22 Царство смерти

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

22

Царство смерти

Двадцатидвухлетний капитан де ла Герине был хорошим пловцом и потому, оказавшись на восточном берегу Березины 28 ноября, не стал прорываться на мост, а попросту переплыл реку. Очутившись на другом берегу, он увидел коллег артиллеристов, гревшихся у большого костра. Герине снял обмундирование, чтобы просушить его на огне, но на беду свою крепко заснул в одеяле, предложенном ему одним из них. Проснувшись, капитан не нашел ни одежды, ни башмаков. Он попробовал было последовать за армией, завернувшись в одно только одеяло, но оно не спасло его от холода, и он умер{863}.

История может служить своего рода иносказанием. 55 000 или или около того солдат и гражданских, уцелевших после переправы и боев 28 ноября, испытывали такой прилив облегчения, что им невольно казалось, будто никакого мороза больше не будет. «После перехода через Березину все лица просветлели», – делился наблюдениями Коленкур. Сержант Бургонь радовался количеству бойцов, которых считал потерянными, но которые оказались в колоннах на следующий день. «Солдаты обнимались, поздравляли друг друга так, точно мы пересекли Рейн, от коего нас отделали добрые четыре сотни лье! – писал он. – Мы чувствовали себя спасенными и, давая выход менее самолюбивым инстинктам, сожалели и скорбели о тех, кому не повезло и кто остался там, позади»{864}. На деле же худшее ждало их впереди.

Сильнейший ветер поднял вьюгу в ночь 29 ноября, и даже Наполеон нашел неважное укрытие в жалкой избе в селе Камень, где расположился на ночлег. «Ледяной ветер проникал отовсюду через плохо закрытые оконца, в которых были сломаны почти все рамы, – вспоминал камердинер императора Констан. – Мы запечатали отверстия пучками сена. Совсем близко, на открытом пространстве, жались друг к другу как скот в загоне несчастные русские пленные, каковых армия гнала за собой»{865}.

Следующие двое суток, по мнению некоторых, стали самыми тяжкими на протяжении всего отступления. Иные не могли более выносить страданий и стрелялись, но большинство продолжали участвовать в молчаливом испытании – в сдаче экзамена, или теста на выживаемость, как сказали бы мы теперь. В Плещенице, куда Наполеон прибыл 30 ноября, по наблюдению доктора Луи Ланьо, температура упала до – 30 °C. Случаи обморожения участились. Те, кто шел босиком, были словно под анестезией и не замечали происходящего с их ногами. «Кожа и мышцы отслаивались точно от восковой фигуры, делая видимыми кости, но временная потеря чувствительности давала несчастным тщетную надежду добраться до дома», – писал Луи Лежён. Капитан старший аджюдан Луи Гардье из 111-го линейного полка видел проходившего мимо, как ни в чем ни бывало, человека с ногами, изрезанными острыми краями замерзшего снега и льда. «Кожа слезла у него со ступней и волочилась за ним так, точно отвалившаяся подошва башмаков, а каждый шаг его отпечатывался на снегу кровавым следом», – писал он{866}.

Сотни повозок, оставленные на восточном берегу, содержали в себе разнообразные предметы снабжения и средства поддержания жизни для многих солдат. В результате, борьба за выживание приняла еще более отвратительный характер. С падением температуры люди, чьи одежда и башмаки развалились или были украдены, теряли последнюю совесть и старались помочь себе любыми способами. Капитан фон Курц вспоминал, как на его глазах солдат подошел к какому-то полковнику, сидевшему на обочине и стал стаскивать с того шубу. «Peste[211], я еще не умер», – проворчал полковник. «Eh bien, mon colonel[212], я подожду», – ответил солдат. Фезансаку довелось наблюдать, как один человек стягивал сапоги с генерала, упавшего у дороги. Генерал просил только оставить его в покое и дать умереть спокойно, но солдат и не думал останавливаться. «Mon g?n?ral[213], – ответил он, – я бы с удовольствием так и сделал, но тогда их заберет другой, а мне хотелось бы получить их для себя». Фон Курц рассказывал, как однополчане убивали друг друга за шубу.

«Нужда превратила нас в жуликов и воров, и мы без всякого стыда крали потребное себе один у другого», – отмечал доктор Рене Буржуа{867}.

Хотя теперь войска двигались по населенной территории, где представлялось возможным найти провизию, получить ее могли только передние да и то в обмен на деньги. Задним и отставшим от своих частей приходилось рыться в мусоре. А поскольку тысячи лошадей остались на той стороне Березины, как ни жестоко звучит, и ходячего мяса тоже стало меньше. «Не назвать еды, каковая бы не шла в пищу, какой бы протухшей и отвратительной ни была, – писал лейтенант фон Фосслер из 3-го вюртембергского конно-егерского полка Принца Луиса – Съедали и павшую лошадь, и корову, и собаку, и кошку, и любую падаль и даже тела умерших от холода и голода». Случались кровопролитные схватки над конской тушей, драки за любой кусок съестного – люди бросались друг на друга и кричали на всех языках Европы{868}.

Бесчувственность и себялюбие достигли новых высот. «Приходилось видеть людей, упорно оборонявших доступ к своему костру, но нет, не перед полузамерзшим человеком, желавшим хоть немного погреться… это было бы вполне естественно… огонь в такие минуты означал жизнь, а никто не делится жизнью, но перед теми, кто хотели всего навсего поджечь солому и развести свой костер», – писал капитан старший аджюдан Александр Фредро из 5-го польского конно-егерского полка{869}.

