преисподней», «дьявольский лик» и одновременно признавал, «как у нас очаровательны печали».
День только к вечеру хорош,
Жизнь тем ясней, чем ближе к смерти.
Критик Волынский сказал о Сологубе: «Какой-то русский Шопенгауэр, вышедший из удушливого подвала». Подвальный Шопенгауэр затаенно завопил, когда произошла революция 17-го года:
Умертвили Россию мою,
Схоронили в могиле немой!
Я глубоко печаль затаю,
Замолчу перед злою толпой…
Ну, и почти замолчал… Еще раз надо отметить, что революция расколола поэтов на два лагеря: одни бурно приветствовали свободу («Свобода приходит нагая…»), другие замолкли от страха, забились в угол или бросились вон из России. Сологуб не уехал, а притих.
А вот Велимир Хлебников расцвел и с удовлетворением принял пост Председателя Земного Шара.
О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
Хлебникова называли «новейшим Колумбом словесных Америк», «ведуном наших дней», «поэтом-эпиком XX века». «Хлебников возится со словами, как крот, между тем он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие», — заметил Мандельштам. Отсюда все эти «свиристели», «полупопо», «окопад», «никогдавель» и прочие «зангези». Но среди всей зауми Хлебникова у него прорывалось и чисто-ясное, без всяких выкрутасов, слово:
Мне мало надо!
Краюшку хлеба
И каплю молока.
Да это небо,
Да эти облака!
В этих простеньких словах Хлебникова заключена, на мой взгляд, вся русская ментальность: созерцательность и довольство самым малым. Это у народа. У властей другие ориентиры. У властей — всеохватная идея громадной империи, и чем больше, тем лучше.
Каковы истоки Велимира (Виктора) Хлебникова? «Родился, — писал о себе, — в стане монгольских исповедующих Будду кочевников — имя «Ханская ставка», в степи — высохшем дне исчезающего Каспийского моря… При поездке Петра Великого по Волге мой предок угощал его кубком с червонцами разбойничьего происхождения. В моих жилах есть армянская кровь (Алабовы) и кровь запорожцев (Вербицкие)… Принадлежу к месту встречи Волги и Каспия-моря (Сигай). Оно не раз на протяжении веков держало в руке весы дел русских и колебало чаши…»
Точное место рождения поэта — село Малые Дербеты Астраханской губернии.
А Владислав Ходасевич родился в Москве, в Камергерском переулке. «Печальный Орфей» — так я назвал свой очерк о поэте. И сразу о корнях.
Отец Ходасевича Фелициан Иванович — сын обедневшего польского дворянина, одной геральдической ветви с Мицкевичем. После подавления польского восстания дед поэта лишился дворянства, земель и имущества. Поэтому отец Ходасевича вынужден был зарабатывать на жизнь сам. Мать София Яковлевна — еврейка. Ее отец Брафман известен как составитель «Книги Кагала» и «Еврейского братства». Однако она не захотела идти по стопам своего отца, отринула иудаизм и перешла в христианство, став ревностной католичкой.
Маленький Владя часто говорил с вызовом: «Я жиденок, хоть мать у меня католичка, а отец поляк». Но это была всего лишь бравада. Истинной культурой, в которой Ходасевич воспитывался, была культура русская. София Яковлевна не смогла кормить его грудью, и для этого наняли тульскую крестьянку Елену Кузину.
И вот, Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя…
— патетически воскликнул Ходасевич в одном из своих стихотворений. И, обращаясь к России, добавил:
Учитель мой — твой чудотворный гений,
И поприще — волшебный твой язык.
Россия, русский язык, русская культура — все это вздыбилось в революционную пору, и Владислав Ходасевич стал одним из сотни тысяч эмигрантов. И он покинул «Россию, изнурительную, убийственную, смертельную, но чудесную и сейчас, как во все времена свои», — написал он сразу после отъезда, находясь в Берлине в июле 1922 года.
А дальше началась «Европейская ночь». Ночь эмиграции.
Он все забыл. Как мул с поклажей,
Слоняется по нашим дням,
Порой просматривает даже
Столбцы газетных телеграмм.
За кружкой пива созерцает,
Как пляшут барышни фокстрот, —
И разом вдруг ослабевает,
Как сердце в нем захолонет…
Ностальгия? Тоска по утраченной родине? Ошибка выбора?..
