Парламентеры
Парламентеры
Немецкие колонны в Альгойе (Бавария) отступали на Россхауптен и Лехбрух. Моя семья, Малышкин и я заночевали в лесу, и тут наша дочка Деля и ее подружка Карин спасли мне жизнь, остановив пьяных солдат, собиравшихся меня расстрелять.
На следующий день, в близлежащем местечке Зееге, умерла моя мать. Я не смог ни увидеть, ни проводить ее к месту последнего упокоения.
Когда я прощался с женой и дочерью, моя дочь, четырнадцатилетняя девочка, дала мне на дорогу наказ, казавшийся ей очень важным:
– Папочка, если ты дойдешь к американцам, то ты должен им сказать, что ты вовсе не русский полковник. Веревкин, а немецкий офицер. Ты должен всегда говорить правду.
Когда мы, наконец, наткнулись на передовые американские заставы, один сержант забрал нас и доставил с завязанными глазами в штаб какой-то американской дивизии. Представившись принявшему нас подполковнику Снайдеру, мы предъявили ему выданные нам Власовым полномочия.
– Русские офицеры? Союзники! Но как же это русские части уже в Баварии, да еще тут, в Альгойе?
Мне пришлось пространно и долго разъяснять подполковнику Снайдеру то, что казалось для него непостижимым. Он потребовал немедленно соединить его по телефону со штабом армии. Я слышал, как он договаривался о нашей доставке туда на следующий день и вместе с тем просил, чтобы к нашему допросу был привлечен советский связной офицер при штабе армии. Я тотчас же вмешался:
– Нет, господин подполковник, только не это!
– Нет, – сказал Снайдер в телефон, – они этого не хотят. Я объясню… – и он попытался рассказать о необычайном событии своему командиру на другом конце провода.
Я перевел Малышкину то, что говорил подполковник. Едва я сказал о советском связном, Малышкин, словно его толкнули, положил руку на вилку аппарата и прервал разговор.
Это было бессознательное движение, и Малышкин тут же извинился. Снайдер улыбнулся. Потом он пригласил нас поужинать с ним.
– Генерал, прошу, – он пропустил Малышкина вперед. – Полковник, теперь вы, – сказал он мне, – я только подполковник.
Я вспомнил вдруг слова дочери:
– Я только капитан, – сказал я, – капитан германской армии.
Я объяснил, что моя задача – переводить и помочь, чем я могу, генералу Малышкину в выполнении его тяжелой миссии.
Я вынул свой воинский билет.
– Вашего слова достаточно, – поблагодарил американец. – Оставьте вашу воинскую книжку при себе, она еще может вам пригодиться! За ужином мы рассказали Снайдеру о возникновении русских добровольческих частей, об их целях и о смысле русской освободительной борьбы. И почему они встали на сторону одного диктатора против другого, более мощного и жестокого. К этой теме нашего рассказа он проявил особый интерес. Нам пришлось рассказывать обстоятельно, и он слушал внимательно.
Я понял с его слов, что он занимал при президенте Гувере важный государственный пост. Он был довольно осведомлен в европейских делах. И всё-таки ему было трудно представить себе наше положение.
– Мы тоже не всегда были согласны с политикой Рузвельта, – сказал он, – но, в конце концов, он наш президент. Как солдаты, мы должны были подчиняться.
(Как все солдаты во всех странах.)
– А если президент потребует от вас совершить преступление против человечности? – спросил я.
– Чего-либо подобного Рузвельт от нас никогда не требовал. Но я признаю, что может быть разница между подчинением нашему президенту, и вашим подчинением дяде Джо или Гитлеру. Гитлер – преступник. Это мы знаем. Говорить о дяде Джо я не должен, он – наш союзник. Я думаю, что всё же понимаю вас правильно. Я думаю, что бывают случаи, когда надо отказаться подчиняться.
Я не забуду встречи с этим благородно мыслящим американским офицером.