Наступил горький момент для офицеров, привыкших считать себя благородными людьми, но вынужденных сознательно идти на низость. Вот о чем вспоминал Карл фон Зукков: «Как-то мне повезло – Бог один знает, как – наложить руку на полдюжины замерзших картофелин. Добравшись до бивуака, я начал готовить их в золе костра, и один из моих товарищей подсел ко мне, как бы приглашая себя разделить со мной скудную трапезу. Мы хорошо знали друг друга в Штутгарте, где служили вместе в гарнизоне. Несмотря ни на что, я набрался жестокости отказать ему наотрез. Он встал и ушел, пробормотав почти безразличным голосом: “Вот уж этого я вам никогда не прощу”. И только тогда лед, покрывший мое сердце растаял, я позвал его обратно и от души поделился с ним едой». Полковник Гриуа, сумевший достать маленькие санки, встретил друга, и тот умолял его пустить себя на них, поскольку был до крайности измотан, но владелец прогнал его. «Ужасающее себялюбие овладело моим сердцем, и когда бы я ни возвращался мыслями в то время, я содрогаюсь от степени моральной деградации, к каковой привела нас нужда», – писал он позднее{870}.

Одним из воспоминаний, вызывающем особенное отвращение, стали, безусловно, случаи каннибализма, до которого дошли некоторые. Несомненно, они встречались и на раннем этапе отступления, но тогда бывали исключительными. Самые первые свидетельства исходят от русских, что и неудивительно, поскольку русские войска шли по пятам за противником и видели ужас отчаяния французов. Они встречали пленных, которые, не получая никакой еды от сопровождавших их казаков, вынужденно прибегали к последнему средству – употреблению в пищу плоти умерших. Николай Голицын одним из первых рассказывал о французских солдатах, замеченных им на той стадии войны за поеданием мертвеца. Уилсон вспоминает, как наблюдал «нескольких раненых среди пепелища сгоревшего дома, сидевших и лежавших около тела товарища, коего они зажарили и начали есть». В письме к жене от 22 ноября генерал Раевский повествовал, как вместе с одним из полковников встретил двух французов, жаривших куски тела своего товарища с целью съесть его. Генерал Коновницын писал в тот же день, подтверждая факт, что «людей видели пожирающими людей»{871}.

Первый убедительный рассказ очевидца с французской стороны принадлежит графу Роману Солтыку. Отстав от своих и добравшись в Оршу самостоятельно, Солтык не мог получить провизии на регулярной основе, а потому подошел к группе солдат, стоявших у дымившегося паром котла, и предложил дать им денег за право принять участие в трапезе. «Но не успел я сделать первый глоток, как испытал безудержное отвращение и спросил их, не была ли то конина, – писал он. – Они спокойно ответили, что варили человечину, и что самым лакомым кусочком была печень, находившаяся пока еще в котле»{872}.

Подобная практика распространилась шире по мере того, как напряженные условия на последнем отрезке отступления устраняли любые психологические барьеры. «Мне довелось видеть – и я признаю это не без известного чувства стыда – русских пленных, доведенных до крайности голодом, ибо и нашим солдатам не хватало еды, набросившимися на тело только что испустившего дух баварца, раскромсавшими его на куски ножами и пожиравшими окровавленные куски плоти, – писал Амеде де Пасторе. – Мне и по сей день мерещится лес, то самое дерево, под которым разыгралась эта чудовищная сцена. Хотелось бы стереть ее из памяти так же быстро, как бежал я оттуда после того, как увидел все это»{873}.

Согласно отметке в дневнике поручика Икскюля, 1 декабря он видел солдат, «грызших плоть своих спутников, подобно дикому зверью». Русский артиллерийский капитан Арнольди, обстреливавший французскую колонну, наблюдал «небольшую группу [французских солдат] у костра, отрезавших куски тела умиравшего товарища с намерением съесть их». Генералу Ланжерону, преследовавшему отступавших между Березиной и Вильной, не довелось самому стать очевидцем каннибализма, но ему определенно попадались «мертвецы, полосы мяса с ляжек коих срезали именно для таковых целей»{874}.

Есть среди мемуаристов и такие, как Дарю и Марбо, кто вообще отрицают случаи каннибализма, а Гурго выражает по сему поводу довольно скептическое мнение. Но факты против них, как и правдоподобность. «Надо испытать муки голода, чтобы суметь по достоинству оценить наше положение, – писал сержант Бургонь, признавая, что и он мог бы прибегнуть к подобным вещам. – И когда б не человеческое мясо, мы сожрали бы самого черта, если бы кто-нибудь приготовил его для нас». Неотвязный голод толкал людей на самое немыслимое. «Нельзя утверждать, будто не встречались случаи, когда люди грызли собственные истощенные тела», – рассказывал Фосслер. Раймон Понтье, хирург, приписанный к генштабу, тоже отмечал такое явление{875}.

Одним из самых любопытных моментов, выступающих на поверхность в рассказах об отступлении, являлось наличие, по всей видимости, некоего порога, опустившись ниже которого, люди воруют другу у друга, убивают и даже едят себе подобных, но, оставаясь выше него, цепляются за человеческое достоинство, чувство долга и не перестают стремиться к счастью. Пока тысячи замерзали вокруг Плещеницы в ночь 30 ноября, а некоторые опускались до актов каннибализма, некий офицер для поручений при Наполеоне, наделенный недурными вокальными данными, развлекал трясшихся от холода среди руин какой-то усадьбы товарищей сольным исполнением всевозможных песен. В то время как одни умирали, проклиная весь свет или расталкивая других, чтобы глодать куски мертвечины, одного молодого офицера товарищи его нашли замершим во время созерцания миниатюрного портрета жены{876}. Хотя главнейшими двигающими людьми моментами, определенно, служили обстоятельства, тот незримый порог, по всей вероятности, не имел ничего общего с удачей, а зависело все от личности, от характера.

