Глава 2 Детство и юность Чосера. Школьная учеба. Жизнь на острове колокольного звона и призрак смерти (около 1340–1357)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

Детство и юность Чосера. Школьная учеба. Жизнь на острове колокольного звона и призрак смерти (около 1340–1357)

Нечего и говорить, что Джеффри Чосер появился на свет в мире, мало похожем на наш. Если бы нам с вами предложили выбрать, в какую эпоху жить – нынешнюю или ту, в которую жил Чосер, – мы, возможно чуточку поразмыслив, послали бы к чертям этот наш современный мир. Но, едва лишь перенесясь в мир Чосера, мы, наверное возненавидели бы его всеми фибрами души, – возненавидели бы его мнения и обычаи его предрассудки и суеверия, его жестокость и интеллектуальную неразвитость, а кое в чем и вполне очевидное безумие. Достаточно вспомнить всяческие леденящие кровь ужасы: публичные казни через повешение, обезглавливание, сожжение на костре, четвертование и публичные наказания вроде битья кнутом, выкалывания глаз и оскопления; заточение закованных в цепи узников в темных подземельях без всякой надежды на освобождение; «судебные поединки» и пытки (в ордонансах Эдуарда II[69] дозволяется вздергивать человека на дыбу, рвать соски у прелюбодейки или многократно прижигать ей лоб каленым железом), – все эти ужасы были в тот век настолько распространенным явлением, что всякий имеющий глаза не мог их не видеть и всякий имеющий уши не мог не слышать воплей истязуемых. И хотя в Англии эти истязания получили все-таки гораздо меньшее распространение, чем во Франции, не говоря уже об Италии, где представители феодального рода Малатеста (что значит в переводе «дурная голова») ухитрились доверху заполнить глубокий колодец отрубленными головами своих жертв, это различие наверняка показалось бы человеку, явившемуся из нашего века, несущественным. Великий английский поэт кротости и милосердия каждый день ходил по улицам города, где облепленные мухами, исклеванные птицами трупы преступников, вздернутых на виселице, – мужчин, женщин и даже детей – отбрасывали покачивающиеся тени на людное торжище внизу. Трупы повешенных за политические преступления обмазывали дегтем, чтобы они подольше не разлагались и приняли полную меру позора. Если Чосер, шагая по Лондонскому мосту и сочиняя в уме какую-нибудь затейливую балладу (при этом он загибал пальцы, чтобы не сбиться с размера), случайно поднимал глаза, он мог увидеть насаженные на шесты головы грешников, которых ревностные христиане поспешили отправить в ад на вечные муки. Мы с нашей современной чувствительностью, конечно, стали бы протестовать и, может быть, вмешиваться – чего Чосер не делал никогда, – и, глядишь, наши отрубленные головы повисли бы на шестах рядом с головами других нарушителей королевских и божеских установлений.

Сказать, что это был век очевидного безумия – во всяком случае, в некоторых отношениях, – значит просто констатировать факт, ничуть не преувеличивая: ведь в эпоху Чосера официальное вероучение предписывало шизофреническое, говоря современным языком, раздвоение личности. Любые проявления насилия, агрессивности, своекорыстия и жестокости в повседневной жизни и деятельности сурово осуждались, но фактически их было больше чем достаточно. В глазах многих людей образцом добродетели был, о чем наглядно свидетельствует вся религиозно-назидательная литература и живопись, приниженного вида святой, который приподнимает безжизненные руки, выражая беспомощность и самоотрешенную готовность принять любой удар судьбы, или соединяет в робкой молитвенной позе кончики пальцев, возведя тусклые очи к небу. (Надо полагать, подобные позы были более популярны у художников, служивших церкви, чем на улицах Лондона.) И вместе с тем это был век крестовых походов, сожжений еврейских гетто (в странах вроде Германии, откуда еще не изгнали евреев), «судебных убийств» и узаконенного избиения жен (законом дозволялось отколотить жену до потери сознания, но воспрещалось продолжать бить ее после того, как недвижимое ее тело начнет отделять газы, ибо это могло быть признаком предсмертной агонии). Если сделать исключение для наиболее культурных дворов феодальной знати и таких центров свободной мысли, как Оксфорд, это был век женоненавистничества, когда женщин с настойчивым упорством и постоянством объявляли источником и олицетворением всяческой людской скверны, и одновременно это был век культа девы Марии и рыцарской любви – двух систем взглядов (выражаясь современным языком), религиозной и светской, которая возводила женщин в перл создания. Эти глубокие и, с нашей точки зрения, психологически непереносимые парадоксы видны не только нам, оглядывающимся назад во всеоружии современного знания, – они были замечены и отображены лучшими поэтами того времени. Такие великие поэты, как Данте и Чосер, анализировали эти конфликты – различными методами и с различной степенью проникновения в их суть – и добивались, сознательно или неосознанно, постепенного смягчения жесткой позиции официального вероучения. Современный поборник гуманности, очутись он на их месте, наверно, в страхе отступил бы перед трудностями.