Снайдер обещал подробно информировать свое начальство. Он нас не обнадеживал. Снайдер был солдатом. Он обещал, если удастся, в ближайшие дни посетить мою жену и передать ей письмо от меня, а также сказать, что я был в его штабе живым и здоровым. Он сдержал свое слово. Его известие было единственным подтверждением того, что я жив, которое получила жена за восемь долгих месяцев.
Наутро нас, снова с завязанными глазами, посадили в джип. Я поражался, как генерал Малышкин во время поездки чувствовал направление: на восток, теперь опять на север… Несмотря на повязку на глазах, он – русское дитя природы – ориентировался по солнцу.
В пути нас почему-то разделили и повезли в разных машинах. Что бы это значило?
Когда мы остановились, меня повели наверх по длинной лестнице и лишь потом сняли повязку с глаз. Я был в большой светлой комнате, с окнами в сад. Вскоре в комнату ввели и Малышкина. Мы не знали, где мы находились.
Почти сразу нас провели в другую большую комнату, где нас принял генерал Пэтч, командующий 7-ой американской армией. Рядом с ним стоял сравнительно молодой человек в американской офицерской форме; он приветствовал нас по-русски и сказал, что он сын бывшего царского генерала Артамонова. – Кто это генерал Власов? Как попали русские дивизии в Баварские Альпы? Чего вы хотите? – были первые вопросы американца.
Хотя было видно, что Пэтч уже знает от Снайдера (или его начальника) о нашей миссии, он не пожалел времени, чтобы внимательно выслушать Малышкина. Малышкин превзошел сам себя. В сжатой форме он рассказал о борьбе русского народа за свободу – против сталинской тирании. Он рассказал о русских добровольцах, боровшихся на немецкой стороне, но не за немцев, а против Сталина, причем уже в то время, когда Америка еще не вступала в войну. Он рассказал о Власове, поставившем своей задачей помешать использованию русских добровольцев в качестве наемных войск на службе Третьему рейху, и о том, как Власов старался придать смысл их борьбе.
– Вы говорите, что ваши добровольцы боролись только против Сталина и не немецкие наемники. А как же это мы во Франции встречали так много русских в немецкой форме? – спросил Пэтч.
Этим вопросом Пэтч впервые прервал Малышкина. И как раз именно это было самое уязвимое место. Как мог американец, как мог вообще разумный человек понять, что Гитлер отверг своих естественных союзников против Сталина, что эти антисталинские добровольцы против своей воли попали в германские наемники, а потом были брошены в бой на западном фронте.
Малышкин сделал всё от него зависящее, но, казалось, в этом пункте генерал Пэтч не принимал никаких объяснений.
– Позвольте, – сказал он, – но многие русские действительно ожесточенно сражались на немецкой стороне, против нас.
– С этими «хиви», как их называли немцы, Власов не имел никаких отношений, – ответил Малышкин. – И они никогда не были ему подчинены. А если они хорошо дрались, то лишь потому, что русские всегда были хорошими солдатами.
– Вы утверждаете, что их заставили воевать против американцев. Хорошо. Но против Сталина они шли драться добровольно. А Сталин и русские, в конце концов, наши союзники.
– Мы – ваши союзники, генерал Пэтч, а не те. Мы ведь те же русские. Власов – один из тех русских генералов и героев Красной армии, что защитили Москву от немецкого наступления и нанесли немцам их первое тяжелое поражение. Мы БСС – русские и бывшие красноармейцы. Но мы встали на сторону свободы. А что означает свобода, вы, генерал Пэтч, как американец, знаете много лучше, чем я.
Малышкин говорил убедительно и страстно. По выражению его лица и по его жестикуляции видно было, насколько сильно он переживал трагическую судьбу своего народа и своих солдат. То, что я пишу, – лишь бледное отражение его страстной речи. Перевод полковника Артамонова на английский был превосходен; видно было, что он внутренне сочувствовал Малышкину. Пэтча тоже явно захватило.
– Продолжайте, пожалуйста, продолжайте, – подбодрил он Малышкина, когда тот остановился.
(Надо думать, что у Пэтча были и более срочные дела, чем слушать Малышкина.)