Сильным стимулом являлась твердая решимость. Капитан Франсуа, раненый в ногу при Бородино, прошагал весь путь с костылем, в то время как капитан Брештель дошел домой на деревянной ноге. Луи-Франсуа Лежён как-то столкнулся с только что раненым в руку канониром. Он заметил двух медиков и попросил их осмотреть рану. Те констатировали необходимость ампутации, но, не имея стола для операции, попросили Лежёна подержать раненого. «Санитары открыли свою сумку. Канонир не сказал ни слова и не издал ни звука. Я слышал только тихие звуки пилы, а спустя несколько минут санитары сказали мне: “Все сделано! Жаль только, нет вина, чтобы подкрепить его”. У меня еще оставалось полфляжки малаги, каковую я растягивал за счет длинных промежутков между глотками, кои иногда позволял себе. Я протянул ее бледному и затихшему артиллеристу. В его глазах мгновенно вспыхнула жизнь и, махом опорожнившая флягу, он вернул мне ее совершенно пустой. “Мне еще далеко топать до Каркассона”, сообщил он, после чего двинулся в путь таким шагом, что я едва поспел бы за ним»{877}.

Другим мощным мотивом выступало чувство общей солидарности у солдат в части – однополчане нередко спасали друг друга в самых отчаянных ситуациях. «Посреди всех тех кошмарных бедствий самую острую боль доставила мне гибель моего полка, – писал полковник де Фезансак, командир 4-го линейного. – То было единственное настоящее испытание, перенесенное мною, ибо я не причисляю к таковым голод, холод и переутомление. Покуда здоровье позволяет выдерживать физическую нужду, храбрость скоро учится презирать их, особенно когда нас поддерживает мысль о Боге и об обещанной загробной жизни. Но, должен признать, мужество покидало меня, когда я своими глазами видел смерть друзей и товарищей по оружию, коих – и справедливо – называют полковой семьей… Ничто не сплачивает людей так же сильно, как разделяемые страдания, и я на деле находил в них [однополчанах] ту же заботу и ту же привязанность ко мне, как и пробуждаемые ими во мне. Не бывало случая, когда бы офицер или солдат имел кусок хлеба и не предложил мне разделить его с собой». Согласно мнению данного мемуариста, подобное наблюдалось повсюду в 3-м корпусе, остатки частей которого по-прежнему маршировали в добром походном порядке и под звуки барабанов. Отмечается немало примеров, когда командиры оставались с солдатами до конца: ярким примером тому служат принц Вильгельм Баденский и принц Эмиль Гессенский{878}.

Артиллеристы изо всех сил старались сберечь пушки, что требовало мучительных усилий на каждом спуске или подъеме дороги. Заклепывали их, только потеряв последних лошадей. «Трудно и выразить, как оборвалось мое сердце, когда я был вынужден бросить последнее орудие», – писал лейтенант Лиоте{879}.

Оставшиеся безымянными солдаты обоза продолжали тащить нагруженные золотом повозки Tr?sor[214], в том числе и фуры с долей Наполеона из награбленного в Москве, и провезли их через Красный и переправу на Березине. Ответственный за конвой барон Гийом Перюсс – зануда, считавший всю кампанию нелепостью и мечтавший избавиться от исполнения порученного ему задания – имел привычку находить наихудшие моменты для обращения к самым разным влиятельным персонам и досаждать им просьбами замолвить слово перед императором о его, Перюсса, повышении и переводе на какой-нибудь более почетный пост. Но он, безусловно, лучше всех подходил для доверенной ему задачи и смог без потерь провести до Вильны весь конвой, состоявший из доброй пары дюжин фургонов, нагруженных золотой монетой, а также бриллиантами Наполеона.

Примером проявления высшего благородства и верности долгу служит случай одного из адъютантов Даву, полковника Кобылиньского, которому во время рекогносцировки на поле после захвата Малоярославца ядром раздробило ногу. Очень опасаясь, как бы полковник не пропал в потоках раненых, тащившихся за армией, Даву поручил адъютанта роте гренадеров со строгим приказом не оставлять его ни при каких обстоятельствах. Гренадеры отнеслись к заданию со всей серьезностью и всю дорогу Кобылиньского тащили на себе. «Полковник лежал на походных носилках, завернутый в одеяла и несомый шестью солдатами, менявшимися поочередно, – писал другой польский офицер. – Этот караван часто попадался мне на пути, и я восхищался столь героической преданностью, в особенности же тем, что объект ее даже не француз, а один из наших соотечественников». В какой-то момент полковник стал упрашивать гренадеров бросить его и спасаться самим, но те строго подчинялись приказу. Последний оставшийся в роте солдат приволок носилки в штаб Даву в Вильне{880}.

Скрупулезное соблюдение дисциплины, а часто и самостоятельно взятых на себя обязанностей помогали людям пройти через горнило испытаний, но мало кто сумел превзойти в этом генерала Нарбонна. «Господину де Нарбонну было пятьдесят шесть лет, и он привык наслаждаться всей роскошью жизни, и все же его мужество и бодрость духа посреди наших несчастий заслуживают высочайших похвал, – писал Бонифас де Кастеллан. – Он носил старомодную придворную прическу и всегда пудрил волосы по утрам на бивуаке, часто сидя на бревне в самую скверную погоду, словно бы пребывал в весьма уютном будуаре»{881}.