Да и в мелочах средневековая действительность причиняла бы нам – во всяком случае, на первых порах – немало беспокойства. Взять хотя бы эту раздражающую привычку Чосера (или любого другого образованного человека) всегда читать только вслух, «лаять над книгами» – как выразился один драматург, живший в XV веке. А как шокировали бы нас – тут уж дело серьезней – манеры благовоспитанных людей XIV века! Ели они руками, лишь изредка прибегая к помощи ножа или суповой ложки, и даже у придворных дам пальчики не были безукоризненно чистыми. Руки перед едой мыли, но чаще всего холодной водой без мыла; теплая вода и мыло не были такими легкодоступными благами, как сейчас, и во избежание лишних хлопот к ним прибегали лишь в особых случаях. А поскольку мясо к ужину обычно подавалось в тушеном виде – по причине отсутствия в тот век холодильной техники и вытекающей из этого необходимости отбить острыми приправами и пряностями несвежий привкус и душок (только после охоты да по большим праздникам удавалось полакомиться жареным мясом), – трудно было поужинать и не перепачкаться, даже если кушать со светским апломбом чосеровской аббатисы, чуть окунавшей пальчики в подливку (Чосер мягко подсмеивается над ней как над слишком большой чистюлей). Согласно рекомендациям средневековых учебников хороших манер, человеку, ощутившему необходимость прочистить нос, следовало высморкаться в собственную одежду: в изнанку юбки или, например, в обшлаг рукава. Когда Ричард II ввел при дворе носовой платок, его враги расценили это как новое свидетельство его недопустимой эстетской изнеженности. Почему носовой платок предпочтительней юбки или рукава – ответить на этот вопрос мог разве что философ-схоласт; не все ли равно, в конце концов, какое auditorial vestimentum – укромное местечко одежды – предназначить для слизистых выделений? Тем не менее пришелец из XX века, возможно, был бы скандализован, доведись ему оказаться в обществе страдающей насморком сероглазой королевы Гиневры[70] или даже воспетой Чосером «прекрасной Белой дамы» – красавицы Бланш Ричмонд, внучки слепого Генриха. Впрочем, спешу оговориться: человек, явившийся из нашего времени и наделенный хоть каплей благоразумия, быстро пересилил бы свою брезгливость. Все дело в привычке. «В любом краю царит обычай свой, – писал Чосер. – Каких манер ни встретим мы с тобой, / Когда паломниками в Рим пойдем». И все же…

К тому же современный человек, наверное, страдал бы от всяческих неудобств в быту. Застекленными окнами могли похвастать только дома богачей, такие, как дом Джона Чосера на Темз-стрит и, уж конечно, Савой – дворец Джона Гонта, украшенный цветными витражами. На ночь все окна – и с грубыми, плохо пропускающими свет стеклами, и затянутые пергаментом, и пустые, без стекол и пергамента, окна домов бедняков – наглухо закрывали деревянными ставнями. (Что создавало, наверное, особый уют, которого нет у нас.) Стульев в домах не было – только скамьи да сундуки с подушками – сиденья для дам или пожилых подагриков. Перед едой слуги вносили козлы и столешницы. Даже в большом доме виноторговца человеку негде было побыть одному. В отличие от жилища бедняка в одну-две комнаты, где в тесноте ютились его чада и домочадцы вместе с курами, свиньями, гусями, кошками и мышами, дом виноторговца насчитывал немало комнат, но ни одна из них не предназначалась для личного пользования, ни в одной нельзя было уединиться. Дом, в котором жил отец Чосера, должно быть, представлял собой больших размеров здание, окруженное высокой каменной оградой и садиками, в которых росло по нескольку фруктовых деревьев; его черепичная крыша круто поднималась вверх, а застекленные окна второго и третьего этажей (стекла крепились к рамам свинцовыми полосками) фонарем выдавались вперед. Вокруг дома стояли различные надворные постройки, и в том числе свинарник (скотина и птица, которую держали горожане, постоянно причиняла хлопоты городским властям, которые принимали постановление за постановлением, воспрещавшие обывателям оставлять на улицах без присмотра лошадей, свиней и гусей), а внутри дома был целый лабиринт коридоров, темных сводчатых переходов, лестниц. Над массивными воротами, выходящими на Темз-стрит, высилась надвратная башня угольного склада, под сенью которой лепились к ограде жалкие лачуги арендаторов. Каких только помещений не было в таком доме! Пирожня, или пекарня, сообщающаяся с кухней, которая примыкала к просторному залу в центре дома; сводчатый подвал – кладовая для мяса и других продуктов, винный погреб над ним и буфетная еще выше, соединенные лестницей; большая горница рядом с центральным залом со множеством клетушек вокруг; молельня; может быть, даже уборная; ну и, кроме того, гардеробная со шкафами; закуток, где просеивали муку; комнаты третьего этажа под крышей; всевозможные чуланы, каморы и клети для хранения вещей, стирки, сушки и т. д. и т. п. Но все эти многочисленные и разнообразные комнаты, до странности маленькие на наш современный взгляд, предназначались для домашней работы, а отнюдь не для того, чтобы человек мог побыть наедине с собой. Для жилья использовались только большая горница и зал, служивший по совместительству столовой.[71] Спали обычно вповалку по нескольку человек в кровати, чаще всего догола раздетые, но нередко в длинных ночных рубахах из плотной материи и в ночных колпаках. (Ночные рубашки и колпаки фигурируют во многих средневековых завещаниях.) Хотя нашему современнику вряд ли понравилось бы обыкновение спать в одной кровати вместе с несколькими другими людьми, в средние века не находили в этом ничего зазорного; даже знатным лицам – служителям короля – ордонансы Эдуарда предписывали занимать одну кровать на двоих. А впрочем, не слишком ли дорого платим мы за возможность жить в уединении? Одиночество, тоска, отчужденность – эти столь распространенные болезни нашего века были редкими гостьями в позднем средневековье.

Страдали бы мы с вами и от других бытовых неудобств. Даже в хорошем английском доме средневековой постройки несло холодом и сыростью от стен. Как правило, единственным украшением на голых стенах были полки с блюдами да кружками, хотя двери в домах побогаче украшали резные фигуры, а вышивки на подушках, покрывалах и занавесях представляли из себя настоящие картины: то яркие цветы, то изящные распятия, то изображения мученической смерти какого-нибудь святого. Самые богатые дома могли похвастать такой роскошью, как ковры и шпалеры на стенах; иногда шпалерами бывали завешаны все стены зала. Что и говорить, это было необычайно благоприятное время для расцвета искусств.