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Вергилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
Одиночество и русский язык — его знатоком и жрецом был Ходасевич, ценитель благодатного ямба, который «с высот надзвездной Музикии к нам ангелами занесен». А еще Ходасевич экспериментировал с «тяжелой лирой» и немного гордился:
И, каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
Ходасевич привил, а Цветаева вырывала с корнем классические стройные тополя стихосложения и насаждала свой, цветаевский сад с причудливыми словами, необычными рифмами и неведомым доселе ритмом стихов.
Марина Цветаева — не поэтесса, а поэт, поэт-гигант русской поэзии, подлинное украшение пантеона российской словесности. Ее сестра Анастасия писала: «Варшава! Польша, страна наших предков! Марина и я — наполовину русские по отцу. По матери на четверть польки, на одну восьмую — германки, на одну восьмую — сербки».
Ну, как букет? Сколько цветов, оттенков, запахов!.. Не это ли разноцветье породило все цветаевские изломы, надломы, перепады и взрыды?
За городом! Понимаешь? За!
Вне! Перешед вал.
Жизнь — это место, где жить нельзя:
Еврейский квартал.
Гетто избранничеств! Вал и ров.
Пощады не жди!
В сем христианнейшем из миров
Поэты — жиды!
На характер Марины Цветаевой наложились особенности трех народов: от отца она унаследовала твердость воли, усидчивость, любовь к русскому языку и к русскому прошлому; от матери — романтичность и восхищение всем немецким; от бабушки — чувство чести и сознание собственного достоинства — «польский гонор».
«Не ошибетесь, во мне мало русского, — признавалась Цветаева в письме к Иваску (12 мая 1935), — да я и кровно слишком смесь: со стороны матери у меня России вовсе нет, а со стороны отца — вся. Так и со мною вышло: то вовсе нет, то — вся. Я и духовно — полукровка».
Отец — Иван Владимирович Цветаев — родился во Владимирской губернии в бедной семье сельского священника. Выбился в люди и перешел из духовного сословия в дворянское, стал «дворянином от колокольни», как он однажды не без иронии выразился. Возглавлял кафедру теории и истории искусств Московского университета и создал Музей изящных (ныне изобразительных) искусств, которым мы гордимся.
Мать Цветаевой — Мария Александровна Мейн, была моложе своего мужа, т. е. отца поэтессы, на 21 год. Вышла замуж за вдовца с двумя детьми и родила ему двух дочерей — Марину и Анастасию. Ее мать, а соответственно бабушка Марины — Мария Бернацкая происходила из старинного, но обедневшего польского дворянского рода. Это дало повод Марине Цветаевой отождествлять себя с «самой» Мариной Мнишек Отец (и соответственно — дед) — Александр Мейн был из остзейских немцев с примесью сербской крови.
Мария Мейн была человеком незаурядным, наделенным умом, большими художественными способностями, глубокой душой. Ее мир — это музыка и книги. Подверстаем к этому признания Марины Цветаевой: «Любимые вещи в мире: музыка, природа, стихи, одиночество».
У Цветаевой есть строки:
Нетоптанный путь,
Непутевый огонь —
Ох, Родина-Русь,
Неподкованный конь!
Это о России. Но и сама судьба Марины Цветаевой — «нетоптанный путь» с «непутевым огнем». В ней много всего, и не только драматизма, но порой и трагизма. Тех, кто плохо знает жизнь Марины Ивановны, отошлем к книгам Виктории Швейцер «Быт и бытие Марины Цветаевой» (1992) и Марии Разумовской «Марина Цветаева. Миф и действительность» (1994). Скажем одно: в ее жизни все было сложно и запутанно, в том числе и отношения с мужем, Сергеем Эфроном.
Кстати, о нем она писала в письме к Розанову: «В Сереже соединены — блестяще соединены — две крови: еврейская и русская. Он необычайно и благородно красив, он прекрасен внешне и внутренне. Прадед его с отцовской стороны был раввином, дед с материнской стороны — великолепным гвардейцем Николая I».
Революция и гражданская война явились тяжким материальным и моральным испытанием для Цветаевой. Естественно, она была на стороне «белых»:
— Где лебеди?
— А лебеди ушли.
— А вороны?
— А вороны — остались.
11 мая 1922 года Марина Цветаева простилась с родиной и отправилась в эмиграцию (сначала в Берлин). Вернулась она 18 июня 1939 года, спустя 17 лет.
«Не быть в России, забыть о России — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, — тот потеряет ее вместе с жизнью», — так утверждала Цветаева.
До Эйфелевой — рукою
Подать! Подавай и лезь.
Но каждый из нас — такое
Зрел, зрит, говорю, и днесь,
Что скушным и некрасивым
Нам кажется ваш Париж.
