Пестель[270] (К столетию 14 декабря)
Пестель[270]
(К столетию 14 декабря)
…Это было любопытное время. Царства шатались. Перевороты сменялись переворотами. Европейские языки пребывали в смешении. Витал над Европой саркастический смех Вольтера. Звучали магические формулы Руссо. Мерещились призраки Робеспьера, Сен-Жюста. Еще не улеглась страшная тень Императора…
Вольнодумство пробиралось подчас даже и в очень благородные мозги. Шатобриан рассказывает, как одна его знакомая, большая парижская аристократка, читая в газете о падении тронов, невозмутимо промолвила:
— Положительно, напала какая-то эпизоотия на этих коронованных бестий…
…В это время в далеком холодном Петербурге Магницкий мрачно докладывал царю об опасностях, свойственных дурной, греховной эпохе.
Европу охватил растлевающий дух, который грозит проникнуть и в Россию, — утверждал он. — Это тот самый дух, который скрывался у Иосифа II под личиной филантропии, у Фридриха, энциклопедистов — под скромным плащом философизма; в царствование якобинства — под красной шапкой свободы; у Бонапарта — под трехцветным пером консула, и, наконец, в короне императорской. «Этот дух с трактатами философии и хартией конституции в руке поставил престол свой на Западе и хочет быть равным Богу».
…А молодые гвардейские офицеры, восстановив в Париже легитимную монархию, возвращались домой в Петербург под гипнозом духа укрощенной ими революции, опьяненные воздухом свободы. Кружились головы. Воспламенялись сердца от отечественных несовершенств. Жадно следили за появлением то там, то здесь новых представительных учреждений. Друзья, встречаясь, спрашивали друг друга:
— Ну, что, нет ли еще какой-нибудь свежей конституции?..
Пестель впоследствии в следующих словах изображал тогдашние настроения, атмосфера коих породила 14 декабря:
«Происшествия 1812–1815 годов, равно как предшествовавших времен, показали, столько престолов низверженных, столько других постановленных, столько царств уничтоженных, столько новых учрежденных, столько царей изгнанных, столько революций свершенных, столько переворотов произведенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с всевозможностями и удобностями оные производить. К тому же имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая ни единого государства, даже Англии и Турции, сих двух противоположностей. То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать. Вот причины, полагаю я, которые породили революционные мысли и правила и укоренили оные в умах».
Павел Пестель, бывший адъютант графа Воронцова, полковник Вятского пехотного полка, был центральной фигурой декабризма.
Он идеолог, он и практик. Он пишет «Русскую Правду», т. е. будущую конституцию российской республики, — и он же руководит подготовкой восстания, вербует заговорщиков и вдохновляет тайное общество. Без него все распадается, лезет по швам.
«Он не только самовластно управлял Южным обществом, — характеризует его следственная комиссия, — но имел решительное влияние и на дела Северного. Он господствовал над сочленами своими, обворожал их обширными познаниями и увлекал силой слова к преступным намерениям его разрушить существующий образ правления, ниспровергнуть престол и лишить жизни августейших особ императорского дома. Словом, он был главой общества и первейшей пружиной всех его действий».
Таким рисуется полковник Пестель и по другим документам Декабря. Это человек ясного сознания и железной воли. Это человек незаурядный. Пушкин после свидания с ним в Кишиневе в 1821 г. недаром категорически констатирует:
— Умный человек во всем смысле этого слова… Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…
Он знает, на что и куда идет. Среди декабристского общества это остров твердой земли среди голубого романтического тумана. У него есть план и цель. Обдуманы у него и средства.
Цель — процветание, величие родины. Пестель прежде всего русский патриот. «Настоящая моя история, — пишет он в тюрьме в тягостном ожидании приговора и смерти — заключается в двух словах: я страстно люблю мое отечество, и желал его счастия с энтузиазмом»…
Пестель — суровый и жестокий государственник. Он любит родину в образе великого государства. В отличие от конституционного проекта Никиты Муравьева, «Русская Правда» глубоко проникнута инстинктом и разумом великодержавия. Пестель понимает, что текущая эпоха — эпоха великих государств. Россию он мыслит мощной державой, построенной на фундаменте разумного централизма. Он отвергает муравьевскую тенденцию федерализации, опасаясь, что при ней «любовь к отечеству будет ограничиваться любовью к одной своей области»… Проект Муравьева грозит воскресить удельную систему, и в «Русской Правде» самая мысль о расчленении государства «отвергается совершенно, яко пагубнейший вред и величайшее зло». Можно вообще сказать, что если Муравьев был «жирондистом декабризма», то Пестель — его несомненный и последовательный якобинец.
Великая Россия может и должна быть только республикой. Южное Общество решительно настаивало на этом. «Я вспомнил блаженные времена Греции, когда она состояла из республик, и жалостное ее положение потом. Я сравнивал величественную славу Рима во дни республики с плачевным ее уделом под правлением императоров. История Великого Новгорода меня также утверждала в республиканском образе мыслей».
