Глава 2 Идейные и социально-психологические предпосылки возникновения большевизма

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

Идейные и социально-психологические предпосылки возникновения большевизма

Коммунистическая идея едва ли не с античных времен имеет два прочтения, различных по существу. Первое из них трактует коммунизм как в высшей степени рациональное и жестко структурированное общество. Наиболее ярко подобное истолкование коммунизма проявилось в идеях утопического социализма XVI–XVII веков, в трудах Томмазо Кампанеллы и Томаса Мора. В «Утопии» Томаса Мора основой экономики является сельское хозяйство, должностные лица выбираются тайным голосованием, но должность верховного правителя — пожизненна. Труд для жителей «Утопии» не самоцель, а возможность обеспечить время и средства для духовной свободы и просвещения. Поэтому их жизнь строго регламентирована. Склонность к полезным наукам — знак избранности, люди с такими способностями освобождаются от физического труда… Утопический социализм этого периода был первой попыткой решить (пусть даже умозрительно) те проблемы, которые были привнесены в общественную жизнь кризисом феодальных отношений и средневекового миросозерцания, усиливающимся культом денег, постепенным превращением человека в товар. Это был протест против подчинения жизни человека утилитарным ценностям, против разрушения жесткого морального императива Средневековья. Одновременно было заявлено о несовершенстве самого человека, дерзнувшего посягнуть на прерогативы Божественной власти и нуждающегося в опеке если не Высшего разума, то его служителей. В домарксистской коммунистической идеологии очень сильны теократические мотивы. Именно этот теократический аспект утопического социализма почему-то менее всего привлекает внимание его исследователей. Данная трактовка коммунизма может быть названа аристократической, она могла родиться лишь в высших слоях общества, среди его интеллектуальной элиты.

Другое прочтение этой же идеи есть коммунизм равенства, подобное восприятие коммунизма характерно для низших маргинальных слоев общества. Один из самых ярких образчиков этого плебейского варианта коммунизма — Мюнстерская коммуна анабаптистов (1534–1535).

Марксизм синтезировал в себе обе трактовки коммунизма, дав теорию классовой борьбы и предварив появление нового общества необходимостью социализации труда. Однако в марксизме отсутствует образ будущего коммунистического общества, отсутствует и его теоретическая модель. Есть некая абсолютная идея, и это сближает марксизм с религиозными учениями. Если бы не увлечение отцов-основоположников марксизма идеями вульгарного материализма, они вполне могли бы создать новую церковь. К тому же марксизм заявил о себе в эпоху баррикадных битв 1848 года, когда вновь обрели популярность идеи революционного переустройства мира, а на политическую сцену выходят рабочие в качестве нового исторического персонажа. И вместо новой церкви в Европе появляется призрак коммунизма. В свое время С.Л. Франк справедливо заметил, что социализм XIX века возник из сочетания двух противоположных духовных тенденций: просветительства и рационализма XVIII века (социального радикализма Руссо и Мабли и материализма Гельвеция и Гольбаха), а также романтической реакции начала XIX века против идей XVIII века, что особенно заметно в учении Сен-Симона. «Революционность» социализма в его борьбе с существующим порядком заставляла требовать свободы и равноправия — но, по мнению С.Л. Франка, только для себя[57]. Трактовка свободы в социалистических учениях и либерально-демократических теориях диаметрально противоположна. Либеральная демократия говорит о политической свободе и гражданском равноправии, что предполагает и свободу имущественного неравенства, в то время как социализм говорит о свободе социальной (подразумевающей свободу одного человека от другого человека) в рамках созданной на добровольных началах коммуны или государственно-идеологического (с опорой на психологию коллективизма) принуждения. Вне этих рамок социальная свобода (свобода от эксплуатации человека человеком, а также от господства денег и вещных отношений) просто невозможна. В XIX веке это противоречие между политической и социальной свободой было не слишком заметно. Но социалистическое общество, как общество имущественного равенства, требовало особой организации, конфигурация которой в XIX веке, даже после возникновения марксизма, еще была многим и многим не ясна.

Почему коммунистическая идея прижилась в России? К середине XIX века Россия представляла собою страну с застывшими политическими формами, более соответствующими европейскому XVII веку, и филистерским обществом с достаточно жесткой сословной структурой. Это была страна, в которой господство несвободы и отсутствие уважения к человеческой личности воспринимались как само собой разумеющиеся реалии Богом данного миропорядка.

Маркиз де Кюстин, посетивший Россию в 1839 году, очень быстро приходит к мысли, что ответной реакцией на такую жизнь может быть только бунт. «Здесь всякий бунт кажется законным, даже бунт против разума»[58], — пишет де Кюстин в своей знаменитой книге, и фраза эта в устах ультрароялиста кажется проблеском интуитивного прозрения.

Тотальная несвобода заставляет передовых людей России обращать свои взоры к европейским формам государственности. Однако с течением времени духовная российская элита осознает, что и в Европе не все так благополучно, как кажется на первый взгляд. Господство денежного мешка так очевидно, а социальные контрасты так разительны! Умы дворянских юношей из лучших семейств обращаются к авторитетам европейской философской и политэкономической мысли. Социализм приходит в Россию как красивый символ, как зыбкий идеал, в котором больше фантазии, чем доводов логического разума. И этот идеал пока вполне гармонирует и с правом каждого на достойную жизнь, и с демократией как формой организации власти. Элитарная дворянская культура готова признать необходимость новых форм социальности. Социализм? Пусть будет социализм!