Для некоторых способом укрепить в себе чувство гуманизма, а равно и средством поддержания самодисциплины служило ведение дневника. Такие выводы очевидны на примере Мориса де Таше, капитана 12-го конно-егерского полка и кузена императрицы Жозефины. Вот запись от 4 декабря, сделанная в его тридцать шестой день рожденья, когда он мог запросто переступить незримый порог, шагнув вниз: «Жуткий холод, безмолвный марш. Мысли о хорошем. Годовщина моего рождения. Поздравление от мамы… слезы… агония… Воспоминания о ней. Покрыли шесть лье. Остановились в деревне в четверти лье ходу от генштаба. Озноб и диарея»{882}.

Как отмечал сержант Бургонь, женщины переносили тяготы и нужду с большей волей, чем мужчины. По сделанному доктором Ларре наблюдению, горячие по крови южные европейцы оказывались крепче, чем немцы и голландцы, о чем говорили и другие. Однако никакая кровь не спасла чернокожего слугу, приобретенного в ходе Египетской кампании генералом Зайончеком. Бедняга замерз в российских снегах. По уверениям Альбрехта фон Муральта, баварского кавалериста, офицеры демонстрировали больше стойкости, нежели солдаты, поскольку первые, как правило, были наделены большей моральной сопротивляемостью и лучше образованы{883}.

Но звание имело мало общего с вероятно наиважнейшей составляющей силы, помогавшей людям держаться выше порога деградации. Преданность другим может стать средством спасения своей жизни. Луи-Франсуа Лежён как-то набрел на раненого артиллерийского офицера, ожидавшего на обочине дороги отставшего слугу. Два часа спустя, возвращаясь после выполнения задания, Лежён нашел того человека на том же месте и попытался уговорить его пойти и получить какой-нибудь еды неподалеку, а заодно предостерег артиллериста относительно риска замерзнуть, но тот ответил: «Все вы правильно говорите, но мы с моим слугой, Жоржем, вскормлены одной и той же женщиной. С того момента, как я поступил в армию, а в особенности после ранения он сотни раз доказывал мне свою преданность. Моя собственная мать не была бы так внимательна. Я пообещал дождаться его, а потому предпочту умереть тут на месте, чем нарушить слово»{884}.

Не только случаи с офицерами служат свидетельствами такой высокой верности другим. Одного офицера егерей, обморозившего ногу и лишившегося возможности передвигаться самостоятельно, всю дорогу в Вильну тянул мальчишка-полковой горнист на найденных ими маленьких санках. И подобных примеров множество. Капрал баварских шволежеров Иоганн Бальд отдал коня старшему офицеру, потерявшему лошадь в сражении. «Куда лучше спасти для короля офицера, чем простого капрала, каковой в любом случае скорее дойдет домой на своих сильных ногах», – объяснил он мотивы своего поступка{885}.

Капитан барон Карл фон Виднман, командир 1-й баварской легкой батареи, состоявшей при 4-м корпусе принца Евгения, сумел перебраться через Вопь в чем был, но когда жался у костра, пытаясь просушить одежду в ту ночь, его слуга пересек реку в обратном направлении, отыскал хозяйский экипаж, запихал ряд самых необходимых вещей в portmanteau и принес господину. Слуга Поля де Бургуана, парижский мальчишка, мужественно шел за господином, неся на спине посильную часть его имущества, и помогал ему всякий раз при устройстве на ночлег. Однажды ночью он куда-то подевался, и Бургуан напрасно прождал несколько часов, то и дело выкрикивая имя слуги, после чего лег спать. Посереди ночи он проснулся и увидел, что мальчишка поправляет меховую шкуру, из-под которой Бургуан выпростал ногу во сне. Следующим вечером он снова не появился, но на сей раз пропал навсегда{886}.

Барабанщик 7-го линейного полка, женившийся на ротной cantini?re, когда та заболела, вел лошадь, запряженную в телегу, где лежала женщина. Когда же конь околел, барабанщик сам впрягся вместо него в оглобли. Истратив последние силы, он лег рядом с ней, чтобы умереть вместе. Одна cantini?re из 33-го линейного, родившая дочь во время отступления, не сумела перебраться вброд через Березину, но, собрав последние силы, прежде чем погибнуть, выбросила девочку на берег, где ее подобрал и ухаживал за ней чужой человек, сумевший вынести ребенка из России. Пятнадцатилетний мальчик, потерявший родителей, мужественно шагал вперед, неся на себе трехлетнюю сестру и ведя за руку восьмилетнего брата{887}.

Сержант Бургонь встретил другого сержанта из своего полка, который тащил на спине полкового пса, Мутона, поскольку бедняга отморозил все четыре лапы и не мог идти. Пуделя Мутона солдаты подобрали в 1808 г. в Испании. На следующий год он сопровождал полк при вступлении в Германию, побывал в битвах при Эсслинге и Ваграме, затем снова вернулся в Испанию в 1810 г., а весной 1812 г. отправился с частью в Россию, но потерялся в Саксонии. Позднее собака опознала колонну полка и оставалась с солдатами на всем пути к Москве. Подобная преданность случай вовсе не единичный: на последней стадии отступления генерал Уилсон отмечал, что «бесчисленное множество собак, прижавшись к телам бывших хозяев, заглядывали в их лица и выли от голода и от горечи утраты»{888}.

Мари-Теодор де Рюминьи бережно ухаживал за любимым конем, Шарлем, помогая ему подняться, если тот спотыкался и падал, всегда находил какой-нибудь корм для него и должным образом поил, даже если приходилось останавливаться, разводить костер и топить снег в жестянке, в результате чего сам де Рюминьи и Шарль прошли весь путь по России и, в итоге, достигли Франции. Польские гвардейские шволежеры-уланы каждый вечер неукоснительно отправлялись на поиски фуража для лошадей на маленьких местных cognats, которыми специально обзавелись для таких целей. Они даже ухитрились стянуть пару возов сена у русских кавалеристов, занятых приготовлением еды и не заменивших похитителей{889}.