Республика, таким образом, рисуется надежным условием государственного благоденствия и величия.
Республика Пестеля достаточно радикальна. В ней отрицаются сословия, провозглашается полное равенство граждан перед законом, решительно отвергается характерный для конституционного проекта Муравьева цензовый принцип: «Сия ужасная аристокрация богатств — отзывается Пестель о муравьевской идеологии, — заставила многих, и в том числе и меня, противу его конституции сильно спорить». Пестель — на левом фланге декабризма.
Но мало того. В государстве «Русской Правды» слышатся, пусть еще отдаленные, мотивы «государственного социализма». Государство играет руководящую роль в деле распределения земель. Значительная их доля не уходит в руки частных собственников, а остается в распоряжении самого государства. Эта черта позволила Герцену в свое время заявить, что Пестель «был социалистом раньше, чем появился социализм». Герцен, конечно, тут увлекался, смешивая этатизм с социализмом, — но это уже тонкости, детали… И разве один Герцен у нас повинен в таком увлечении и смешении?..
«Если собрать воедино черты государства Пестеля, — пишет известный исследователь декабризма проф. Довнар-Запольский, — то они распадутся на основные три типа: государство античного мира, государство социалистическое и государство наполеоновского режима».
Если оценивать все это под знаком протекшего столетия, нельзя не признать, что в Пестеле, как явлении русской политической жизни, было немало пророческого…
Жестокий, волевой характер. Пестель шел к свей цели упорно и упрямо, не останавливаясь на выборе средств. По свидетельствам окружающих, он отличался «математическим умом и математической убежденностью». Он умел руководиться холодным расчетом. Он «никогда ничем не увлекался» — характеризует его Якушкин.
Единственный из декабристов, он понимал, что нельзя делать революцию в белых перчатках — особенно в России. Он сознавал, что нелепы мечты сразу перевести русский народ с железной узды самодержавия на зеленое пастбище мирного демократизма. Он отдавал себе четкий отчет в технике переворота. Он не слишком надеялся на непосредственную самодеятельность масс и огромное значение придавал наличию твердого авторитетного руководства.
«Сама по себе масса есть ничто, — говорил он в интимной беседе Поджио, — она будет тем, что сделают с нею индивидуумы, в которых основа всего». Центр тяжести — в умелом, умном, энергичном руководстве.
Отсюда и основное разногласие в тактике с Муравьевым. Как и большинство декабристов, Муравьев был сторонником правоверно демократического образа действий. Выработав проект конституции, он считал, что необходимо немедленно же после переворота поставить его на всенародное обсуждение и вручить его судьбу решению всенародного собора. Это путь, который теперь мы назвали бы путем «формальной демократии».
Пестель защищал радикально иную точку зрения. Он не сомневался в практической бесплодности и даже вредности благодушных рецептов Муравьева. Он горячо спорил с «учредиловцами» своего времени и своей среды.
Он крепко отстаивал мысль, что основные необходимые реформы нужно проводить не через формальную процедуру «всенародного» обсуждения и утверждения, а через диктатуру Верховного Управления. Он доказывал, что конституционные начала, до времени оставаясь тайной инициативной группы, не должны быть обнародованы, во избежание сутолоки и никчемных словопрений. Он считал, что правление Общества должно сперва устранить членов императорской фамилии и объявить себя через приведенные к покорности Синод и Сенат Верховным Правительством, облеченным неограниченной властью, и раздать важнейшие должности своим сторонникам.
Залог успеха Пестель усматривал в принципе диктатуры, а не в формах формального народоправства. Народоправство придет потом, утвердится посредством диктаториальной власти Верховного Управления. «Временное Верховное Управление обязано новый государственный порядок, Русскою Правдой определенный, постепенными мероприятиями ввести и устроить, а народ обязан сему введению не только не противиться, но, напротив того, Временному Верховному Правлению усердно всеми силами содействовать и неуместным нетерпением не вредить преуспеванию народного возрождения и государственного преобразования». Пестель надеялся, что Верховному Управлению удалось бы осуществить необходимые реформы приблизительно в десятилетний промежуток времени. Но трудно сомневаться, что произойди тут «ошибка в темпе» — он все равно продолжал бы твердо стоять на основной своей позиции…
Если по своему темпераменту, по психологическому складу своему, Муравьев был «меньшевиком» декабризма, то Пестель — его несомненный и ярко выраженный большевик.
Его резкие суждения, его прямолинейная суровость в средствах, его авторитарные концепции и диктаторские повадки — зачастую смущали его вольных и невольных сотоварищей. Несмотря на всю силу его влияния в Обществе, многие члены чуждались его, почти никто его не любил. И, уж конечно, никто как следует не понимал его.