Малышкин обратился к прошлому. Он рассказал о большевистском перевороте 1917 года в Петрограде о разгоне Учредительного Собрания меньшинством – большевиками, о гражданской войне, в которой англичане, французы и американцы поддерживали белые армии против большевистских узурпаторов, о восстании кронштадтских матросов, об ужасах коллективизации, и заключил словами:
– Ваши соотечественники уже были, значит, однажды союзниками русских антибольшевиков, генерал! То есть – нашими союзниками! А теперь мы вас просим не о военной поддержке, а всего лишь о праве убежища. Америка же – оплот свободы!
Пэтч подумал и сказал:
– К сожалению, проблема эта совершенно вне моей компетенции как армейского генерала. Но я обещаю вам тотчас же направить вашу просьбу генералу Эйзенхауэру. Я охотно постараюсь сделать всё, что смогу! Благодарю вас.
Когда мы простились с Пэтчем, я смог еще коротко поговорить с Артамоновым. Видно, он занимал в штабе Пэтча такое же, примерно, положение, как я в свое время у Бока. Очень сжато я обрисовал свои тогдашние и нынешние задачи и просил Артамонова выступить перед американцами в пользу своих русских земляков, как я делал это раньше перед немцами. Очевидно, по служебным мотивам, он не имел права ответить мне на это. Он упомянул лишь, что учился в Пажеском корпусе в Петербурге и сказал, что попытается сделать всё от него зависящее. Но вдруг мною овладел страх: а что, если Артамонов вовсе не американский полковник, а советский наблюдатель. Я назвал имя одного знакомого мне пажа, который мог бы быть его однолеткой. Артамонов его не знал. Мое недоверие росло. Язык Артамонова, его манера держать себя и весь облик говорили за то, что он не лгал. Но страх мой не исчез.
Лишь летом 1967 года я смог мысленно попросить у него прощения, когда узнал, что он отыскал и посетил в Германии своих немецко-балтийских родственников.
Когда на следующий день меня вели через залу, я был свидетелем, как два американских офицера кричали на седого господина. Тот стоял с достоинством и говорил американцам категорическим тоном, что не будет отвечать на поставленный ему вопрос и что они должны запомнить это раз и навсегда.
Американцы орали и угрожали. Но старик сохранял спокойствие барина. Сопровождавший меня сказал, когда мы прошли мимо, что это адмирал Хорти, бывший регент Венгерского королевства.
Находясь под впечатлением этого, мы особенно оценили рыцарское отношение генерала Пэтча, когда он принял нас во второй раз. Он сообщил нам, что, поскольку наше дело – политическое, генерал Эйзенхауэр должен запросить Вашингтон. Это, конечно, займет время; нельзя сказать, когда придет решение. Поэтому его предложение: никакого дальнейшего бессмысленного кровопролития. («Это означает, – подумал я, – что здесь, на Западе, жизнь человеческая еще чего-то стоит».) Русские дивизии должны тотчас же сложить оружие. Пэтч добавил, что с ними будут обращаться, как с немецкими военнопленными.
Я сразу насторожился:
– Значит ли это, господин генерал, что с русскими будут обращаться по правилам, установленным Женевской конвенцией?
– Почему этот вопрос? – лаконично бросил Пэтч.
– Потому что я после первой мировой войны работал при делегации Международного Комитета Красного Креста в Женеве, потому что Гитлер игнорировал при походе на восток Женевскую конвенцию и потому что я знаю, что это означает.
– Я могу лишь повторить и подчеркнуть, – медленно сказал генерал, – по действующим для немецких военнопленных правилам.
Что это значило? Не имел он права говорить яснее? Может быть, американцы также решили игнорировать положения ими принятой Женевской конвенции? Но тогда это означало отказ от права убежища, а может быть, и выдачу добровольцев Советам. Я содрогнулся.
Такова, значит, расплата за то, что Гитлер нарушил Женевскую конвенцию!
Я сказал это Малышкину, а потом изложил Пэтчу открыто свои соображения. Артамонов молчал.
