Религия революция[233] (Владимир Маяковский)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Религия революция[233]

(Владимир Маяковский)

Конечно, великий кризис нашего времени не исчерпывается сферой политики, права, вообще внешнего общественного устроения. Он исходит из духовных глубин и нисходит к ним же. Он был бы бессилен вне их, и его размах — ручательство его органичности. Перерождается духовная ткань человечества.

…Всматриваешься пристально, до боли напрягаешь взгляд — каков же подлинный облик свершающегося? Дело не в быте случайном, не в щепках летящих, не в летучем мусоре дней, что пугает скользящих сверху, — но что же «там внутри»? Где же духовный стержень закрутившегося вихря? Ужели не видно следа, хоть убей?..

Это общий закон, — что революция скупа на идеологические цветы, на непосредственное самопроявление в царстве культуры. Ее Бог — бег, порыв, устремление, она теоретизирует своею практикой. Нельзя даже не согласиться, пожалуй, что реакция обычно пышнее, цветистее и нередко глубже идеями, нежели революция, — быть может, оттого, что жизненный опыт революции она, перерабатывая, переводит в план духа, остановленную жизнь претворяет в густой и душистый сок мысли, исчерпывает практику своею теорией. — Однако она же немыслима вне живой воды революционного потока. Тем интереснее, когда обнажаются непосредственно, хотя бы односторонне и динамично, духовные истоки этого последнего.

Что касается наших дней, великой русской революции, то наиболее ценным аутентическим ее документом пока является, несомненно, творчество В.Маяковского. В значительности этого поэта ныне уже не приходится сомневаться. Его огромный поэтический талант могут теперь отрицать разве только люди, внутренне чуждые литературе или до смерти ослепленные застывшими канонами и трафаретами. Оригинальный и своеобразный, он одними формальными своими качествами представляется уже чрезмерно интересным и ценным явлением русской поэзии, открывая новые перед ней достижения и перспективы. Из-за одних своих «словесных Америк» он заслуживал бы усиленного внимания.

Но, независимо от того, повторяю, особенно знаменателен этот поэт по содержанию своего творчества. Он — рупор эпохи, образ творимого хаоса, неотделимый от атмосферы наших дней. Кастетами поет он свои песни — призывы на баррикады сердец и душ. Органически врос он в почву бури и натиска, и соки, бродящие в ней, стихийно переливаются в нем.

Недаром был он так темен, парадоксален до этих годов перелома, — до революции, до разгара войны, покуда не выявились до корня ее подлинные масштабы, ее мессианский смысл. Недаром представлялся он современникам, людям предрассветных сумерек, неуместным и странным — просто «длинным скабрезным анекдотом».

Это взвело на Голгофы аудиторий

Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,

И не было ни одного,

Который

Не кричал бы:

«Распни,

распни его!»[234]

Но «спокойный, насмешек грозою, душу на блюде он нес к обеду грядущих лет». И взошедшее огненное солнце «великолепнейшего века» сразу обнаружило, что он был его лучом, предупредившим только момент восхода. И он стал закономерен и естественен, этот дикий, шершавый поэт, исчезла вся его парадоксальность, стертая великим парадоксом нашей великой эпохи.

И хотя сам он, тогда еще «сегодняшний рыжий», заранее посылает грубо презрительное ругательство по адресу «профессоров», которые «разучат его до последних нот», хотя он доселе упорно кутает душу свою от осмотров в желтую кофту, не желая разгадок, — все же не скрыться ему от пытливых, вопрошающих глаз.

Было бы глубоко ошибочным подходить к Маяковскому с мерками политического порядка. Душа поэта ускользнула бы целиком из сетей такого подхода. Категории политики слишком грубы и бедны для осознания подобных явлений (я уже не говорю об «экономических» категориях, — хотя находятся еще любители, применяющие и их) и, кроме нескольких бессодержательных схем, дать вряд ли что могут. Живое познание здесь дает лишь имманентное погружение в самую стихию разгадываемого творчества, «вживание» в эту стихию, — то, что одна из модных ныне философских школ на специальном своем языке называет «феноменологическим анализом».

Вглядываясь в сборник «Все», мы сразу чувствуем, что основной, определяющий мотив творчества поэта русской революции — мотив религиозный. Все дороги отдельных идей и переживаний ведут его в Рим предельных ценностей, которые его жгут, не дают ему покоя. Он, несомненно, может сказать о себе словами известного героя Достоевского: — «меня всю жизнь мою Бог мучил». Бог, этот «Всевышний Инквизитор», жжет его, и он корчится в муках горения, богохульствует, кощунствует без конца, дрожащими руками облекается в шутовской кафтан, юродствует, кривляется, бросает перчатку небу. Он — типичный герой Достоевского, гениальный тем особенным гением, которым гениальны все герои этого гения — от Алеши Карамазова до Смердякова. Он увлечен в каком-то адском танце бунта, и бунтарские крылья эпохи подбрасывают его с удесятеренной силой -

сквозь небо вперед!..