«Россия моя, Россия,
Зачем так ярко горишь?»
— писала Цветаева в июне 1931 года. Ностальгия? Тоска по родине?
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма.
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично, на каком
Не понимаемой быть встречным!..
Но так ли все равно? Иногда цепляет за душу какая-то сущая мелочь, и хочется выть от потерянного:
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё — равно, и всё — едино.
Но если по дороге куст
Встает, особенно — рябина…
На этом мнозначительном «если» Цветаева обрывает свое стихотворение «Тоска по родине…»
«Все меня выталкивает в Россию», — писала Марина Цветаева Анне Тесковой в начале 1931 года, имея в виду сложность своего положения в среде эмигрантов, свое отторжение и невозможность заработков, — в которую я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна».
Вдумайтесь: «Здесь я не нужна. Там я невозможна». Какой пронзительный холод «на трудных тропках бытия»!..
Возвращаться — не возвращаться? — этот вопрос мучил Цветаеву. «Ехать в Россию? Там этого же Мура (сына Цветаевой. — Ю. Б.) у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему — не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей — там мне их и писать не дадут».
Ко всем мучительным переживаниям добавились события в Германии, приход фашистов к власти, агрессия Гитлера… Германия для Цветаевой — вторая родина (читайте эссе «О Германии»); с некоторым вызовом она даже писала: «Во мне много душ. Но главная моя душа — германская. Во мне много рек, но главная моя река — Рейн». Как отмечает в своей книге Виктория Швейцер:
«В Цветаевой действительно жило несколько душ, древняя Эллада соседствовала с древнегерманскими Зигфридом и Брунгильдой, тем не менее русская была первой — врожденной. Германская — вторая, впитанная с душой матери. Дело не сводится к тому, что в детстве ее учили немецкому языку, пели песенки и рассказывали сказки по-немецки — это могло оказаться блестящим, но чисто формальным знанием языка. Мария Александровна со всей присущей ей страстностью из души в душу переливала дочери свою любовь к Германии, «всю Германию», как впоследствии сама Цветаева «всю Русь» «вкачивала» в своих детей…
Цветаева считала немецкий язык и культуру наиболее близкими не только себе лично, но и русскому языку, культуре, русскому духу в целом. Вслед за Мандельштамом она находила общие корни России и Германии. Размышляя о «германстве» Волошина, она пришла к общему рассуждению об отношении России к европейским странам, противопоставляя близость с Германией — внешней и поверхностной «влюбленности» во Францию: «Наше родство, наша родня — наш скромный и неказистый сосед Германия, в которую мы — если когда-то давно в ее лице лучших голов и сердец нашей страны и любили, — никогда не были влюблены. Как не бываешь влюблен в себя. Дело не в историческом моменте: «в XVIII веке мы любили Францию, а в первой половине XIX Германию»; дело не в истории, а в до-истории, не в моментах преходящих, а в нашей с Германией общей крови, одной прародине, в том вине, о котором русский поэт Осип Мандельштам, в самый разгар войны:
А я пою вино времен —
Источник речи италийской,
И в колыбели праарийской
Славянский и германский лен.
Гениальная формула нашего с Германией отродясь и навек союза…»
И вот эта любимая Цветаевой Германия напала на Россию, в которую Цветаева вернулась в июне 39-го.
Полкарты прикарманила,
Астральная душа!
Встарь — сказками туманила,
Днесь — танками пошла.
Цветаева вернулась, но не в старую, милую ей Россию, а в Советский Союз.
Можно ли вернуться
В дом, который — срыт?
Той, где на монетах —
Молодость моя,
Той России — нету.
— Как и той меня.
Марина Цветаева вернулась, а через 2 года, 2 месяца и 13 дней — 31 августа 1941 года — повесилась… Спонтанное решение? Нет, ее смертельное отчаяние, агония, умирание растянулось во времени. Она сознательно уходила из жизни потому, что больше не видела смысла и необходимости жить. Ее жизнь исчерпалась до самого донышка.
Была Марина Цветаева — и нет Марины Цветаевой. Остались только стихи «как драгоценные вина». Поэты умирают. А народ?
Не умрешь, народ!
Бог тебя хранит!
Сердцем дал — гранат,
Грудью дал — гранит.
Процветай, народ, —
Твердый, как скрижаль,
Жаркий, как гранат,
Чистый, как хрусталь.
(21 мая 1939)
Данный текст является ознакомительным фрагментом.