Пэтч после этого неожиданно протянул Малышкину руку:
– Как генерал американской армии я сожалею, генерал, что это всё, что я могу сказать вам. От себя лично я добавлю, что делать это мне весьма не по душе. Я понимаю вашу точку зрения и хотел бы заверить вас в моем личном глубоком уважении. Но и вы должны меня понять: я – солдат.
(Так, или почти так, сказал Пэтч крайне удрученному русскому генералу.)
Мы считали себя парламентерами и потому рассчитывали, что нас перебросят обратно через фронт, к Власову, по поручению которого мы здесь находились.
– Как только фронтовая обстановка позволит, вас доставят к вашему штабу, – сказал Пэтч через Артамонова при прощании. Артамонов также высказал нам свои добрые пожелания. Шел день за днем. Но время как бы остановилось.
Устроены мы были хорошо, и отношение было вежливым. Никаких новостей из внешнего мира мы не получали.
Наступило 8 мая. Какой-то майор сообщил нам, что Германия капитулировала и что мы теперь не парламентёры, а военнопленные.
Через несколько дней нас доставили в лагерь для военнопленных в Аугсбурге. Отношение со стороны конвоя было жесткое, но корректное. Рабочий поселок на окраине города был очищен от жителей и превращен в приемный лагерь. То же делали нацисты в Польше и в России, с той лишь разницей, что американцы явно не собирались держать нас здесь долго.
Малышкин и еще несколько русских офицеров были помещены в двухкомнатной квартире.
Питание было хорошее. Перед домом стояла стража – коричневые пуэрториканцы, простые и дружелюбные парни. В закутке для метел мы нашли около сорока неотделанных черенков. Один из русских офицеров умел выжигать по дереву. Черенки тотчас же пустили на изготовление деревянных украшений и продукцию эту меняли у пуэрториканцев на сигареты. Особенно ценились палки с выжженными свастиками.
По утрам была общая прогулка на большом лугу. Пленные сходились сюда изо всех жилых блоков. Тут мы увидели и ряд крупных нацистов, среди них – Германа Геринга и генералов.
Однажды утром неожиданно я увидел среди пленных генерала Гелена. Выяснилось, что он жил в верхнем этаже нашего же дома. Связь по внутренней лестнице была налажена очень быстро: мне разрешили носить ему чай. Гелен сохранял бодрость и самообладание. Он продумывал планы на будущее, в то время как большинство других лишь вспоминали прошлое.
Во время воскресного богослужения мы вдруг обнаружили в церкви Жиленкова. Он также нас увидел. Во второй половине того же дня он уже нашел к нам дорогу – через ряд сообщающихся друг с другом чердаков. Это была одна из его очередных блестящих проделок, там, где ему приходилось натыкаться на стены, он терпеливо выламывал кирпичи, проделывая лазы.
Жиленков рассказал, что Первая дивизия, по просьбе чешских националистов, вошла в Прагу и одержала победу над размещенными там частями СС. Радость чешских националистов была недолгой. Ожидали прихода американцев, но они прекратили наступление. Прага и чешский народ были отданы во власть Советов. Генерал Буняченко должен был отойти на запад. Его дивизия разоружена американцами. Большая часть людей передана Красной армии. Многие предпочли самоубийство.
О судьбе Власова Жиленков ничего не знал.
– Мы, то есть русские при мне, – говорил Жиленков, – до сих пор видели со стороны американцев хорошее отношение. Но мы убедились, что с немцами, наоборот, обходятся, кажется, по-советски. Поэтому я велел выдать немецким офицерам и солдатам, бывшим с нами, всем тем, кто были порядочными людьми, удостоверения и воинские книжки, указывающие, что эти люди – латыши, эстонцы или литовцы, или же, что они – гражданские чиновники: бухгалтеры и тому подобное. Есть надежда, что обращение с ними будет лучше. Мы знаем уже советские и немецкие методы. Американские, сдается мне, не очень-то от них отличаются. Потому я и попытался «подправить счастье». А теперь и я тоже сижу здесь.