Он не принимает Божьего мира, но возвращает билет свой Творцу не «почтительнейше», как Иван Карамазов, а с вызовом и проклятиями, с ненавистью влюбленного безумно…

Взорвите все, что чтили и чтут!..

…Я над всем, что сделано,

Ставлю nihil! — [235]

исступленно кричит он, и это не слова, не пустая похвальба только: мы знаем, что за ним — обломки и гул бесконечных взрывов, безмерное дерзновение, гигантский океан огня…

Великую мощь самодовлеющего человека — вот что противопоставляет он старому небу. Тают, рассыпаются привычные нормы — «давайте, знаете, устроимте карусель на дереве изучения добра и зла!..» Сердце свое поднимает он флагом, перетягивая к нему паломников от Гроба Господня и древней Мекки.

У меня в душе — ни одного седого волоса,

И старческой нежности нет в ней, — [236]

и это захватывающее сознание дает ему неслыханную уверенность в себе, — «небывалое чудо двадцатого века», покоряющее мир сталью самозданной воли.

И все-таки великий бунт этот подергивается непрестанной судорогой, изломом, неизбывным надрывом и вечно преодолеваемой болью. И для самовзбадривания — паясничание и кощунство:

Как трактор, мне страшен ваш страшный суд!

Меня одного сквозь горящие здания

Проститутки, как святыню, на руках понесут

И покажут Богу в свое оправдание!

И Бог заплачет над моею книжкой!

Не слова — судороги, слипшиеся комом!

И неизбежная арлекинада, чтобы ею, как желтой кофтой, закутать горечь этого признания: —

И побежит по небу с моими стихами под мышкой,

И будет, задыхаясь, читать их своим знакомым…[237]

До чего родные нам, русским, мотивы слышатся в этих сумбурных выкриках. И до чего характерно, что эти мотивы — подлинный документ наших нынешних дней, дней великой национальной исповеди, национального очищения…

Проповедую, мечась и стеня,

Сегодняшнего дня,

Кривогубый Заратустра, — [238]

провозглашает о себе поэт. И впрямь во многом напоминает он певца сверхчеловека с его орлом и змеей, тоже воспевавшего солнце и разбивавшего старые скрижали. Как и Ницше, Маяковский — религиозная натура, убившая Бога. Помните, как мечется «самый безобразный человек» в «Заратустре» — тот самый, который убил Бога и не находит себе места, тщетно стремясь заполнить смертную пустоту души?.. О это совсем не то, что атеист. У атеиста холодная кровь. Бог не мучит его всю жизнь. Он для него просто не существует — «предрассудок незрелого сознания». Атеист, проходя при народе Спасские ворота Кремля, непременно снимет шапку и даже, пожалуй, снисходительно перекрестится, — что ему? Но убийца Бога — ни за что… Еще крепче на лоб нахлобучит он шапку и примет вид дерзкий, вызывающий: — «видите, вот иду, и, гордый, бросаю вызов, да, да, ненавижу, не принимаю, не принимаю, не хочу, отстаньте, не мучь меня, сгинь, пропади», — и, задыхаясь, прохрипит из последних сил:

Крыластые прохвосты!..

Жмитесь в раю!..

Ерошьте крылышки в испуганной тряске!..

Я тебя, пропахший ладаном, раскрою

Отсюда до Аляски!..[239]

Атеист отрицает по Дарвину, и спокоен равнодушным безразличием. Убийца Бога, как некий дух, «верует и трепещет». Дарвин — ничто для него, как и все эти «выдумки Брэма» или «измышление досужих ботаников». Потому-то и нет места спокойствию в его душе… И опять-таки как много тут русского, при всей всечеловечности этого типа! Недаром же Ницше так плохо понят на Западе и так близок нам. Не даром же сам он был поклонником Достоевского…

Недаром с обычной своей художественной тонкостью взора пишет В.О. Ключевский о русском интеллигенте еще екатерининского времени: — «Потеряв своего Бога, заурядный русский вольтерьянец не просто уходил из его храма, как человек, ставший в нем лишним, а, подобно взбунтовавшемуся дворовому, норовил перед уходом набуянить, все перебить, исковеркать и перепачкать…» Наверное, с радостью ухватился бы этот буян за современный призыв:

Перья линяющих ангелов

Бросим любимым на шляпы…

…Кто из них ближе Богу — атеист, или озлобленный бунтарь, «самый безобразный человек», убивший Бога?..

Кто из них ближе Богу — корректный ли прогрессист Запада, снимающий шапку перед «историческим преданием», — или исступленный революционер безумной России?..