П.Я. Чаадаеву принадлежит постулат, во многом раскрывающий восприятие социализма интеллектуальной дворянской элитой: «Социализм победит не потому, что он прав, а потому, что неправы его противники»[59]. Люди нуждаются в том, чтобы их жизнь стала более упорядоченной и гармоничной, идеалы общества социальной справедливости весьма привлекательны, но это — дело далекого будущего. Так социализм мог воспринимать только русский барин, читающий за чашкой кофе Гегеля и общающийся с народом через управляющего. Такой социализм не слишком далеко ушел от либерализма, являясь лишь более радикальным вариантом либеральной идеи Прогресса.

Когда в 40-е годы XIX века в русской культуре появляется разночинец и заявляет свои права на идею социализма, вряд ли кто осознал, что речь идет уже о другом. Н.А. Бердяев в своей весьма противоречивой и далеко не бесспорной книге «Истоки и смысл русского коммунизма» называет первым русским социалистом Белинского. «Белинский предшественник большевистской морали, — пишет Бердяев. — Он говорит, что люди так глупы, что их насильно нужно вести к счастью… Он склонен к диктатуре. Он верит, что настанет время, когда не будет богатых, не будет и бедных»[60]. В подлиннике (письмо В.Г. Белинского к В.П. Боткину) эта фраза звучит так: «Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла, Христос сдаст свою власть Отцу, а Отец-Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над новою землею»[61]. Царство Логоса по Белинскому предопределено потребностью в рационализации общественной жизни, заложенной в самой сути Прогресса.

Белинский не считал людей глупыми, хотя иногда он очень эмоционально реагировал на человеческую глупость и долготерпение. Его взгляд на народ достоин внимания: «Народ — вечно ребенок, всегда несовершеннолетен. Бывают у него минуты великой силы и великой мудрости в действии, но это минуты увлечения, энтузиазма. Но и в эти редкие минуты он добр и жесток, великодушен и мстителен, человек и зверь»[62].

Белинский предшественник не большевистской морали, но большевистского мирочувствования. «Социальность, социальность, — или смерть! Вот девиз мой. Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи? Что мне в том, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними во Христе, но кто — мне чужие и враги по своему невежеству? Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч!»[63]

Неприятие антагонистического общества есть первый шаг к принятию Революции как инструменту переделки реальности, а, следовательно, и принятию насилия. Второй шаг — признание рационального начала в Истории («Сущность истории составляет только одно разумно необходимое, которое связано с прошедшим, и в настоящем заключает свое будущее»)[64]. Следовательно, по Белинскому, революция есть следствие действия рациональных сил в Истории, и потому по сути своей она не может быть иррациональной. (Здесь явное противоречие с точкой зрения Н.А. Бердяева и «веховцев».)

Мысли Белинского оказались близки А.И. Герцену, соединившему в себе барское восприятие социализма с рационализмом разночинцев. В числе основных вопросов русской революции он называет следующие: сохранить общину и освободить личность, распространить сельское самоуправление (общинное) на города, на государство в целом, поддерживая при этом национальное единство, развить частные права и сохранить неделимость земли. Программа более чем противоречивая, скажем мы.

«Государство и личность, власть и свобода, коммунизм и эгоизм (в широком смысле слова) — вот Геркулесовы столбы великой борьбы, великой революционной эпопеи. Европа предлагает решение ущербное и отвлеченное. Россия — другое решение, ущербное и дикое. Революция даст синтез этих решений. Социальные формулы остаются смутными, покуда жизнь их не осуществит»[65].

Представляют интерес две основные идеи позднего Герцена, для которого социализм стал знаменем борьбы с мещанством Европы. Во-первых, История не имеет либретто. Смысл Истории в ней самой, и каждая новая эпоха имеет свой смысл. С телеологизмом Гегеля этот тезис ничего общего не имеет. Во-вторых, социализм и европейская буржуазность имеют много общего. Возможна и социалистическая буржуазность. А посему только крестьянская община, только ее пресловутый «артельный» дух спасут Россию от западной буржуазности (т. е. мещанства). Рабочие для Герцена — плоть от плоти западного мира, мира буржуазного. «Глухое брожение, волнующее народы, происходит от голода. Будь пролетарий побогаче, он и не подумал бы о коммунизме. Мещане сыты, их собственность защищена, они и оставили свои попечения о свободе, о независимости; напротив, они хотят сильной власти, они улыбаются, когда им с негодованием говорят, что такой-то журнал схвачен, что того-то ведут за мнение в тюрьму»[66].

Надо отдать должное А.И. Герцену и его наблюдательности — европейская демократия действительно есть демократия сытых и для сытых. А краеугольным камнем европейской демократии является право собственности: «Собственность, и особенно поземельная, для западного человека представлялась освобождением, его самобытностью, его достоинством и величайшим гражданским значением»[67].