«Полковник Пестель, — показывает Басаргин, — имел тогда сильное влияние в обществе нашем, хотя и в то время мы говорили, что он мыслит слишком вольно. Весьма часто в некоторых, даже ничтожных разговорах нам казалось, что Пестель рассуждает несправедливо, но, не желая с ним спорить, мы оставляли его при его мнении, а говорили без него о сем между собою». Он покорял математической логикой мысли, но вместе с тем и устрашал ею.
Показания Трубецкого Следственной Комиссии — сплошной оговор Пестеля, обвинительный акт против него, раздраженная брань по его адресу. «Я не рожден убийцею, — восклицает неудачливый, злосчастный «диктатор», — я желал отойти, видя себя между людьми, готовыми на убийство». Говоря о планах Пестеля, он не обинуясь, характеризует их злобно-ироническим указанием:
— Сам он садился в Директорию…
Полковник Комаров определяет Пестеля как «самого ревностного члена Общества и самого опасного». Он утверждает, что оттолкнулся от заговорщиков главным образом из-за Пестеля, узнав его короче, «познавши его безнравственность, его порочность души, сухой, хитрой и способной на все гнусное»…
Н.Муравьев, со своей стороны, морально содрогнулся, выслушав изложенный Пестелем план переворота. «Весь план, — признается он — показался мне столь несбыточным и невозможным, сколь варварским и противным нравственности».
Рылеев также недолюбливал Пестеля, «хитрого честолюбца», не доверял ему и хотел даже установить за ним наблюдение.
Его обвиняли в честолюбии, жестокости, вероломстве. И никто, никто не понимал, что в его голове гнездилась целостная, глубоко продуманная, принципиально выдержанная система, тактика большого полета. Конечно, он лучше своих соратников учитывал логику политического действия, глубже проникал и в природу русской народной стихии. Он чувствовал русский народ куда лучше Рылеевых и Муравьевых. Его организационный план был проникнут чутьем реальности и полон действенности: не его вина, что его окружала социальная и политическая пустота. Быть может, его вина лишь в том, что он не хотел постичь величия исторического Петербурга и по своему осмыслить парадокс Николая, брошенный им Завалишину:
— Зачем вам революция? Я сам вам революция…
Но для этого Пестелю нужно было перестать быть Пестелем… Да и Николай должен был бы, пожалуй, перестать быть Николаем…
Склонись волею чуда (исторически, конечно, это было весьма маловероятно) победа на долю романтиков 14 декабря, — власть сначала очутилась бы в изящных благородных руках русского жирондизма. Но, вероятно, Трубецкие и Рылеевы не успели бы еще провозгласить всех полагающихся вольностей, не успели бы собрать столь дорогого их сердцам «собора», как возлюбленный ими народ обернулся бы к ним своим совсем не поэтическим, но очень реальным и очень национальным ликом. И пробил бы тогда час Пестеля…
Ну, а что же было бы дальше? На этот счет возможны лишь гадания и намеки…
Один из них налицо. Рылеев передает любопытный свой разговор с Пестелем: «Зашла речь о Наполеоне. Пестель воскликнул:
— Вот истинно великий человек, по моему мнению; уже если иметь над собою деспота, то иметь Наполеона. Как он возвысил Францию, сколько создал новых фортун! Он отличал незнатность и дарования!»
Рылеев возмутился до глубины души. Ему грезились лавры Вашингтона, он любил воспевать Брута, — а здесь его ближайший соратник вдруг взывает к жизни тень нового Цезаря…
Он не мог и не хотел понять, что эта фраза, вырвавшаяся у Пестеля, вскрывает глубокие родники его политического миросозерцания, его работы, его смертной борьбы. В якобизме эвентуально живет бонапартизм. Бонапартизм выступает исторически прежде всего как самокритика якобинизма. Исторически и логически они взаимно связны. И тот, и другой умеют одинаково «отличать незнатность и дарования», выдвигать «новые фортуны». И тот, и другой государственны. И тот, и другой выходят из народа, чтобы вести народ за собой. И тот, и другой народны, но не «демократичны». Переход от первого ко второму есть своеобразная реализация первого, консолидация его жизнеспособных элементов. Франция недаром была свидетельницей, как «вчерашние Бруты становились слугами пришедшего Цезаря». Тут, следовательно, меньше всего — погрешности или скачки индивидуальной мысли Пестеля. Тут ее характерная направленность, ее отважнейшее самообнаружение. Тут она — значок какой-то большой исторической логики, революционной диалектики…
«Пока человек будет человеком, — писал Карлейль, — Кромвели или Наполеоны будут неизбежным завершением санкюлотизма» («Герои и героическое в истории»).
И когда теперь задумываешься о декабризме и хочешь тщательнее понять его смысл, его судьбу, его душу, — неизменно в сознании воскресает образ его выдающегося идеолога и первейшей жертвы его — Пестеля.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.