Жиленков добился, что через несколько дней его перевели в наше помещение.
Через три недели наша группа, вместе с другими пленными, была переведена из Аугсбурга в Мангейм. Был вечер, когда наш поезд остановился на маленькой железнодорожной станции. У Жиленкова был еще здоровый инстинкт русского человека.
– Здесь я смоюсь, – тихо сказал он мне, – в кусты.
– Что вы придумали? Когда-то и американцы поймут, что каждый порядочный и любящий свободу русский – желанный союзник свободного мира. Не так ли?
Моя вера в американцев и в справедливость была тогда еще жива. К тому же, я боялся, что Жиленкова могут заметить при побеге и застрелить. Поэтому я советовал ему остаться. Поезд простоял на этой станции с полчаса. Конвоиры болтали между собой и почти не обращали на нас внимания. Жиленков же остался.
Сегодня меня преследует мысль, что жизнь Жиленкова – на моей совести. Он должен был не спрашивать меня, а следовать своему инстинкту, чувству. Может быть, Жиленков и ушел бы, и спасся, – у русских иные ангелы-хранители, чем у нас.
В Мангейме нас разместили в армейской казарме. Меня держали вместе с русскими генералами и офицерами как переводчика. Мы занимали одну большую комнату. Немцы были размещены похуже. Среди пленных здесь были фельдмаршалы фон Бломберг, фон Лист, фон Вейхс и фон Лееб, генералы Гудериан, Кёстринг, Хойзингер и другие. К своей радости, я встретил и старого друга, советника посольства Густава Хильгера, а также нескольких знакомых промышленников. Все мы делили общую участь военнопленных и потому стирались различия между фельдмаршалом и капитаном, между немцами и русскими. Каждый немец стыдился теперь когда-то всем предписанной «политики в отношении унтерменшей».
Малышкин и Жиленков обсуждали с фельдмаршалами и Гудерианом детали военных действий под Москвой, Ленинградом, Сталинградом, Курском и на далеком Кавказе. На песке чертились дислокации: вопросы и ответы с обеих сторон! Риттер фон Лееб заявил, что подчиненные ему войска группы армий «Север» могли бы с ходу взять Ленинград, если бы не были остановлены злосчастным приказом Гитлера. Лееб никогда не мог понять, почему Гитлер, наряду с другими соображениями, основанием для отказа выставлял трудность прокормить население этого города:
– Если 50 и более миллионов человек на занятых территориях, плохо ли, хорошо ли, но надо было снабжать продовольствием, то можно было прокормить и еще два-три миллиона ленинградцев. Ведь как раз блокада обрекала их на голодную смерть.
Фельдмаршал не имел никакого представления о намерениях Гитлера уничтожить часть русского народа, как и о боязни Гитлера, что Ленинград, старый Петербург, наизападнейший город и бывшая столица Российской империи, вновь может стать мощным центром свободной национальной России. Внимательно слушал он доводы Малышкина и Жиленкова. Казалось, с его глаз спадала пелена.
Лист рассказывал о своих разногласиях с Гитлером по поводу одновременного проведения военных операций на сталинградском и на кавказском направлениях. Он предостерегал Гитлера от этого и хотел уйти в отставку. Отставка его сперва не была принята; но однажды, когда уже вырисовывалась катастрофа, Кейтель сообщил ему по телефону из Главной квартиры: «Теперь вы можете сделать то, что намечали раньше». На жаргоне Главной квартиры это было равнозначно освобождению от должности.
Уже упомянутый ранее чисто военный склад мышления Гудериана постоянно толкал его на споры о политическом и психологическом значении занятия Москвы. Доводы Малышкина приводили его в смятение, и он почти ежедневно появлялся у нас со всё новыми вопросами.
Сильное впечатление производил твердый характер Гудериана и его поведение при выпадах американского конвоя против пленных. Так, однажды, когда один назойливый сержант угрожал ему карабином, он стоял и спокойно смотрел на него. Я был рядом с Гудерианом, и нам удалось заставить сержанта опустить оружие.