Сержант Бургонь рассказывал об одном друге, гвардейском драгуне Меле. Он боготворил своего коня по кличке Каде, с которым прошел несколько кампаний в Испании, Австрии и Пруссии, и твердо решил вернуться с ним во Францию. Прежде чем позаботиться о себе, Меле всегда сначала отправлялся на поиски корма для Каде, а когда стало невозможным отыскать фуража на пути отступления Grande Arm?e, хаживал за ним к противнику, надев мундир и каску русского драгуна, убитого им с целью пробраться через неприятельские пикеты. Очутившись в русском лагере, Меле набрал сена и овса на несколько суток, а потом благополучно покинул расположение противника. Позднее его иногда опознавали за таким занятием, но он все равно умудрялся ускользнуть и, в конце концов, пришел-таки во Францию с Каде. Один баварский шволежер, любимая кобыла которого, Лизетт, провалилась через лед в болото около Красного, не смог спасти ее и попросту остался умирать рядом{890}.

Изначально после форсирования Березины Наполеон намеревался разбить Чичагова и наступать на Минск, но вечером 28 ноября осознал, что за двое суток боев войска выложились на полную катушку, отдав последние силы. Единственной надеждой его теперь становился бросок к Вильне. Угроза со стороны рыскавших всюду казаков привела к остановке работы регулярных коммуникационных каналов, и Наполеон не получал известий через estafette уже на протяжении трех недель: ужасное лишение, ибо в отсутствие вестей о происходящем в Париже и в окружающем мире он чувствовал себя отвратительно. Однако император французов поддерживал контакты с Маре в Вильне через ряд польских дворян, которые передвигались туда и сюда под личной крестьян, избегая, таким образом, казачьих разъездов.

«Армия многочисленна, но находится в ужасном состоянии, – писал он Маре 29 ноября. – Понадобятся две недели, чтобы все встали под знамена, но где нам взять эти две недели? Холод и голод рассеяли армию. Скоро мы будем в Вильне, но сможем ли дать сражение и выстоять там? Да, если продержимся первые восемь суток, но коли нас атакуют в течение первой недели, сомнительно, что сумеем выдержать. Провизия, провизия и еще раз провизия! Без нее нельзя гарантировать себя от бесчинств в городе недисциплинированной толпы. Возможно, перегруппировать войска удастся только за Неманом. В сем случае я, возможно, сочту необходимым присутствовать в Париже, во имя Франции, империи и самой армии». Император дал указания Маре отправить из города всех иностранных дипломатов, чтобы те не видели состояния войск, замучил того вопросами относительно новостей из Парижа, требовал объяснить, почему к нему на протяжении восемнадцати дней не добрался ни один estafette, и умолял рассказать, как дела у императрицы. В очередном официальном послании к Маре, написанном на следующий день, Наполеон возвращался к вопросу продовольствия, наставляя печь хлеб в очень больших количествах и отсылать под охраной навстречу армии. «Коли вы не сможете обеспечить 100 000 хлебных рационов в Вильне, мне жаль этот город»{891}.

Однако все большее место в сознании Наполеона занимала политическая обстановка в широком плане. Он прекрасно понимал: если в Европе узнают о постигшей его беде, шанс для него удержать Германию, не говоря уж о других частях континента, окажется под большим вопросом. Слухи и так уже циркулировали по Европе, питаемые оптимистическими донесениями из Санкт-Петербурга. Но если бы удалось собрать войска в Вильне, император французов смог бы претендовать хоть на какой-то военный успех и скрыть от глаз Европы жалкие остатки армии, состояние которой являлось самым вопиющим свидетельством всей чудовищной степени размаха катастрофы.

Наполеон велел Маре протрубить о великой победе над русскими на Березине и приказал Анатолю де Монтескью, одному из адъютантов Бертье, ехать в Париж с полным рапортом о взятии шести тысяч пленных и захвате двенадцати пушек, а также доставить в столицу восемь трофейных русских знамен. Де Монтескью предстояло делать остановки в Ковно, в Кёнигсберге, в Берлине и в других городах подольше, чтобы новости об успехах распространялись шире. По иронии судьбы, на следующий день после того, как Наполеон продиктовал вышеозначенные распоряжения, в Санкт-Петербурге отслужили благодарственный молебен в честь победы русских под Студенкой{892}.

Попытки Наполеона управлять новостными потоками принесли бы плоды, только сумей он удержать Вильну и не допустить вступления русских в Пруссию и Польшу, а таковые перспективы выглядели все более сомнительными. Относительно свежие корпуса Виктора и Удино, на которые так рассчитывал император, быстро заражались атмосферой «Московской армии», и не прошло дня или двух, как стали походить на них в плане состояния и дисциплины.

И все же скелет армии, отступавшей с Наполеоном из Москвы, вероятно не более 10 000 чел., не утратил боеспособность. Несмотря на огромные потери, некоторые части, как ни поразительно, сохраняли и поддерживали довольно высокий боевой дух. Капитан Юзеф Залуский из 1-го полка шволежеров-улан гвардии отмечал улучшения в плане условий с момента вступления на бывшие польские земли и утверждал, будто сам он и его товарищи забыли и думать о холоде: «Мы пели походные песни, как обычно, в особенности в течение второй половины дня на марше, или когда было очень холодно, и мы, стремясь поберечь лошадей, дать согреться всадникам и не позволить им заснуть, спешивались и вели коней в поводу». Как отмечал он, многие французские ветераны тоже примечательным образом стойко переносили трудности. «Мне часто доводилось следовать вместе с гвардейскими конными егерями, которые были одеты не теплее, чем во Франции, но просто поражали своей выносливостью и действительно тяжело страдали от зрелища того, как деградировала армия»{893}.