Но если это так, что может дать европейцам революция? Нужна ли она им? «Неужели цивилизация кнутом, освобождение гильотиной составляет вечную необходимость всякого шага вперед?»[68] — с отчаянием спрашивает себя самого Герцен. И делает вывод: «Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри. Как ни странно, но опыт показывает, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы»[69].

Герцен сделал прививку антибуржуазности русскому революционному движению, и это делает его предтечей большевизма несмотря на его неприятие марксизма и крестьянофильский демократизм. Он точен в диагнозе, но его рецепты исцеления утопичны.

Одной из ключевых фигур в развитии социальных идей в России был Н.Г. Чернышевский, которого А.И. Герцен называет «сильной личностью», указывая одновременно на то, что Чернышевский «не принадлежал исключительно ни к одной социальной доктрине, но имел глубокий социальный смысл и глубокую критику современно существующих порядков»[70]. Действительно, однозначно назвать Чернышевского социалистом — погрешить против истины. Его взгляды на решение российских проблем далеки и от упрощенных нигилистических формул, и от низкопоклонствующего либерального прагматизма. Анализ этих взглядов и их влияния на Ульянова-Ленина представлен в книге Клаудио С. Ингерфлома «Несостоявшийся гражданин: русские корни ленинизма». Наряду с Чернышевским большой интерес для Ингерфлома представляет и Добролюбов, выделивший особо две основные проблемы русского общества — азиатство и самодурство. Анализ Ингерфлома настолько интересен и убедителен, что мы позволим себе обильное цитирование — в подтверждение собственных выводов.

«Кто сильнее, тот безнаказанно делает над слабейшим все, что только ему угодно, а так как у него нет человеческих понятий, то руководится он в своих действиях только прихотями…»[71] Это высказывание Добролюбова Ингерфлом цитирует неоднократно, указывая на природу т. н. «азиатства». Азиатство, таким образом, есть господство грубой силы, которая, не встречая сопротивления, порождает самодурство. Но возможно ли такое сопротивление вообще, или оно изначально обречено? Возможно ли существование личности вне общества? Добролюбов признавал: «Самодурство… старается убить прежде всего… личность. Для этого самодуры сочиняют свою мораль, свою систему житейской мудрости, и по их толкованиям выходит, что чем более личность стерта, неразличима, неприметна, тем она ближе к идеалу современного человека»[72]. Россия — империя «обезличенных» подданных, считает Ингерфлом. Отсюда следует вывод: «Единообразная вертикальность всей русской жизни придавала самодержавию значение социальной системы, охватывающей все население, и в то же время создавала в этом населении менталитет, соответствующий вертикальному характеру системы»[73]. Для обоснования этой мысли Ингерфлом делает ссылку на Чернышевского («Жалкая нация, жалкая нация! Нация рабов снизу доверху, все сплошь рабы»).

Но если в обществе существуют лишь вертикальные социальные связи, то откуда же в этом обществе возьмутся потенции для внутренней эволюции, для саморазвития этой социальной системы? Ингерфлом приходит к выводу: система антиполитична по определению, в ней просто нет места для политики, зато велик соблазн для произвола. Изменить эту систему может лишь тот, кто окажется вне системы этих вертикальных связей, т. е. отщепенец, изгой, потенциальный бунтарь. Об этом, кстати, писал и Герцен, гениально предугадывая, что будущее России принадлежит именно отщепенцам.

По мнению Ингерфлома, Чернышевский видел решение проблемы несколько в другом — в европеизации России, что составляет в его романе задачу т. н. «новых людей», должных привнести в массу населения гражданское самосознание.

Нигилизм радикалов 1860-х годов органически не мог выработать позитивную модель общества, предлагая взамен утопию «федерации самоуправляющихся коммун» или что-то подобное. Камнем преткновения являлась проблема власти. Анархические или полуанархические идеалы помогли обойти эту проблему, но не решить ее. Реализация власти в любом обществе, а тем более в России, даже при самой широкой демократии воссоздавала бы ту иерархию, которую пока еще только предстояло разрушить. Без европеизации России крушение самодержавия могло привести только к появлению новых форм деспотизма. По мнению Ингерфлома, роман Чернышевского — именно об этом. В романе «Что делать?» эта проблема решается в символическом ключе — через противопоставление «новых» и «особых» людей. По Ингерфлому, разгадка в знаменитых словах Веры Павловны, сказанных Кирсанову: «Рахметовы — это другая порода; они сливаются с общим делом так, что оно для них необходимость, наполняющая их жизнь. А нам недоступно это! Мы не орлы, как он. Нам необходима только личная жизнь»[74]. Ингерфлом делает вывод: «…личная жизнь единственно необходима новым людям, потому что они должны быть обыкновенными людьми в обществе европейского типа, где нормой является существование индивидуального пространства, способного простираться и в область социального, но не поглощенного государством»[75].