Нисколько не преувеличивал Уильям Моррис, когда писал в 1893 году («Готическая архитектура»): «В каждой деревне – свои художники, свои резчики, свои актеры… Немногие предметы домашнего обихода, которые уцелели среди обломков той эпохи, – подлинное чудо красоты; декоративные ткани и вышивки достойны ее лучших произведений зодчества; картины и прекрасно изготовленные книги одни могли бы ознаменовать собой великий период в истории искусства». Однако на полу под ногами тех белогрудых дам в длинных платьях и высоких шляпках лежал не ковер, а слой несвежей соломы или тростника вперемешку с собачьим дерьмом. Дерек Бруэр, автор книги о Чосере и его времени, напомнив нам высказывания Эразма[72] по поводу грязи на полах, сделанные более чем через столетие после эпохи Чосера, выражает мнение, что в XIV веке полы, вероятно, были еще грязнее. Пожалуй, оба они, и Бруэр и Эразм, сгущают краски или, во всяком случае, применяют в отношении позднего средневековья такой критерий чистоты, который, вероятно, поразил бы средневекового джентльмена как чрезмерно строгий, а то и просто диковинный; тем не менее здесь уместно будет процитировать высказывание Эразма в кратком изложении Бруэра и с его комментариями:

«Полы, чаще всего глинобитные, покрывают слоем кровельной соломы, которую никогда не меняют, довольствуясь тем, что иногда настилают поверху немного свежей. Так и пролежит эта подстилка лет двадцать, укрывая и согревая чьи-то плевки, рвоту, мочу, пролитое пиво, рыбьи кости и головы, не говоря уже о прочих неудобопроизводимых нечистотах. Это описание относится к залу, служившему столовой, но и в других комнатах, наверное, было немногим чище. Не потому ли, даже столетия спустя, слуга Джона Рассела,[73] помогая хозяину одеваться в его спальне, должен был подстилать ему под ноги коврик? И не затем ли Чосер сообщает нам про каменный пол в покоях Хризеиды, чтобы подчеркнуть их роскошь? Когда рыцаря облачали в доспехи – в «Сэре Гавейне» красочно описана эта сцена, – на пол стелили богатое покрывало, на которое становился рыцарь и клались латы, иначе к ним, очищенным от ржавчины, до блеска отполированным и смазанным маслом, налипла бы с пола всяческая грязь».[74]

Англичане, жившие в 1340 году, не были такими уж дикарями. Их ужасало нецивилизованное поведение их врагов – шотландцев – на войне: те без предупреждения нападали на замки и деревни, сплошь и рядом истребляя на своем пути все живое, вплоть до кошек и собак (религия, замененная христианством, как оказалось, не умерла: это она, предостерегая от оборотней, побуждала участников набегов с опаской относиться даже к какой-нибудь английской овчарке). Не менее ужасало англичан и варварство собственных союзников – валлийцев, которые, как и их кельтские сородичи – шотландцы, бросались в бой полуголые, с натертыми жиром лоснящимися торсами и с таким дьявольским удовольствием отрубали врагам головы. Так как англичане были убеждены, что кельты испокон веков питают пристрастие к усекновению голов, то всякий раз, когда английской знати требовалась чья-нибудь голова (например, Гавестона), посылали за валлийцами, которым и поручали эту неприятную работу. Однако же, когда в результате воцарившейся при Эдуарде II анархии, войны и голода среди крестьян как кельтского, так и англосаксонского происхождения получили распространение случаи людоедства, все население Британских островов, как и подобает цивилизованным людям, было глубоко шокировано.

Разумеется, в таких развитых, культурных городах, как Лондон, этические нормы были выше, чем в других местах. Заботы о поддержании общественного порядка сосредоточивались здесь преимущественно в руках гильдий, и надувать людей – коль скоро надувательство обнаруживалось – тут не позволяли. Торговца углем, обмеривавшего покупателей, пирожника, продававшего пироги с требухой по цене мясных, рыбника, который, божась, выдавал тухлую рыбу за свежую, могли выставить к позорному столбу, а его несвежий товар сжечь у него перед носом. Строгие законы запрещали загрязнять дороги и водные пути (хотя далеко не всегда эти запреты соблюдались) и грозили штрафом, тюремным заключением или более суровым наказанием всем нарушителям общественного порядка, начиная от вора-карманника и кончая джентльменом, занимающимся грабежом на большой дороге, и трактирщиком, украсившим свое заведение такой большой вывеской, что она стала помехой уличному движению.

Но, несмотря на всю предусмотрительность английского закона, несмотря на все благомыслие английских горожан – членов гильдий (которые, пытаясь поддерживать высокие стандарты качества, в конечном счете защищали свои же собственные интересы), нормой христианского мира средневековья оставались плутовство и насилие. Чем более жестоким было наказание, тем больше изобретательности проявляли мошенники. Чосер, Ленгленд, монах Джон Лидгейт – в сущности, большинство лучших поэтов Англии – поведали нам о хитроумии и цинизме общественных паразитов и о бессильной ярости разоренных ими честных людей. Джон Гауэр в своей поэме «Зерцало размышляющего», написанной по-французски, дал красочное описание жуликов-купцов:

«Живет в наше время один купец, чье имя стало нарицательным; зовут его Ловкач, и это впрямь прирожденный мошенник. Ни на Западе, ни на Востоке не найдется такого города, где бы Ловкач не наживал богатств бесчестным путем. Ловкач в Бордо, Ловкач в Севилье, Ловкач в Париже бойко покупает и продает… В торговле шелками и бархатом хитрец Ловкач тоже пускается на всякие плутовские уловки… Птицы такого полета всегда крикливы, и наш Ловкач горластей любой пустельги: едва он завидит незнакомцев, как вцепляется им в рукав и давай тянуть к себе, зазывно тараторя: «Заходите, заходите, не сомневайтесь! Простыни, шали и страусовые перья, туфли, атлас и заморские ткани – заходите, я вам все покажу. Что вы хотите купить? Заходите и покупайте, вам незачем идти дальше, потому что на всей улице не найти товара лучше…» Иной раз Ловкач бывает суконщиком… Люди говорят (и я верю им), что тот, у кого душа черна, ненавидит свет и предпочитает потемки – вот почему, видя суконщика, сбывающего свой товар, я думаю, что совесть у него нечиста. Темно у подслеповатого окошка, возле которого он показывает свои сукна, так что тут синего от зеленого не отличишь; темны его уловки, и нужно держать ухо востро, когда он назначает цену. Этот темный плут сдерет с тебя за свой товар втридорога да еще поклянется, что по дружбе уступает его себе в убыток, лишь бы ты и впредь у него покупал, но измерь потом купленное сукно да приценись к сукнам на рынке – и ты поймешь, как тебя надули…».[75]

Все поэты, равно как и сохранившиеся судебные протоколы, говорят о темных делах, которые творились в мрачных и душных вертепах, где показывали свое искусство фокусники-заклинатели и дурачили людей алхимики; рассказывают об опасностях, которые подстерегали после вечернего звона – сигнала тушить огни – прохожего в темных переулках и даже на главных улицах, где людей убивали по пустячному поводу, а то и без повода, закалывали кинжалами, топтали копытами коней, оглоушивали дубинкой с железным наконечником или дверным засовом, повздорив из-за десятка яблок (как записано в одном судебном деле), или избивали и грабили ночные бражники в масках животных. Эти улочки, освещаемые разве что колеблющимся светом факела за воротами, запертыми на железный засов, были темными в прямом и в переносном смысле. Ночной порой по ним бродили призраки, в чем не сомневался ни один простолюдин (хотя люди образованные высмеивали это суеверие), и крались за добычей черти в людском обличье. Впрочем, после вечернего звона без крайней необходимости никто и не выходил на улицу: это запрещалось законом. Если же не считать призраков, преступников да нескольких безобидных озорников – прославившихся своими выходками «кузнецов», которым доставляло удовольствие будить соседей адской музыкой: шипением пара и звяканьем железа о железо (эти выходки стали темой одной известной поэмы, написанной на среднеанглийском языке), – люди ложились спать вскоре после захода солнца (свечи были дороги) и вставали с петухами. Петухи пели во всех концах Лондона. Разбуженные звонари принимались звонить в колокола. А лондонское утро (если, конечно, человек свыкся со зрелищем позорных столбов, виселиц и гниющих голов с выклеванными глазами) – лондонское утро было прекрасно

.

В Англии было столько колоколов, что иностранцы называли ее «Островом колокольного звона». Распространились колокола по всей Англии еще в давние англосаксонские времена. Колокольным звоном созывали верующих на молитву в часы церковных служб (таких «часов» было семь: заутреня, обедня и т. д.). Однако собственно часы и обычай измерять время появились в Англии только к началу XIV века. (Первые в Европе часы с боем были созданы, по-видимому, около 1290 года.) В том районе, где стоял дом Джона Чосера на Темз-стрит и где, по всей вероятности, родился Джеффри Чосер, имелось по меньшей мере тридцать девять приходских церквей, а над всеми ними возвышался тогдашний собор св. Павла с величественно устремленным к небу золоченым деревянным шпилем, высочайшим в мире. С его колокольни лился густой, басовитый звон, перекрывавший голоса колоколов других церквей. Утром перезвон лондонских колоколов казался бесконечным; иной раз он приобретал характер ликующей мелодии, которую можно до сих пор услышать, когда звонари на звонницах Йорка вызванивают благовест. Просто нельзя было не проснуться под этот трезвон, и посему все лондонцы на заре поднимались с постелей, отпирали и распахивали окна, справляли малую нужду, набирали воду, кормили собак, кур, обретавшихся в курятнике под лестницей, гусей и свиней на задворках, разжигали древесный уголь в мрачного вида маленьких очагах – или в больших «трубах» (каминах), если дом, как у Джона Чосера, был большой. Начинался долгий, наполненный трудами день – рабочий день у богача длился тогда часов девять-десять, а у бедняка – тремя или четырьмя часами дольше.

Таким был мир, в котором летом или зимой, весной или осенью появился на свет Чосер. Произошло это предположительно в 1340 году. В том же году у короля родился четвертый сын, Джон Гонт. Принц родился во дворце. Вокруг суетились врачи, придворные, члены королевской семьи, родственники его матери, королевы Филиппы. Что до Чосера, который по сравнению с Гонтом был безвестным человеком невысокого звания, то никто не может с точностью назвать дату и место его рождения. Вероятнее всего, он родился в Лондоне. Утром слуги Джона Чосера вышли с заспанными лицами из дому, чтобы принести дров или соломы – подновить подстилку полов в гостиной, в винном погребе, в спальнях-горницах второго этажа и в неуютных, с низким, скошенным потолком комнатах первого этажа, где по одну сторону от лестницы помещались слуги, а по другую были расположены курятник и уборная, – и, повстречав слуг из соседнего дома, поделились с ними последней новостью: у Чосеров родился сын.