В Молодечно, куда отступающие добрались 3 декабря, они нашли так нужные им запасы продовольствия. Там же ждали несколько estafettes и почта из Парижа – вести из дома, служившие источником тепла для измотанных людей, многие из которых уже отчаялись в надежде вернуться в родные края. На следующий день в Марково они встретили другой конвой, с провизией, в том числе с хлебом, маслом, сыром и вином. Но даже это не помогло остановить развала армии, ибо солдаты не имели шанса остановиться на отдых, должным образом употребить съестное, не говоря уж о приведении в порядок частей. Русские, которых, как думал Наполеон, ему удалось стряхнуть с плеч после Березины, неустанно преследовали противника.

Между тем творившиеся у русских в процессе погони неразбериха и хаос вызвали по всей армии волну попыток самооправдания со стороны руководства. Даже поручик Александр Чичерин отмечал в дневнике 1 декабря: «… дух интриганства проник всюду». Кутузов тут же принялся обвинять всех и каждого за то, что они позволили ускользнуть Наполеону. Он считал «невероятным» и «непростительным» то, как дал одурачить себя Чичагов. Фельдмаршал не без основания замечал, что, хотя адмирал оправданно отправил войска на юг вдоль Березины, ему следовало бы превратить в штаб-квартиру Борисов и самому оставаться там. Чаплиц оценивался как «корова и дурак», ибо должен был бы отступить к Зембину, где и перерезать путь отхода Наполеону. Кутузов наставлял Чичагова особенным образом обратить внимание на путь через Зембин, но приказ его, датированный 25 ноября, достиг адмирала уже после того, как Наполеон выскочил из ловушки русских. Самой серьезной критике Кутузов подверг Витгенштейна за неподчинение приказу перейти Березину и соединиться с Чичаговым на западном берегу{894}.

Теперь, когда Наполеон вырвался из плохо приготовленной ему западни, Кутузов чувствовал в себе еще меньше расположения наращивать темпы преследования. Его войска находились в крайне плачевном состоянии, поскольку большинство частей потеряли, по крайней мере, две трети боевой численности. По его же собственным данным, Главная армия, выступившая из Тарутино числом 97 112 чел. при 622 орудиях, достигла Вильны не более чем с 27 464 чел. при двух сотнях стволов артиллерии. Астраханский гренадерский полк сократился до 120 чел., в то время как в лейб-гвардии Семеновском полку приходилось всего по пятьдесят человек на роту. «В любом эскадроне наших кавалерийских полков осталось не более чем двадцать или тридцать годных к бою всадников, – отмечал Вольдемар фон Левенштерн. – Наши лошади находились в крайне скверном состоянии и почти все страдали из-за натертых спин под седлом, причем настолько, что запах стоял невозможный, извещая о приближении конного полка задолго до его появления». Артиллерия, по свидетельству поручика Радожицкого, никуда не годилась и не могла вступить в действия. «Мы совершенно дезорганизованы, надо, чтобы нам как можно скорее позволили отдохнуть и восполнить потери», – писал жене генерал Дохтуров 4 декабря. «Наша пехота дошла до состояния явного беспорядка, – отмечал Левенштерн. – Холод подтачивает отвагу солдат. Как только им удается найти теплое убежище или какую-то отапливаемую избу, совершенно невозможно вытащить их оттуда. Они жмутся к печам так, что, кажется, готовы изжариться на них»{895}.

В других русских армиях обстановка складывалась ничуть не лучшая. «Наши полки следовали в беспорядке, офицеры оказывались зачастую отделенными от своих солдат и не могли присматривать за ними», – писал генерал Ланжерон и добавлял, что из 25 000 чел., продолживших марш под командованием Чичагова после сражения на берегах Березины, Немана достигли только около 10 000. Не радостнее обстояло дело и с войсками Витгенштейна, которые на той стадии едва годились для ведения боевых действий и по-прежнему боялись любого организованного отряда или части французов{896}. И все же сам факт наличия висевших у них на хвосте и представлявших постоянную угрозу русских мешал французам отступать в порядке. Потому возникали большие сомнения в их способности собраться и перегруппироваться в Вильне.

Как и всегда, Наполеон переложил последствия собственных ошибок и недальновидности на других. Он винил Виктора в «постыдном отсутствии деятельности», ругал Шварценберга, проклинал погоду и сетовал на поляков, не сумевших собрать большого количества «польских казаков» на замену так безрассудно погубленной им кавалерии. На том этапе император французов оставил попытки скрывать правду. 3 декабря в Молодечно он составил двадцать девятый бюллетень кампании, в котором описал историю отступления. Хотя кое-что в документе и умалчивалось, все же у читающего не оставалось сомнений в степени масштаба поражения. Бюллетень, заканчивавшийся сделавшимися просто-таки знаменитыми словами: «Здоровье его величества никогда не бывало в лучшем состоянии», опубликовали не ранее 16 декабря, к каковому моменту он уже надеялся оказаться на подъезде к Парижу{897}.