А Рахметов — это профессиональный революционер, которому предстоит разрушить до основания все здание самодержавно-сословного строя. Это — контрэлита, которую рано или поздно выпестует само самодержавие, ибо подобные люди просто не могут существовать в системе вертикальных социальных связей. Недаром Чернышевский так детально описывает генеалогию Рахметова, корни которого — замечает Ингерфлом — переплетаются с корнями самодержавного государства. («Рахметов был из фамилии, известной с XIII века, т. е. из давнейших не только у нас, но и в целой Европе. В числе татарских темников… перерезанных в Твери вместе с их войском… находился Рахмет. Маленький сын этого Рахмета от жены русской, племянницы тверского дворского… насильно взятой Рахметом, был пощажен для матери и перекрещен из Латыфа в Михаила. От этого Латыфа-Михаила Рахметовича пошли Рахметовы. Они в Твери были боярами, в Москве стали только окольничими, в Петербурге в прошлом веке бывали генерал-аншефами…»)[76].

Революционер-профессионал из старинного дворянского рода — здесь можно проследить аналогии и с движением декабристов, и с военными революциями начала XIX века в Южной Европе. Дворянство Рахметова есть указание на избранность. Элите надо противопоставить контрэлиту — и Рахметов с его цельностью, самодисциплиной и самоотверженностью являет собою образчик достойного представителя этой контрэлиты. Но на что способны подобные Рахметовы? И возможна ли вообще европеизация России? Эти вопросы, скорее всего, беспокоили и самого Чернышевского. И не случайно, как считает Ингерфлом, «Чернышевский в конце книги отправляет Рахметова на Запад — Рахметов пытается познать там западную цивилизацию»[77].

В реальной жизни Рахметова не было, а был сын новоиспеченного дворянина Петр Никитич Ткачев, которого многие называют предтечей большевизма. Долгие годы в советских учебниках истории он фигурировал как глава «заговорщического» направления в народническом движении, хотя (и на это указывают многие исследователи) большинство народников своим его не считало. Весьма зыбкой основой для проведения аналогии между большевиками и П.Н. Ткачевым послужила высказанная последним еще в 1874 году мысль о том, что народ не способен в одиночку совершить социальную революцию и организовать социалистическое общество. Революция есть дело народа, но руководить им должно избранное меньшинство. Н.А. Бердяев по этому поводу заявляет: «Ткачев не хочет допустить превращения русского государства в конституционное и буржуазное. Отсутствие развитой буржуазии Ткачев считал величайшим преимуществом России, облегчающим возможность социальной революции… Ткачев, как и Ленин, был теоретиком революции. Основная идея его есть захват власти, захват власти революционным меньшинством»[78]. В этом тезисе присутствует явная натяжка. Ленин (по крайней мере, до 1917 года) никогда не говорил о захвате власти революционным меньшинством, его концепция революции подразумевала социальный переворот на гребне массового недовольства существующим режимом. В отличие от ткачевской доктрины прямого революционного действия, Ленин призывал к обратному — соотносить революционное действие с конкретными объективными условиями. Ткачев является, скорее, идеологическим предтечей «леваков», нежели большевизма. Впрочем, требования, предъявляемые им к партии профессиональных революционеров, близки к ленинским: централизация, строгая дисциплина, единство взглядов и целей. Политический радикализм соединяется у Ткачева с идеализацией будущего — как и народники, он планировал превращение сельской общины в общину-коммуну, дальнейшее развитие самоуправления и, в конечном счете, отмирание государства. Надо отметить, что постулирование подобных идей предполагает изначальную идеализацию т. н. «трудового народа», чем грешили практически все революционеры XIX века вплоть до Ленина. В то же время Ткачев был ближе к социал-дарвинизму, чем народники, абсолютно не воспринимая марксизм, как вид своего рода «исторического фатализма».

Его антагонист П.Л. Лавров, идеолог т. н. «действенного народничества», еще менее подходит на роль предтечи большевизма. Надо, однако, признать, что его учение о «критически мыслящей личности», делающей Историю, его обоснование нравственности («нравственно лишь то, что служит целям прогресса») в известной степени содействовали формированию особой социально-психологической настроенности российской интеллигенции, послужившей основой для ее быстрой политической радикализации. При этом степень отрицания правовых и моральных норм во многом определялась социальным происхождением и личным уровнем культуры.

Н.А. Бердяев в своем анализе истоков большевизма полностью игнорирует П.Л. Лаврова, но уделяет неоправданно много внимания зловещей фигуре Нечаева, цитируя его пресловутый «Катехизис»: «Революционер обреченный человек. Он не имеет личных интересов, дел, чувств, привязанностей, собственности, даже имени. Все в нем захвачено одним исключительно интересом, одной мыслью, одной страстью: революцией»[79]. Нечаев интересен для Бердяева как «предельная форма революционного аскетического мироотвержения», но его неприятие реального мира Бердяеву не только чуждо, оно для него необъяснимо. Бердяев не понимает, каким образом этот мир можно воспринимать как Абсолютное Зло. Он не может понять природы ненависти, которую питает к миру благополучных людей человек социального дна — ибо, чтобы понять, надо пройти через все унижения и страдания самому. Со- циально-психологический аспект революционной нетерпимости не может быть понят отвлеченным, абстрактным сознанием. И для благополучных, заурядных людей эта нетерпимость будет всегда выглядеть патологией. Впрочем, случай с Нечаевым действительно есть патология — налицо комплекс неполноценности российского люмпен- интеллигента, избравшего для самореализации революционную стезю. Объективности ради надо признать, что подобные люди отторгались самим революционным движением. Впрочем, об этом речь впереди. Для нас пока интересен вопрос, — в какой мере мы можем рассматривать народников (и народовольцев) в качестве генерирующих элементов большевизма?