Роды были трудными, повивальные бабки до утра не знали покоя; опасались уже, что им придется трясти роженицу в одеяле, чтобы вызвать родовые схватки (или, наоборот, роды были легкие – роженица разрешилась в послеобеденный час, а повивальные бабки в монашеском одеянии стояли, светясь улыбками и дуя на озябшие пальцы; а может быть, они и вовсе не пришли, перепутав адрес, и дело обошлось без них). Как бы то ни было, Джеффри Чосер появился на свет. Его старший брат Джон, сын Эгнис Чосер от ее первого брака, наверно, был взволнован и горд, а может статься, тайно ужасался: вдруг его никто теперь не будет любить?

Темные ночи сменялись заполненными звоном днями. Малыш Джеффри начал понимать, что в мире все повторяется: сегодняшнее утро будет таким же, как все другие. («Возблагодарим за это господа!» – говорила его мать.) Его уши научились различать звуки: грустное, призрачное гудение рожков из морской раковины на торговых судах; плеск воды; четкое, резкое эхо, долетающее со стороны каменных верфей. Его нос научился различать запахи: смешной запах старшего брата; свирепые, немного пугающие звериные запахи отца и дяди Тома; запах матери, такой же свежий, нежный и прекрасный, как аромат лугов. И снова он засыпал. И вновь просыпался от петушиного крика, колокольного звона, первых лучей солнца, проникавших в комнату через распахнутые окна. (Рассвет стал к тому времени одним из важнейших церковных символов: картина, изображающая воскресшего Христа в окружении невест христовых на фоне восходящего солнца, висела на видном месте в каждом соборе; Чосер не без лукавства поместил на этом фоне петуха Шантеклера и его кур.) Вот открылись городские ворота, находившиеся неподалеку от дома, и в комнату, где спал ребенок, ворвались новые звуки: топот лошадиных копыт в тяжелых железных подковах; громыханье тележных колес, то сплошь деревянных, то с железными ободьями; визг собаки, получившей пинок (в XIV веке собак было больше чем нужно); музыкальные крики бесчисленных лондонских уличных торговцев: «Кому горячего гороха?», «Спелая земляника!», «А вот парижские нитки, господа, тоньше не бывает!», «Макрель!», «Тростничку зеленого!», «Бараньи ножки, с пылу с жару!», «Горшки оловянные!». Будущий поэт, туго спеленутый и привязанный к своей колыбели, как ребенок североамериканских индейцев – к доске (судя по сохранившимся картинам, в ту эпоху холодных домов и рыщущих повсюду чертей так связывали всех английских младенцев), открыл глаза, улыбнулся пылинкам, пляшущим в луче солнечного света, хотя он не мог пальцем пошевелить, чтобы поймать их, потом, мокрый и голодный, он перестал улыбаться и заорал, взывая о помощи.

В чем-то детство одинаково во все эпохи, в чем-то – различно. Средневековых детей, как известно, долго кормили грудью и отнимали от груди лет пяти, а то и позже. Многие умирали в младенческом возрасте, а уцелевших детей, судя по намекам, рассеянным в стихах и пьесах, так любили и так дорожили ими, что чадолюбие современных родителей, души не чающих в своих отпрысках, показалось бы холодным и равнодушным. В доме Чосера маленького Джеффри тотчас же препоручили заботам кормилицы, добродетельной женщины, которой (если все пойдет так, как было заведено в домах средневековых купцов) предстояло стать ближайшим – может быть, за исключением брата – другом ребенка и его постоянной спутницей в течение последующих нескольких лет. Она исполняла каждый его каприз – по современным представлениям, баловала и портила ребенка. Современник Чосера Бартоломей-англичанин, рассуждая об идеальной кормилице, говорит:

«Она ему как мать… радуется, если дитя радо, и грустит, если дитя опечалено; она поднимает ребенка, если тот упадет, и дает ему грудь, если младенец расплачется; она целует и баюкает его, пока тот не успокоится; она расправляет его руки и ноги и пеленает его, очищает и обмывает, когда он обмарается. Для того чтобы легче обучить бессловесное дитя говорить, кормилица лепечет и повторяет ему одни и те же слова… Она разжевывает у себя во рту мясо, чтобы его можно было дать младенцу, лишенному зубов… Таким образом, она кормит младенца, когда он проголодается; убаюкивает его и поет ему колыбельную, когда ему следует спать; пеленает его в свежее белье; распрямляет и вытягивает его члены и обвязывает их, дабы ребенок не вырос криворуким или кривоногим, матерчатыми лентами. Она купает дитя и смазывает его хорошими притираниями».[76]

В отличие от современных англичан, какими они рисуются нам в наших стереотипных представлениях, средневековые англичане не были спокойными, рассудительными людьми – они были так же темпераментны, страстны, вспыльчивы и несдержанны в гневе, как, скажем, современные итальянцы в наших стереотипных представлениях. Здороваясь, они крепко обнимались и целовались, как современные французы; в ответ на оскорбление, не раздумывая, хватались за кинжалы. Однажды младший Генрих Ланкастер в порыве раздражения настолько забылся, что поднял меч на самого короля. Этот проступок был оставлен без последствий: так мало внимания придавали тогда подобным вещам. Средневековые англичане щедро и открыто изливали любовь на своих детей, которых они старались по мере возможности повсюду брать с собой – особенно в церковь, на ярмарки, на гулянья по церковным праздникам (которые бывали чуть ли не каждую неделю), на конские торги по пятницам. В праздничные дни, когда вся Англия прекращала работу, в Лондоне и его предместьях царило возбуждение: затевались игры. Шумные, сплошь и рядом опасные, они нередко кончались общественными беспорядками. Даже теннис и шахматы, эти благородные игры, были запрещены в черте Лондона (запрет этот, правда, частенько нарушался). Теннис – тогда играли в «настоящий», или «королевский», теннис, игру стремительную и жестокую, – оказался под запретом, потому что регулярно приводил к беспорядкам и бесчинствам, а шахматы запретили как азартную игру, приводящую к убийствам.