Несправедливо упрекать этого совершенно аполитичного генерала танковых войск, что он после 20 июля принял от Гитлера пост начальника Генерального штаба. Гудериан был близок к людям 20 июля, но об этом знали лишь немногие. Он должен был считаться с тем, что Гитлер может назначить начальником Генерального штаба человека из СС, имя которого даже уже называли. Назначение же неквалифицированного дилетанта на этот ключевой пост могло иметь в его глазах катастрофические последствия.
Лучше всего проблемы Освободительного Движения понимал фельдмаршал фон Вейхс. Он интересовался ими уже с 1941 года. Занимал его также Гитлер и его комплекс непогрешимости. В письме к Малышкину, которое я перевел на русский язык и копия которого у меня сохранилась, Вейхс изложил свои мысли.
Хильгер рассказывал много интересного о своей дипломатической деятельности в Москве. (С Малышкиным он говорил по-русски.) Он был опытным дипломатом и верой и правдой служил своему народу.
Однажды к нам доставили фон Тиссена, одного из крупнейших немецких промышленников. Он вначале поддерживал Гитлера, но потом отошел от него. Старик совершенно обессилел и только за шахматами, казалось, забывал окружающее. Малышкин был прекрасным шахматистом, и мы с ним чередовались, чтобы оказать скромную услугу старику в широкополой соломенной шляпе.
Но среди пленных были и неприятные люди, обделывавшие свои не всегда честные делишки. Таким был бывший «придворный фотограф» Гитлера Гофман, не находивший теперь ни одного хорошего слова для своего «Адольфа». Как и многие другие, Гофман уверял, что он «никогда не был нацистом».
Жиленков, без сомнения, был наилучшим товарищем, которого можно было себе пожелать в плену. Гордый и независимый в отношениях с победителями, всегда готовый помочь и жертвенный в отношении всех остальных. Он раздавал свои сигареты и часто даже часть своего пайка.
Он чинил обувь и одежду. Каждое утро он собирал и уничтожал во дворе американские окурки, чтобы, как он говорил: «уберечь немецких пленных от искушения и унижения».
Бывшему гаулейтеру Вартегау, сильно исхудавшему Грейзеру, Жиленков, проходя мимо, подсовывал иногда что-нибудь съестное, когда тот, сидя один за столом (остальные избегали его), жевал свою скудную пищу. Он жалел даже и этого человека, которого раньше никогда не видел.
Этот некогда высокого ранга политический комиссар и генерал вспомнил опыт своей жизни беспризорника и развил поразительную деятельность, в которой сочетались ловкость, находчивость, юмор и чисто русская человечность. Ему помогали многие русские офицеры. Наша комната вскоре стала временами походить на сапожную или портняжную мастерскую. Материал и инструменты Жиленков доставал у американцев легально или же, как он говорил, «с маленьким взломом» кладовой, в которой американцы хранили постельные принадлежности, брезент и другие вещи.
Так мы и жили изо дня в день.
И вот, однажды утром произошло невообразимое. По дороге к столовой маленькую русскую группу американцы остановили и окружили. Стали выкликать имена, среди них Малышкина, Жиленкова и других офицеров. Меня отделили от русских. Им же приказали принести свои вещи. Русские обнимали меня и целовали на прощание.
– Это конец, – сказал Малышкин. – Спасибо вам, Вильфрид Карлович, за всё, что вы сделали для нас и для нашего народа. Когда-нибудь военнопленные, красноармейцы и остовцы также поблагодарят вас. Но мы не доживем до этого дня.
Нас разделили. Я побежал к фельдмаршалам и крикнул им:
– Это выдача!
Лист, Вейхс и Гудериан пошли к стоявшему поблизости американскому капитану, бывшему всегда лояльным и даже дружелюбным в отношении нас, и закричали: «Мы протестуем? Наши русские товарищи не должны быть выданы Советам!»