Наполеон принял единственное разумное в сложившихся обстоятельствах решение. Он твердо вознамерился поспешить вернуться в Париж, находясь там, своевременно собрать новую армию с целью выступить на врагов весной и не только восстановить контроль над Центральной Европой, но и нанести поражение русским. Император французов пребывал в сомнении, кому поручить командование остатками Grande Arm?e. Он предпочел бы принца Евгения, но осознавал, что, если поставить того над Мюратом, король Неаполя чего доброго взбунтуется, а потому выбрал последнего[215].

Принц Евгений вовсе не пришел в восторг от такой перспективы и попросил разрешения отбыть в Турин, но Наполеон напомнил ему о воинском долге. «У меня нет никакого желания служить под началом короля Неаполя, который принял командование над армией, – писал вице-король Италии жене на следующий день. – Но в сложившихся обстоятельствах отказаться было бы неправильно. Мы вынуждены оставаться на постах, плохи они или хороши». Бертье тоже хотел уехать – отправиться в Париж с императором, но Наполеон ничего даже слышать не захотел. «Мне-то прекрасно известно, что от вас тут никому нет проку, – резко отозвался император, – но другим – нет. К тому же ваше имя производит определенное воздействие на армию»{898}.

Вечером 5 декабря в Сморгони Наполеон собрал всех маршалов и, согласно определенным данным, принес извинения за излишнее продолжительную задержку в Москве. Он поставил подчиненных в известность о принятом решении, после чего, выслушав их, сел в карету с Коленкуром и отбыл в ночь. За его каретой с мамелюком Рустамом и польским офицером на козлах следовал второй экипаж, где находились Дюрок и генерал Мутон, а за ними – третий, в котором ехали секретарь, барон Фэн, и камердинер Констан.

Реакцию на отъезд Наполеона правильно назвать неоднозначной. Широко распространилось ощущение уныния и разочарования, но, как ни странно, порицания почти не звучали. Офицеры, особенно старшие, по большей части понимали его мотивы и одобряли такой шаг, а проклятия, если и слышались, то только среди солдат, да и то немногих{899}. В основном потому, наверное, что 6 декабря, когда весть об отбытии императора распространилась по армии, у всех в ней нашлись иные заботы и поводы для беспокойства.

Температура вновь резко упала. В Медниках 6 декабря доктор Луи Ланьо отмечал мороз в – 37,5 °C. «Это было и вправду невыносимо, – писал он, – приходилось притопывать при ходьбе, чтобы ноги не замерзли». Его данные чтения термометра подтверждаются и другими с разницей в один или два градуса. Франсуа Дюмонсо вспоминал, как они выступили утром, когда еще не рассвело. «Казалось, сам воздух замерз и превратился в маленькие снежинки прозрачного льда, крутившиеся вокруг, – писал он. – Затем мы увидели, как небо на горизонте постепенно окрашивается в ярко красный цвет: солнце вставало, сияя в воспламененной его лучами легкой ауре испарений, и вся покрытая снегом равнина окрасилась в пурпур и сверкала так, точно на ней рассыпали множество рубинов. Замечательное зрелище для глаза»{900}. Но идти через такое великолепие было сущим адом.

Полковник Гриуа выражал впечатления такими словами: «Сам воздух наполнялся льдинками, сиявшими на солнце, но немилосердно хлеставшими по лицу, как только задувал ветер, который к великому счастью бывал редко». Данное явление фиксировали многие. «Можно было видеть повисшие в воздухе замерзшие молекулы, – отмечал граф де Сегюр, поражавшийся тишине и спокойствию вокруг. – Мы словно бы брели жалкими тенями через царство смерти! Гулкий и однообразный звук наших шагов, скрип снега и слабые стоны умирающих – больше ничего не нарушало огромного моря скорбного молчания»{901}.

«Нас покрывал лед, наше дыхание казалось густым дымом, на волосах, бровях, усах и бородах у нас повисали мелкие льдинки, – вспоминал генерал Лежён. – Сосульки эти становились все больше и начинали мешать нам видеть и даже дышать». «Нередко лед запечатывал мои веки, – рассказывал Плана де ла Фай. – Мне приходилось прижимать их пальцами, чтобы, растопив лед, вновь открыть глаза». Пена лошадей замерзала, превращаясь в огромные сосульки у уголков их ртов и повисая на удилах. «Я более не мог дышать, ибо лед забивал мне нос и склеивал мои губы», – писал сержант Бургонь, которому чудилось, будто идут они через «заледеневшую атмосферу». «Утомленные и ослепленные снегом, мои глаза слезились, слезы замерзали, и я больше ничего не видел»{902}.

«Было нечто зловещее, нечто безжалостное в этом ясном небе, – замечал Брандт. – Через прозрачную пелену ярчайшей снежной пыли, словно множеством иголочек коловшей наши глаза, солнце выглядело огненным шаром, но огонь этот не давал тепла. Дома, деревья, поля – все исчезло под слоями сияющего и ослепляющего снега!»{903}

У многих развилась снежная слепота. «Глазной белок становился красным и распухал, как и веко, вызывая пульсирующую боль и обильную слезоточивость, – писал доктор Гайсслер. – Пораженные болезнью более не могли переносить свет и скоро совершенно слепли». Когда отступавшие колонны приближались к Вильне, все больше и больше людей держались друг за друга, чтобы не потеряться на пути{904}.

У них возникали такие сложности с застегиванием штанов на пуговицы на сильном морозе, что, как бы то ни казалось им унизительным и грязным, они отрывали или отрезали заднюю часть панталон или брюк, обеспечивая возможность испражняться не раздеваясь. К тому же надо было следить, как бы, пока мочишься, не замерз пенис, каковые случаи тоже иногда отмечалась.