Для многих исследователей этого вопроса критерием являлось отношение к террору. У большевиков это отношение было неоднозначным, хотя они террор как метод борьбы никогда не отрицали. Но одно представляется бесспорным — народники (прежде всего, партия «Народная воля») дали революционному движению опыт практической работы в условиях подполья. Репрессивная политика властей и полное отсутствие возможностей легальной политической деятельности в России послужили моральным оправданием террора. Революционное подполье фактически находилось в состоянии «гражданской войны» с самодержавием, а психология войны нравственных критериев благополучного общества не приемлет. Понятия Добра и Зла в этой ситуации наполняются иным содержанием. Основным постулатом народовольческой идеологии (см. работы Льва Тихомирова) был тезис о порочности капитализма (российская жизнь подтверждала этот тезис с убеждающей наглядностью) и необходимости прийти к социализму, минуя капитализм. Самодержавие рассматривалось одновременно как пережиток крепостнической России и как проводник ненавистного капитализма. Единственно возможный способ изменить ход Истории — политическая революция, т. е. захват власти. Следующим шагом, по мысли народовольцев, станет реорганизация экономики на новых принципах, но — постепенно, шаг за шагом. Главным здесь будет организация крупного производства (модернизация промышленности) и создание на базе крестьянских общин сельскохозяйственных ассоциаций, после чего планировалось наладить эквивалентный товарообмен.

Народовольцы не собирались проводить социальную революцию, а предполагали постепенное вытеснение частного хозяйства хозяйством, организованным на социалистических началах. «Народная воля» соединяла в себе антикапиталистическую и антисамодержавную направленность, и в этом духе воспитывалось несколько поколений революционеров с конца 70-х по начало 90-х годов XIX века. Правда, на практике теория политической революции была заменена теорией постепенного расшатывания и деморализации самодержавного аппарата власти посредством террора. «Народная воля» не исключала и возможность компромиссов с самодержавием (в частности, созыв Земского Собора в качестве представительного органа с сохранением монархии), но в этой игре проиграла.

Не меньший интерес представляет идейное наследство т. н. «умеренного» народничества (в советский период его именовали либеральным). Умеренное народничество 1880-х годов не только сохранило антикапиталистический настрой народничества революционного, оно сделало критику русского капитализма более жесткой и продуманной, а его оценку — более реалистичной. В первую очередь мы ведем речь о книге В. Воронцова «Судьбы капитализма в России» (1882). Блестящий разбор этой книги сделан Анджеем Валицким в статье «Русский социализм и народничество»[80].

Поскольку его изложение труда Воронцова отличается лаконизмом и емкостью смыслового содержания, позволим себе обширную цитату. Валицкий пишет: «Воронцов утверждал, что российский капитализм — это капитализм искусственный, пародия на капитализм. Он не может развиваться без солидных правительственных субсидий; его производительные возможности весьма ограничены, поскольку он не может противостоять капиталу более развитых в промышленном отношении стран. Внешние рынки уже поделены; внутренний рынок не может расширяться из-за растущей нищеты масс, что является неизбежным следствием капитализма на его первом этапе развития. На Западе капитализм выполнил свою великую прогрессивную миссию, состоящую в том, что он осуществил «социализацию труда». В России, наоборот, как и во всех странах, «запоздавших» с выходом на историческую арену, он является лишь формой эксплуатации масс в интересах небольшой группы населения. Исторической необходимостью является не капитализм, а «социализация труда» через индустриализацию. Однако в условиях России к индустриализации можно прийти только через социалистическое планирование, которое осуществляет и контролирует государство»[81].

В этом предельно сжатом изложении Валицким содержания книги Воронцова взгляды последнего кажутся едва не предвидением всего того, что принес России двадцатый век. А это значит, что тенденции развития, обусловленные трансформацией экономики в конце XIX века, были увидены и поняты В. Воронцовым правильно. Заслуживает внимания и то, что В. Воронцов первым (или одним из первых) указал на тот факт, что «климатические условия России не благоприятствуют водворению у нас капиталистического строя промышленности… для развития последнего необходимо, чтобы продукты его на рынке отличались дешевизной, дабы могли конкурировать с заграничными», в то время как суровый российский климат обязывает строить более прочные и более дорогие постройки и тратиться на их отопление и освещение в продолжение длинной зимы[82].

Это делает частное производство в России невыгодным, а производимую продукцию — неконкурентноспособной на мировом рынке. У российского капитализма нет шансов выжить без государственной поддержки. «Законы промышленного прогресса» Запада в России не работают, а, следовательно, не стоит и подражать истории политического развития Запада. Вот вкратце суть идей В. Воронцова.