Славный парень – американец – успокаивал нас, говоря, что он только выполняет приказ и что русских переводят в другой лагерь. Он лично не допускает мысли о выдаче русских. Это шло бы вразрез с традициями американского народа.
Еще и сегодня я вижу их стоящими там – трех немцев: двух маршалов и одного генерала, – некогда могущественных людей, а теперь беспомощных просителей, а перед ними – молодого американца, явно искренне верящего в традиции своей великой нации.
Мы тоже верили в право, – мы еще не знали, что в Ялте понятие права было попрано.
Вечером того же дня Вейхса и меня посадили на грузовик и повезли в неизвестном направлении. Вейхс был совсем больной и еле шел. Нас высадили во дворе какого-то барачного лагеря.
Когда нас вели по длинному коридору, Вейхс шел согнувшись и с большим трудом. В последний раз я видел Вейхса в тот момент, когда солдат пинком ноги втолкнул его в камеру. Старик рухнул на пол.
Меня ввели в камеру № 97. Дверь за мной захлопнулась.
Камера – зарешеченная дыра с двухэтажными деревянными нарами. На нарах – мешки с соломой. Камера была так узка, что вытянуть руки в стороны я не мог.
Мне следовало бы, возможно, на этом кончить свои записки. Личные переживания, обычно, интересны лишь близким. Но, описав мои личные переживания на фоне больших событий, может быть, я всё же могу коротко оглянуться на мое одиночество в тюрьме.
Два раза в день – в 8 и в 16 часов – в камеру приносили еду: гороховый суп и сардинку или кусок шоколада. Еды было немного, но качество ее было хорошим. Иногда ничего не давали, но, видимо, без умысла, а просто потому, вероятно, что моя камера была последней. И вот, иногда не хватало порций.
Дважды в неделю меня выводили на несколько минут в тюремный двор, всегда в сопровождении конвоира. Однажды, когда я делал по двору свои два круга, конвойный беспрерывно направлял на меня свой автомат. Он был нетрезв.
Если пленному нужно было в уборную, он должен был дать нечто вроде железнодорожного сигнала. Но бывало, что дежурный, судя по настроению, лаконично извещал: «No – на сегодня довольно!»
Однажды мне сделали прививку и не сказали, против чего или почему. Один раз у меня был прострел, и я мог лежать только на полу. Врач помог мне в течение нескольких дней встать на ноги и запретил охране выгонять меня в холодную умывалку, что делалось ежедневно по утрам.
Не давали ни чтения, ни курева. В лагере в Мангейме нам раздали томики маленького английского издания Нового Завета, – мне удалось сохранить его.
Решетка на левом верхнем углу окошка, выходившего во двор, была обломана; в отверстие, шириною в руку, был виден край крыши соседнего барака, стоявшего поперек к нашему. Я был счастлив и благодарен Творцу, когда там садились воробьи и я видел живые существа.
При приеме сюда, записывали наши личные данные. При этом сержант бросил мне прямо в лицо толстую книжку:
– Вы видели это? Фотографии из Дахау! Посмотрите-ка!
Сержант не поверил мне, что я не знал о страшных жестокостях, творившихся в немецких концлагерях. Он не верил мне так же, как и мы, немцы и русские, не могли поверить в измену свободе со стороны свободной Америки.
Охране было запрещено разговаривать с нами, и караульные ограничивались короткими указаниями. Только через звуки поддерживалась для меня связь с внешним миром. И удивительно обостряется слух: щелчок электрического выключателя, дребезжание посуды, отпирание и запирание дверей камер… вот в коридор въехала тележка с едой… она приближается… справа… ближе… еще ближе… моя дверь следующая… Дадут сегодня поесть? или опять пропустят?..
Однажды со мной случилось то же, что со старым Вейхсом. Когда меня привели от лагерного врача к моей камере, я не смог быстро сориентироваться в полутьме и не заметил открытой двери камеры. Пинком ноги солдат втолкнул меня в камеру. Я растянулся на полу. Когда я поднялся, мне казалось, что я не смогу и не должен пережить этого унижения. Я сел на край нар, вынул спрятанное мною лезвие безопасной бритвы, чтобы вскрыть себе вены. Тут взгляд мой упал на томик Нового Завета. Я открыл его наугад и прочел в Евангелии от Иоанна: «…без Меня не можете творить ничего».