На том этапе многие из тех, кто вел дневники, оказались вынужденными перестать записывать в них свои наблюдения. Чернила в чернильнице у капитана Франца Рёдера замерзли и разорвали ее. Бонифас де Кастеллан приморозил правую руку в Медниках 7 декабря, а потому ему пришлось отказаться от ведения обычной хроники, к которой он теперь мог добавить лишь несколько кратких замечаний, нацарапанных левой рукой. Когда на следующее утро пришло время выступать, он обнаружил стоявшего на часах гренадера, который так и замерз, не выпустив из рук ружья{905}.

«7 декабря был самым худшим днем в моей жизни, – отмечал принц Вильгельм Баденский. – Мороз достиг 30° [–37,5 °C]. В три часа утра маршал [Виктор] отдал приказ выступать. Но когда дошло до сигнала на построение, оказалось, что замерз последний мальчишка-барабанщик. Тогда я стал обходить солдат, заговаривать с каждым, подбадривать, убеждать их подниматься, браться за оружие, но все мои усилия обращались тщетой: мне удалось собрать всего пятьдесят человек. Остальные – две или три сотни – лежали на земле мертвыми или умирающими на морозе»{906}.

«Именно на том этапе путешествия я впервые наблюдал множественные примеры того, как мороз буквально валил людей на ходу, – писал Генрих Брандт. – Они слегка сбавляли шаг, покачивались, точно пьяные, а потом падали и более не поднимались». И не одного его поражал вид умиравших на ходу, спотыкавшихся, подобно перебравшим вина. Обычно сразу перед или после их падения у пораженных морозом начинала идти кровь из носа и рта, а иногда также из глаз и ушей{907}.

Недели жесточайших лишений и серии ударов, нанесенных по надеждам и ожиданиям, – в Смоленске, Орше, Борисове, на Березине, – неизбежно оказывали на людей психологическое воздействие. Брандт и другие говорят о наступлении у них стадии лихорадочного возбуждения, не дававшего ему и его товарищам спать. Страх умереть на месте гнал их вперед и заставлял двигаться даже в темноте. «Указателями нам служили костры, горевшие в каждой деревне, на опушке каждого леса и часто окруженные беспорядочными толпами живых и мертвых, – писал он. – Трупы показывали правильную дорогу. Яркое сияние неба служило словно бы дополнительным издевательством над нами в и без того немыслимых страданиях. Мороз становился все сильнее, а наша маленькая колонна продолжала уменьшаться»{908}.

У других сложившиеся условия вызывали апатию. Доктор Ларре говорил: «Мы были в состоянии такой подавленности и оцепенения, что иногда с трудом узнавали друг друга». Доктор Буржуа отмечал сходное явление. «Очень многие пребывали в стадии настоящего слабоумия, погруженные в некий ступор, с миной измождения на лице, с рассеянными или глядящими в никуда глазами. Их представлялось возможным отследить в толпе, в которой они шли и шли, точно заведенные и в глубоком молчании. Когда их окликали, они отвечали нестройно и несвязно. Они полностью потеряли способность использовать рассудок и стали невосприимчивыми к чему-либо – оскорбления и даже удары, если они их получали, не могли пробудить их и вывести из состояния идиотии». Некоторые настолько утратили ощущение реальности, что, будто пьяные, шли прямо в костер и ступали по нему босыми ногами, а то и ложились в него{909}.

Генерал Ланжерон, командовавший авангардом армии Чичагова, следовал за французами, когда те спешили к Вильне. «Русские войска двигались посредине дороги, – писал он, – а на каждой стороне ее шли, а точнее ковыляли две неприятельские колонны без оружия». Русские не обращали на них внимания, поскольку люди те не были им нужны. «Они не знали ничего, ничего не помнили и ничего не понимали», – вспоминал поручик Зотов. Саму дорогу усеивали замерзшие трупы, а там и тут толпы почти или вовсе спятивших солдат объедали тела людей и животных. «Я появился на свет, чтобы умереть на службе отечеству и с самого начала готовил себя не страшиться снарядов и других опасностей, – отмечал в дневнике поручик Чичерин, – но я не мог притерпеться к ужасам и терзаниям, то и дело открывавшимся моему взгляду на пути»{910}.

Вслед за остатками армии французов шел и гвардейский моряк Анри Дюкор. Он попал в плен на берегах Березины, но, будучи оборванным и ограбленным казаками, брошен ими умирать на снегу. Однако он стянул одежду с мертвеца и продолжил отступление к Вильне. «Каждый ствол дерева служил подпоркой очередной жертве. Иногда три или четыре мертвых тела группировались вокруг него самым причудливым образом. Кто-то на четвереньках, другой на корточках, третий, сидя с оружием между колен и положив на него подбородок. Иной сидел, поставив локти на бедра и нагнув голову вперед так, словно бы дремал или, возможно, ел, – писал он. – Но по-настоящему удивил меня канонир, стоявший в полный рост за пушкой, опираясь правой рукой на казенную часть и со взором, обращенным в направлении России. На нем сохранилась форма. Неприятельские войска проследовали мимо и оставили его там так, как он был. Посреди снежного океана он стоял, словно памятник постигшей нас катастрофе»{911}.

Сохранившие способность двигаться попросту тащились и тащились вперед, подогреваемые соблазнами Вильны. «Вильна сделалась теперь землей обетованной, безопасной гаванью на случай любой бури и конечным пунктом наших несчастий», – рассказывал Коленкур{912}. Отступавшие знали: уж там-то точно будет иначе, чем в Смоленске, поскольку то был крупный и густонаселенный дружественный город, где они действительно в изобилии найдут кров и еду. Но право же для них оказалось бы лучше, встреть они очередные сожженные руины, подобные смоленским.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.