Другой идеолог умеренного народничества (и, одновременно, многолетний корреспондент К. Маркса, а также переводчик «Капитала» на русский язык) Ник. Даниельсон является автором «Очерков нашего пореформенного общественного хозяйства» (1893). По мнению Валицкого, Н. Даниельсон основную задачу видел в том, «чтобы поднять русскую промышленность до уровня западной и повысить благосостояние народа, не впадая в экономическую зависимость от более цивилизованных стран… разрешение этого вопроса заключалось в национализации, социалистическом (т. е. государственном. — А. Б.) планировании и сохранении крестьянской общины, которую он считал «зародышем социалистического сельского хозяйства»[83]. Далее А. Валицкий делает вывод: «Самым слабым местом в аргументации Воронцова и Даниельсона было то, что в ней неявно признавалась возможность реализации их экономической программы существующим царским государством. Поэтому Плеханов презрительно называл их «полицейскими социалистами». Народники, в свою очередь, считали русских марксистов скрытыми апологетами капитализма и сторонниками экспроприации крестьян»[84]. (Такая тенденция среди русских марксистов действительно существовала.)

Однако не все так просто. Не стоит забывать, что марксизм в Россию в 1870-х годах проникал именно через народничество. Корреспондентами К. Маркса были многие народники. И их взгляды были ему (как и Энгельсу) хорошо знакомы. Еще в 1990-е годы один из первых исследователей этой проблематики Б.В. Богданов обратил внимание на работу Энгельса «О социальном вопросе в России». Богданов пишет: «Энгельс так же, как и народники, и почти в тех же словах обращает внимание на исключительно паразитическую, посреднически-ростовщическую и спеку-* лятивную нацеленность хозяйничания буржуазии, поставившей на службу своим делам и чиновничье государство. Он отмечает, например, что торговля хлебом, составлявшая в ту пору главный предмет экспорта, превратилась в средство наживы всякого рода торговых аферистов, спекулянтов и ростовщиков, высасывающих последние соки из крестьянина и разоряющих страну… Но таков же был и ведущий тезис всей народнической литературы. В работах видных народнических идеологов — В.П. Воронцова, Н.Ф. Даниельсона и др. подробно описывалось это паразитически-деструктивное нашествие российского капитализма. Оно выражалось во все расширяющемся господстве сферы обращения над сферой производства, т. е. в господстве разного рода посреднической, спекулятивно-закупочной, кредитно-ростовщической, банковской и тому подобной деятельности над самой производственной, т. е. базовой, сферой общественной жизни…»[85]

Энгельс допускал возможность перехода крестьянской общины в форму социалистической коллективной собственности, но обуславливал это успешной пролетарской революцией в Западной Европе. Впоследствии, в 1894 году, он еще раз подтвердил правильность этого тезиса (с его точки зрения) в послесловии к новому изданию работы «О социальном вопросе в России», указав, что только с помощью победившего в западноевропейских странах пролетариата отставшие в своем развитии страны смогут «встать на путь… сокращенного процесса развития»[86]. Этот тезис был частью знаменитой теории «двух революций» Маркса и Энгельса — сначала демократической революции в России, затем (под ее воздействием) — социалистической революции в Европе.

Однако в последние годы жизни Маркс сильно сомневался в возможностях революционеров устроить такую демократическую революцию в России. Взгляды Маркса (и свои собственные) Энгельс изложил бежавшему из сибирской ссылки Г.А. Лопатину, последний передал их в письме члену Исполкома «Народной воли» Ошаниной. Энгельс считал, что «задача революционной партии действия в России в данную минуту не в пропаганде нового социалистического идеала и даже не в стремлении осуществить этот далеко еще не выработанный идеал с помощью составленного из наших товарищей временного правительства, а в направлении всех сил к тому, чтобы 1) принудить государя созвать Земский собор, 2) или же путем устранения государя и т. п. вызвать такие глубокие беспорядки, которые привели бы иначе к созыву этого собора или чего-либо подобного…»[87]. Энгельс также утверждал, что без глубокой экономической перестройки либеральная конституция в России просто невозможна, а самодержавие блокирует все возможности такой перестройки.

Еще более категоричен Энгельс (говоря о народовольцах) в письме к Вере Засулич: «Предположим, эти люди воображают, что могут захватить власть, — ну и что? Пусть только они пробьют брешь, которая разрушит плотину, — поток быстро сам положит конец их иллюзиям… Если бы эти иллюзии придали им большую силу воли, стоит ли на это жаловаться?.. По-моему, самое важное — чтобы в России был дан толчок, чтобы революция разразилась. Подаст ли сигнал та или иная фракция, произойдет ли это под тем или иным флагом, для меня не столь важно»[88].

Иными словами, Энгельс отстаивал примат политической борьбы — именно для русских революционеров. Можно, конечно, вслед за П.Б. Аксельродом называть Энгельса оппортунистом, считать, что он исказил суть марксистского учения, но можно и принять точку зрения Энгельса, ибо она логична и повторяет логику Чернышевского — самодержавие есть аполитичная система власти, и надежд на ее изменение путем естественной эволюции просто нет. Политическая борьба в такой системе может вестись только в форме гражданской войны. «Народная воля» ведет именно такую борьбу с самодержавием, следовательно, она делает полезное дело. Накануне первой русской революции в своих работах Ульянов-Ленин воспроизведет ту же логику, но наполнит ее иным качественным содержанием.