Да. Вы можете калечить мое тело, – я посмотрел на мои ободранные ноги, – но меня, мою честь, Божий лик во мне вы не можете затронуть. Тело – лишь оболочка, не я сам. Без Него, без Господа, моего Господа, вы не можете творить ничего.
Я почувствовал прилив душевных сил. Я сидел и прислушивался к совершающемуся во мне чуду душевного перелома. Вдруг повернулся тяжелый ключ в дверном замке. Вошел молоденький американский солдат. Приложив палец к губам, он прошептал: «Я видел всё. Вот вам печеная картошка». Он вынул несколько картофелин из кармана брюк и протянул мне. Затем быстро вышел и запер дверь.
* * *
Кончая мои записки, я хотел бы вспомнить еще капитана Дэвида. Может быть, это было и не настоящее его имя. Капитана Дэвида мы узнали в лагере Мангейм – там отношения между победителями и побежденными носили отпечаток человечности. Дэвид был евреем, германского происхождения, вероятно, пострадал от нацистов. Но чувство мести было ему чуждо. Это он, вместе с пленными, оборудовал в Мангейме помещение для богослужений; это он, незаметно, но очень настойчиво, добивался различных облегчений для нас.
Я уже месяцы сидел в одиночной камере, не имея представления, где я нахожусь и почему меня так держат. Однажды, совершенно неожиданно, в темном коридоре, когда меня вели от лагерного врача, я встретил капитана Дэвида. Дэвид узнал меня и спросил номер моей камеры. Через несколько минут он пришел ко мне и спросил:
– Как дела? Впрочем, что за глупый вопрос! я вижу, что вам не хорошо. Но будьте довольны, что вы здесь, в американской тюрьме, на свободе – тоже нехорошо. Хотя вы и не советский подданный, но вы были так тесно связаны с русскими, что лучше, если вы посидите здесь.
(Лишь позже я понял, что означали эти слова: понял, когда узнал, что союзники обязались в Ялте выдать Советскому Союзу всех бывших советских граждан; под действие этого соглашения, при определенных условиях, попадали и немцы. В Декларации Объединенных наций о правах человека заявляется, что каждый имеет право искать политического убежища в чужой стране. Но в «освобожденной Германии» русских людей выдавали, против их воли, советским палачам, при этом, в некоторых случаях, американские солдаты с автоматами выгоняли русских даже из церквей.
С отказом от прав человека наступил конец Освободительного Движения Народов России.)
Капитан Дэвид подробно расспросил обо всем, что меня волновало, но заметил при этом, что в нашем лагере он лишь временно заменяет товарища. (Из этого я сделал вывод, что наш лагерь размещен недалеко от Мангейма.)
Совсем неожиданно для меня он вспомнил, что в Мангейме я декламировал свои стихи, и сказал: – Я пришлю вам бумагу и карандаш… и что-нибудь почитать… и табак для вашей трубки, и спички…
Он сам принес всё это мне в камеру. Для чтения – Гульбрандсена «И вечно поют леса».
Капитану Дэвиду обязан я и тем, что в последние недели заключения уже не страдал от ставшего почти невыносимым одиночества: в мою камеру поместили образованного и симпатичного молодого русского эмигранта. Игорь – как звали моего нового друга – декламировал стихи Пушкина и Лермонтова, а я переводил их на немецкий язык. За те несколько недель, что мы провели вместе, мы стали настоящими друзьями.
Капитану Дэвиду я обязан и первым настоящим допросом за все месяцы сидения в камере и, наконец, моим освобождением.
Эти воспоминания – не запись моих переживаний. И я не хочу вызывать в памяти своего отчаяния и своих страхов. Но и выстраданный мною опыт, и память о выпавшей на мою долю милости Божьей останутся со мной всю мою жизнь.