Что до девичьих игр, то в произведениях поэзии и морализаторских религиозных писаниях упоминаются только танцы до восхода луны, но обычно под танцами подразумевают хороводы, восходящие еще к языческим временам и сохранившиеся в народной традиции до нашего времени. Девушки постарше водили хороводы с юношами, в особенности с молодыми причетниками (если верить свидетельству народной поэзии); они имели обыкновение обронить шарф или перчатку, и кавалеру надлежало вернуть этот предмет туалета ночной порой через окошко спальни, что весьма способствовало умножению народонаселения. В игры с мячом играли все, от мала до велика. Летом мальчики постарше состязались в стрельбе из лука, беге, прыжках, борьбе, толкании ядра, метании камней и фехтовании на мечах. Зимой, по словам одного старинного английского автора, мальчики вроде Джона и Джеффри предавались играм на льду: «…одни, разбежавшись изо всех сил, быстро катятся на ногах; другие мастерят себе ледяные сиденья величиною с жернов; один садится, а многие, взявшись за руки, везут его, и когда кто-нибудь вдруг упадет, падают все. Некоторые, привязав к ступням и пяткам кости и отталкиваясь остроконечной палкой, скользят по льду с быстротой полета птицы или стрелы, выпущенной из арбалета. Иной раз двое бегущих с палками сталкиваются и падают, один или оба, и получают увечья: один сломает руку, другой – ногу, но юность, жаждущая славы, упражняет себя таким образом, готовясь к испытаниям военного времени».[77]

Сломать руку или ногу в средневековой Англии было серьезным несчастьем. Смертью это не грозило, но ребенок мог на всю жизнь остаться калекой. И тем не менее родители выезжали посмотреть на игры своих детей, подбадривали их азартными криками и зачастую сами вступали в игру.

Хотя в доме, подобном дому Джона Чосера, ребенка в младенческом возрасте всячески баловали, подрастая, он узнавал, почем фунт лиха. Дело в том, что, как бы горячо ни проявляли свою любовь к нему родители, старший брат и слуги, приставленные смотреть за ним, официально считалось, что ребенок, вышедший из младенческого возраста, – существо дурное, что-то вроде дикого зверя, наделенного сообразительностью, и в него следует розгами вбивать человеческие качества, пороть и бранить его, пока животное начало, это пристанище дьявола, не будет подавлено и укрощено, а высшие его способности не получат верного и благочестивого направления. Познакомимся с замечаниями Бартоломея-англичанина о детях в возрасте от семи до четырнадцати лет, то есть со времени, когда они уже «отняты от груди и понимают, что хорошо и что плохо», и до времени, когда их практически начинают считать взрослыми. Итак, дети в том возрасте, по словам Бартоломея, отличаются «…мягкостью, гибкостью и подвижностью тела, живостью и легкостью движений и достаточно развитым умом, чтобы учиться; однако они живут без мыслей и забот, стремясь лишь к забавам и удовольствиям, и из всех опасностей на свете больше всего страшатся порки розгами. Яблоко они предпочтут золоту… Их нетрудно рассердить и нетрудно обрадовать; они легко прощают обиды. Из-за того, что тело их не окрепло, они подвержены физическим повреждениям, чувствительны к боли и не выдерживают тяжелой работы… Так как их организм сильно разогревается, они постоянно хотят есть и допускают в еде и питье излишества, отчего часто и многократно страдают всяческими болезнями и хворями…

Поскольку все дети обладают дурными манерами и помышляют о сиюминутном, а не о том, что будет, они любят игры, забавы и всяческую суету и пренебрегают учебой и пользой; тому, что наиболее ценно, они придают наименьшее значение, а тому, что наименее ценно, – наибольшее. Они желают того, что для них вредно и пагубно, и детские понятия считают более важными, чем взрослые; они больше горюют, плачут и печалятся, когда их лишают яблока, нежели чем когда их лишают наследства. Добра, которое им делают, они не помнят. Какую бы вещь они ни увидели, тотчас же захотят ее иметь и начинают просить и умолять жалобным голосом и тянут к ней руки. Они любят говорить и советоваться с такими же детьми, как они, а общества взрослых избегают. Они не умеют держать язык за зубами и рассказывают обо всем, что увидят и услышат. Неожиданно разражаются они смехом и неожиданно заливаются слезами. Вечно они кричат, спорят, насмешничают или хвастают и даже во сне не знают покоя. Стоит отмыть их от грязи, как они тут же снова вымажутся. Когда мать моет и причесывает их, они брыкаются, отбиваются руками и ногами и сопротивляются изо всех сил. Потому как помышляют они только об удовольствиях телесных».[78]

О том, что это высказывание отражало лишь официальную точку зрения, а не обязательно то, что на самом деле думала жена каждого лондонского виноторговца, достаточно красноречиво говорит наставительно-религиозный тон многих речений Бартоломея («телесные удовольствия», например, заимствованы у св. Павла, а его противопоставление «яблока» «золоту» традиционно для комментаторов писаний святых отцов). Более того, постоянные обращения представителей власти, священников и старых ворчунов-рифмоплетов к родителям с советом не жалеть розог служат в наших глазах неопровержимым доказательством того, что многие родители как раз не слишком налегали на розги. Как бы то ни было, мы не располагаем никакими сведениями о домашнем воспитании Чосера. Ученому биографу это, возможно, свяжет руки, но у писателя, знакомого с лукавым озорством Чосера – зрелого поэта и помнящего почти наверняка достоверный случай, когда Чосер в бытность свою студентом отколотил монаха, не может быть ни малейшего сомнения, что Чосер, подобно Лидгейту и Фруассару, достиг набожности, кротости и учености, которые отличали его во взрослом возрасте, не без помощи розог.