В последней четверти XIX века в Российской империи разыгрывалась чудовищная трагедия: учащаяся молодежь, выпестованная в лоне книжной культуры, входя во взрослую жизнь, сталкивалась с ханжеством, лицемерием и меркантильностью мещанской толпы на фоне админист- ративно-полицейского произвола царской власти. Не революционер, а видный либерал П.Б. Струве впоследствии признавал: «Я ясно вижу, откуда вытекли для нас эта любовь к свободе и стремление к ней. Они родились из огромного богатства русской духовной и культурной жизни, которую явно перестали вмещать традиционные юридические и политические рамки самодержавия. Мы желали свободы слова и печати, свободы собраний, свободы подымать политические и общественные вопросы; наконец мы желали, чтобы «обществу» была дана ответственная роль в жизни государства, в политической жизни»[89].

Русская студенческая молодежь все более и более убеждалась в том, что потенциал реформ в России исчерпан или почти исчерпан. Россия все так же далека от европейских форм политической и общественной жизни. О конституции запрещено даже мечтать. Пути самореализации для образованной молодежи были ограничены сферами службы и науки, причем последняя влачила жалкое существование и была весьма бюрократизирована. Любая, даже самая умеренная критика существующих порядков воспринималась как вольнодумство, как нечто, имеющее антигосударственную направленность. Причем так же рассматривалась властями критика самодержавия и с консервативных позиций. Самодержавие препятствовало кон- ституированию даже монархических организаций.

Над российским обществом довлела несвобода, при этом к несвободе — следствию сохранения самодержавия добавилась несвобода — следствие усиливающейся власти денег. Эти две несвободы фактически слились в одну, питая как антиабсолютистские, так и антибуржуазные настроения.

Виктор Чернов в своих «Записках социалиста-революционера» писал об изобилии в России «мыслящего пролетариата, не находящего приложения своему труду из-за нищеты того самого народа, которому он нужен и который этим трудом при нормальных условиях широко обслуживался бы»[90]. Подобная ситуация не могла не вести к появлению комплекса неполноценности, отчуждению от официозных форм общественной жизни у значительной части российской интеллигенции. Создание кружков самообразования и саморазвития было не только следствием политической радикализации интеллигенции, но несло в себе и явное стремление обрести свое сообщество, свой мир, где можно было бы свободно высказывать свои суждения без внутренней самоцензуры, обмениваться мнениями о прочитанной литературе, узнавать что-то новое, чего нельзя было узнать из официозной прессы. Пребывание в этом «подпольном мире» усиливало отвращение к миру реальному, который все более и более воспринимался как царство Зла, а ликвидация этого Зла выглядела как Благо. Подобное мировосприятие наполняло категории Добра и Зла качественно новым содержанием, что влекло за собой трансформацию всей системы ценностей.

Наиболее показательны в этом отношении записки П.А. Кропоткина, повествующие о конфронтации между властью и учащейся молодежью в 1870-х годах. «Все молодое поколение огулом признавалось «неблагонадежным», — писал Кропоткин, — и потому старшее поколение боялось иметь что-нибудь общее с ним. Каждый молодой человек, проявлявший демократические симпатии, всякая курсистка были под тайным надзором полиции и обличались Катковым как крамольники и внутренние враги государства… По малейшему подозрению в политической неблагонадежности студента забирали, держали его по году в тюрьме, а потом ссылали куда-нибудь подальше на «неопределенный срок», как выражалось начальство на своем бюрократическом жаргоне»[91]. Кропоткин сообщает в своих мемуарах, что «заветной мечтой Александра Второго… было основать где-нибудь в степях отдельный город, зорко охраняемый казаками, и ссылать туда всех подозрительных молодых людей. Лишь опасность, которую представлял бы такой город с населением в двадцать — тридцать тысяч политически «неблагонадежных», помешала царю осуществить его поистине азиатский план»[92]. Трудно сказать, насколько эти сведения соответствуют действительности, но в любом случае они свидетельствуют о глубоком неблагополучии в отношениях между образованным обществом и властью, если этому охотно верили.

Контрреформы Александра Третьего еще более усугубили это неблагополучие. Земство было лишено статуса общественных органов самоуправления, а его служащие превращены в государственных чиновников и взяты под контроль полиции. Тот же Кропоткин сообщает, что уже в

1896 году «одна помещица, муж которой занимал видное положение в одном из земств, пригласила на свои именины восемь народных учителей… На другой день… явился к ней урядник и потребовал список приглашенных учителей для рапорта по начальству. Помещица отказала. «Ну, хорошо, — сказал урядник, — я сам дознаюсь и отрапортую. Учителя не имеют права собираться вместе. Если они собирались, я обязан донести»[93].

Произвол власти порождал антигосударственные настроения и, как следствие, правовой нигилизм. Если вам позволительно так обращаться с нами, то почему нам нельзя то же самое делать по отношению к вам? Б русских революционных кругах убийство Александра Второго называли казнью — и это далеко не случайно.