Нет у нас сведений и о том, рассказывали ли юному Чосеру родители и слуги какие-нибудь истории, но, должно быть, рассказывали. То была благодатная эпоха для рассказчиков, поистине золотой век рассказов. Всевозможные истории рассказывали священники, менестрели, лавочники, работники, нищие и странствующие монахи. Песни, поэмы и рассказы служили способом прервать нескончаемый тяжкий труд и дать выражение тому чувству общности, которое делало время Чосера столь непохожим на наше. Чосер, конечно, слышал баллады, из которых некоторые дошли в более поздних вариантах до наших дней: «Однажды ночью вышел на охоту лис», «Причетник и русалка», «Ковентрийская песенка»… Он слышал восхитительно-непристойные стихи и богохульные стихи – такие смешные, что их невозможно было запретить. Скорее всего, от брата и его друзей он слышал тысячу историй о фермерских дочках (правда, девица – героиня рассказа редко была на самом деле дочерью фермера), о старых распутниках, похотливых монахах и обольстительных дурах монахинях. Вероятно, ему приходилось слышать истории о старых болванах импотентах вроде Януария, запечатленного потом в чосеровском «Рассказе купца», который пропыхтел всю ночь напролет, пытаясь вдохновить свое бессильное естество любовными гримасами и непристойными песнями и осуществить брачные отношения со своей прелестной юной супругой Маей – увы, тщетно!

Казалось, жеребец разгоряченный

Сидел в нем рядом с глупою сорокой,

Болтающей без отдыха и срока.

Все громче пел он, хрипло голося,

А шея ходуном ходила вся.

Бог ведает, что ощущала Мая,

Его в одной сорочке созерцая

И в колпаке ночном. Я убежден,

Что ей не по душе пришелся он.

В конце концов он заявил: «Игра

Меня сморила, отдохнуть пора».

И, вмиг заснув, до десяти проспал…[79]

От всех окружающих – возможно, от своих дедов, отца и дяди Тома, от своего рослого, толстого, лысого дядюшки Николаса и подмастерья отца Уота-йоркширца – юный Джеффри слышал рассказы, отчасти правдивые, о страшных битвах с шотландцами, французами и ирландцами, рассказы о выжженных дотла обширных королевствах, о голодных временах, когда даже полководцы королевской крови вынуждены были питаться кониной или собачиной. В отцовском доме, сидя рядом с матерью и братом Джоном на скамье, ерзая и болтая ногами, он, по-видимому, слушал иной раз, как читали популярные тогда рыцарские романы в стихах, а также классические истории об Орфее, Тезее и Феодосии,[80] рассказы о волшебниках и чудовищах, о подвигах во имя спасения дамы, попавшей в беду, о захватывающих дух избавлениях от верной гибели (рассказы эти, вместе с приложенными к ним аллегорическими толкованиями, были собраны в начале XIV века в сборник Gesta Romanorum[81]). И, уж вне всякого сомнения, он слышал поздними вечерами, когда дождь мерно стучал по обожженной черепице крыши, истории о привидениях, таинственных существах и нечистой силе.

Даже в абсолютной тьме своей спальни маленький Джеффри, лежа в одной кровати с Джоном, ощущал окружавший его Лондон как уютное и безопасное место: во всех соседних комнатах посапывали спящие, кто-то покашливал в горенке наверху, сонно клохтала курица, вздыхала собака да похрюкивал во сне поросенок в хлеву за домом. Но за пределами Лондона, как он знал, лежал совсем иной мир – мир дремучих лесов и безлюдной глуши, где шастали бесы и одни только монахи осмеливались противостоять их стародавнему безраздельному господству. Многие люди, вроде летописца из Новалеза, что под Мон-Сени, воочию видели в лесах чертей в облике змей и жаб или слышали, подобно св. Гутлаку, как черти кричали голосом выпи и порой переговаривались на языке кельтов. «Дьяволы вызвали бурю, сорвали крышу с монашеской обители, – говорится в одном тексте, приводимом Дж. Дж. Коултоном, – и спалили церковь, ударив огнем с неба прямо в колокольню». Коултон приводит рассказ о св. Эдмунде Риче, который в молодости «увидел на закате стаю черных ворон и сразу же понял, что это черти явились за душой местного ростовщика, что жил в Абингдоне; и верно, придя в Абингдон, он узнал, что человек этот умер».[82]

Истории о ведьмах, оборотнях и прочей дьявольщине приходили главным образом с севера – родины Макбета. Ведь края холода и ненастья были заповедным царством Сатаны, как о том прямо говорится в чосеровском «Рассказе кармелита» и как это с несомненностью явствует из Библии: «От севера откроется бедствие на всех обитателей сей земли» и «Я приведу от севера бедствие и великую гибель» (Книга пророка Иеремии, гл. 1, ст. 14 и гл. 4, ст. 6). Чосер не мог не слышать леденящие кровь истории северных краев – такие, например, как эта:

«На западе Шотландии, в долине реки Клайд, милях в четырех от Пейсли, случилось в доме некоего сэра Данкена-островитянина мерзостное и удивительное событие, которое должно вселить ужас в грешников и показать, как будут выглядеть пропащие души в день воскрешения из мертвых для Страшного суда. Один человек, хотя и носил рясу служителя нашей святой веры, вел дурную жизнь и очень плохо кончил, будучи отлучен от церкви за святотатство, совершенное им в своем же монастыре. И вот через много времени после того, как его похоронили в ограде того же монастыря, покойник стал являться людям, которым казалось, что они слышат его и видят среди ночных теней: После чего этот сын тьмы перенесся в жилище упомянутого рыцаря – то ли для того, чтобы испытать веру простых душ, то ли для того, чтобы указать, по скрытому умыслу господню, на соучастника своего преступления. Приняв телесную оболочку (натуральную или эфирную – это нам неведомо, но, во всяком случае, черную, плотную и осязаемую), он взял за обыкновение являться среди бела дня в черной рясе монаха-бенедиктинца и садиться на конек крыши амбара или риги. И всякий раз, когда кто-нибудь пускал в него стрелу либо втыкал в него вилы, материальная субстанция, вошедшая в этот проклятый призрак, тотчас же сгорала дотла – быстрее, чем я это рассказываю. Тех, кто вступал с ним в борьбу, он так ужасно сотрясал и швырял оземь, как будто хотел переломать им все кости. Первенец лорда, сквайр, достигший совершеннолетия, больше всех упорствовал в этих нападениях на призрака. Так вот, однажды вечером, когда хозяин дома сидел со своими домашними вокруг очага в зале, это зловещее привидение, явившись среди них, начало осыпать их ударами и метать в них предметы. Все присутствующие обратились в бегство, кроме того сквайра, который вступил с призраком в единоборство, но, увы, назавтра он был найден убитым своим противником. Однако, если правда то, что дьявол получает власть только над теми, кто живет по-свински, можно легко догадаться, почему того молодого человека постигла столь страшная судьба».[83]

Когда юный Чосер вырастет, он научится высмеивать подобные небылицы и в своих комических произведениях, таких, как «Рассказ мельника», станет потешаться над легковерными и невежественными. И все же представляется вероятным, что, подобно доктору Джонсону четыре столетия спустя, Чосер и сам был немного суеверен. Не следует забывать, что во времена Чосера вера в чудеса давала иной раз наиболее естественное и доступное объяснение загадочных явлений природы. Если невежественные современники Чосера держались диковинных поверий, то и образованные мудрецы, насмехавшиеся над неучами, тоже отдавали дань суевериям. Например, ученый философ XIII века Фома Аквинский утверждал: «Людям невежественным кажется чудом, что магнит притягивает железо или что рыбка-невеличка задерживает движение корабля». Рыбка, о которой говорит здесь Аквинский, – это фантастическое существо remora (что по-латыни означает «помеха», «тянущая назад») менее фунта длиной, странными свойствами которой моряки объясняли трудности, возникавшие при кораблевождении, которые они иначе объяснить не могли.

Даже в стенах Лондона, этого безопасного мирка, черная магия и колдовство имели повсеместное распространение. Товарищи детских игр маленького Джеффри, возможно, пугали его россказнями о дурном глазе, напускающем порчу, – россказнями, которым они сами и взрослые (если не все, то многие) верили, и не без основания. Во времена Чосера ведьмы отнюдь не были этакими согнутыми в три погибели, с усеянными бородавками лицами старушками, уединенно живущими в избушке вдали от города и не слишком знающимися с простыми христианами. В сознании тогдашних людей, за исключением самых образованных, христианство и старая языческая религия переплетались как два сросшихся стволами дерева. Приверженность колдовским занятиям не предполагала какого-то особого образа жизни, отличного от христианского. Различие тут было лишь в степени: дело шло не о том, произносил ли человек заклинания и заговоры и совершал ли магические ритуалы, а о том, как часто он этим занимался и насколько доброжелательным был его выбор колдовских действий. Лет за сто до описываемого времени Бертольд Регенсбургский говорил в одной из своих проповедей: «Многие деревенские жители попали бы на небо, если бы не занимались колдовством… У женщины есть заговоры на все случаи жизни: она колдует, чтобы выйти замуж, колдует, чтобы брак был удачным, колдует на ту сторону и на эту, колдует перед рождением ребенка, колдует перед крещением и после крещения, а чего она добивается своим колдовством? Только того, что ее дитя будет всю свою жизнь страдать за это…»[84]

Когда магические обряды не восходили к старой религии, они возникали на основе новой: чем, как не магией, занималась старушка, посыпавшая свою капусту, чтобы убить гусениц, раскрошенной освященной облаткой, «телом христовым», пастор, использовавший облатку в качестве приворотного зелья, или многочисленные священники, пытавшиеся с помощью святой воды отпугнуть саранчу или изгнать привидение? Чосер, как и все средневековые дети, забивал себе голову подобными вещами и, надо полагать, страдал, подобно большинству своих современников, от жутких кошмаров. (Неспроста английское слово nightmare буквально означает «ночная кобыла»: считалось, что по ночам к вашей кровати подходит и усаживается на вас существо, смахивающее на лошадь.) В зрелые годы Чосер, разумеется, проводил различия между христианскими и нехристианскими понятиями, но вокруг него оставалось – несомненно, к вящему его удовольствию – немало людей вроде плотника из «Рассказа мельника», который, стремясь избавить от чар околдованного, как ему представляется, Николаса, его нахлебника, восклицает, смешивая воедино старые и новые поверья:

«Очнись! Меня послушай, Николас!

Не пяль ты в небо неразумных глаз,

И что это тебе, бедняк, заметило?

Чур, чур тебя, и сгинь, лихая сила!»

Он все углы подряд перекрестил,

Три раза плюнул и окно открыл

И произнес вечернее заклятье,

Которое всегда читают братья:

«О Христос пречистый! Бенедикт-угодник!

Дом наш сохраните ото зла сегодня!

Отче наш, спаси нас нынче до утра,

Утром осени нас, преславная сестра».[85]