Основой интеллигентского мироощущения становится нонконформизм, который принимал иногда самые причудливые формы. «Русская действительность» превратилась в штамп, которым пытались оправдать свое пьянство, разврат, воровство. Отторжение реальной жизни логически вело к попыткам встать над нормами повседневности, к психологической и психической ущербности, к комплексу неполноценности. Отсюда — и та необычайная популярность Ницше в России конца XIX века, особенно в среде российской люмпен-интеллигенции. Но тот же нонконформизм лежал в основе и политической радикализации определенной части образованного общества. И чем более психологический нонконформизм личности был подкреплен интеллектуальным осмыслением причин ущербности окружающего ее мира, тем более у этой личности было шансов пополнить собою ряды революционеров.

Биографии многих большевиков весьма типичны в этом отношении, давая образчики ярко выраженного нонконформизма.

П.Г. Смидович в своей автобиографии так описывает гимназические годы: «Классическая гимназия в годы самой глубокой реакции. Сухие педагоги, добивающиеся чинов, ограниченные областью латинских и греческих учебников, невежественные, без чести и самоуважения, — они ломали походя все живое в детях. Рядом с ними другие, с человеческими лицами, но страха ради прятавшие глубоко в себе все человеческое. Естествознание — это запретная область. Те же обедни и всенощные, под строгими глазами начальства. Унижение и карцер. А в наших душах — в одном классе были все время Малиновский (Богданов) и Руднев (Базаров) — зрела глубокая ненависть ко всему официальному, презрение ко всему насильственному строю»[94].

Для Н.А. Милютина само мещанское общество послужило источником «прозрения»: «Встречи со всеми этими людьми очень рано выработали во мне резкий протест против всего строя тогдашней жизни, где на моих глазах одни безобразно самодурничали, а другие голодали и жили, как звери»[95].

Но нонконформизм сам по себе еще не делает из человека бунтаря, революционера. Нужен психологический настрой на борьбу, на отчуждение от общества в целом. Мартын Лядов был исключен из 3-го класса гимназии с тройкой по поведению за то, что обругал инспектора. Михаил Ольминский с пятого класса гимназии мечтал о революции и зачитывался подпольной литературой. В 16 лет под влиянием знаменитого покушения Соловьева на Александра Второго он покупает револьвер и учится стрелять. Разумеется, далеко не все большевики проявляли в столь ранние годы бунтарские наклонности, но, тем не менее, приведенные выше примеры весьма показательны. Один из первых соратников Ульянова-Ленина, М.А. Сильвин, откровенно признавался в своих мемуарах: «Позже, уже взрослым, мне случалось иногда вспоминать детство в интимных беседах с тем или иным близким другом, вышедшим из той же среды. Впечатления были общие: ни одной радостной черты, ни одного сладкого воспоминания. Здесь, вероятно, и родилась та злая радость отрицания и та страшная беспощадность, которую отметил еще Герцен в психологии разночинцев — интеллигентов своего времени, людей революционных замыслов и разрушительных нигилистических устремлений»[96].

Несколько иначе проявлялся нонконформизм у рабочих, чаще всего это было связано с осознанием своей социальной неполноценности. Воспоминания рабочего

А. Фролова, достаточно откровенные и красочные, дают некоторое представление о процессе «осознания»: «Мне почему-то казалось, что если бы рабочие захотели стать чистенькими и прилично одетыми, их бы всюду принимали, они бы многое увидели, многому научились и с ними, признав их за людей, стали бы считаться. Мысль хорошо одеться, быть умнее хозяев, пробраться к ним и быть ими принятым, как равный, а потом вдруг сказать: вот видите, я среди вас не хуже вас, а я рабочий, почему же вы нас не считаете за людей? — Эта мысль не давала мне покою»[97].

Если для большинства рабочих образ жизни их хозяев был лишь предметом зависти («Вот живут-то! — говорили рабочие, тяжело вздыхая. — Один бы день пожить так и умереть» [98]), то для Фролова главным было изменение своего «я», стремление убить в себе комплекс неполноценности. В своих мемуарах он признается: «Меня тянуло к интеллигенции. Мне нравилась в ней всегдашняя внешняя чистота, белизна рук и особое умение вести разговоры, не похожие на наши — рабочие. Книжки, которые они носили под мышкой, говорили мне, что эти люди знают очень многое. Мне было стыдно перед ними, что я рабочий и свое рабочее происхождение я тщательно скрывал от моих праздничных и вечерних друзей… С этим новым кругом моих праздничных друзей я первый раз в жизни попал в театр. Я плакал при исполнении «Парижских нищих», «Двух сироток», «За монастырской стеной»… Мое увлечение театром было настолько сильно, что я дня не пропускал, чтобы не быть на галерке. Не было денег, — я проникал контрабандой. Гремела музыка, сверкали бриллианты, толпились блестящие, как пуговицы, офицеры; в тончайших материях утопали красивые, не похожие на наших, женщины. А мужчины! Изящные, надушенные, холеные. В ложах мои глаза часто видели моего хозяина, окруженного и штатскими, и военными. Не от игры, а скорее от закипающей злобы в груди я плакал в театре… Сама жизнь говорила мне, что, если я хочу вместо галерки сесть в ложу рядом с хозяином, я должен уплатить за нее мой месячный заработок. А чтобы мне сравняться в уменьи так же красиво говорить, как они, я должен учиться»[99].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.