Бог свергнут, — но что же вместо Него? Природа духа, как и природа физиков, не терпят пустоты, и религиозная душа спешит воздвигнуть новые алтари. Гениальная в отрицании, она сумела дойти до конца и не устрашились стальные сердца традиционных застав…

Так что же вместо слинявших ангелов и ощипанного убитого Бога? — И снова дыхание Достоевского нас обжигает: «если нет Бога, то я — Бог…»

Довольно пророков

Мы все — Назареи!..

…Мы сами себе — и Христос, и Спаситель!

Мы сами — Христос.

Мы сами — Спаситель.

Они чувствуют, эти люди, сияние вокруг своих голов, и одной лишь волей своею в перл создания возводят себя, — «разносчики новой эры, в небеса шарахающие железобетон».

Жилы и мускулы — молитв верней.

Нам ли вымаливать милостей времени!

Мы

Каждый

Держим в своей пятерне

Миров приводные ремни.[240]

Как у древнего Святогора или Микулы, «силушка живчиком переливается» по жилам их душ, и, упоенные рожденной безбрежностью, «небу объявив озлобленную стачку», зажигают они свечи перед самими собой.

Мы — чудотворцы,

Копай, долби, пили, буравь!..

…Верую

Величию сердца человечьего…[241]

«Бунта вечного дух непреклонный» вселяется в них, каждый из них ощущает в себе его веяние, возбуждающее, закаляющее. Завороженные его напутствием, оглушающим маршем шествуют они во имя свое:

Довольно жить законом,

Данным Адамом и Евой.

Клячу историю загоним.

Левой!

Левой!

Левой!

…Там,

За горами горя,

Солнечный край непочатый.

За голод,

За мора море

Шаг миллионный печатай.

…Грудью вперед бравой!

Флагами небо оклеивай!

Кто там шагает правой?!

Левой!

Левой!

Левой![242]

О, это старое дерзание, давнее, как мир. Какой тут «футуризм» (по содержанию чувства и мысли), раз еще первый человек ощутил его в своей душе! — «Будьте, как боги»…

Седая, длинная традиция люциферианства — от соблазна змея и Вавилонской башни до Штирнера, Фейербаха, Ницше. «Человекобожество» Достоевского… Но только все это вдруг облеклось в плоть и кровь, разлилось в ширь бесконечную, стало потрясающим фактом, в масштабе всемирно-историческом. Вот почему и голос нового поэта звучит неслыханным полнозвучием, подобно грохоту камней, низвергаемых титанами.

«Разбейте, разбейте, братья мои, старые скрижали» — взывал одинокий Ницше. Теперь завет этот словно становится явью, теперь сама эпоха насквозь пропитывается им, и гремит он трубными раскатами — «чтобы грохот был, чтоб гром»… Сокрушаются ветхие скрижали, вершится творческое перерождение мира, начинающееся бунтом и вызовом самоутверждения, древними стрелами Люцифера. В глубине, в непреклонности бунта — порука его жизненности и грядущей оправданности. И в борьбе своей с Богом новый человек, как когда-то Иаков, жутко близок к Нему…

Но во что превращается это человекобожеское бунтарство, убившее Бога и на первых порах обожествляющее себя?

В соответствии с духом века Люцифер одевается в одежды земного рая, пышно расшитые всевозможным материализмом. Красками плоти расцвечивается каждое движение, и титанический бунт превращается в порыв материи, торжествующей победу. Праздник тела, мяса…

Среди тонконогих, жидких кровью,

Трудом поворачивая шею бычью,

На сытый праздник тучному здоровью

Людей из мяса я зычно кличу.[243]

И недаром с противоположного фланга земли и «политики» отзывается на этот клич эпохи другой русский поэт, созерцающий в полусонном, сумбурном «видении» тот же праздник мяса, уже в космических, планетарных масштабах:

Дышала музыкой и воскликами плоть,

И пьяный шествовал торжественный Господь,

Рыгая и неся упитанности бремя…

Плоть расцвела, плоть победила Бога, в мечтах ее пророков уже зараженного ее природой. Не Слово стало плотью, а плоть стала Словом, — по вере нового откровения. Плоть торжествует во всех планах бытия:

А сами сквозь город иссохший, как Анания,

С толпой фонарей, желтолицых, как скопцы,

Голодным самкам накормим желания,

Поросшие шерстью красавцы-самцы!..[244]

Небо сводится на землю: «я о настоящих земных небесах ору»… Земля приравнивается к небу. «Где же земля-то, как не на небе?» — воскликнул, помню, Андрей Белый на одном из московских диспутов еще довоенной эпохи. Но затем идут и дальше: земля выше неба, и нужна нам только земля, — опять-таки старая мысль, но лишь овеществленная и ставшая действием, запылавшая заревом всемирным:

Den Himmel ueberlassen wir

Den Engeln und den Spatzen…[245]

Или по нынешнему:

Здесь на земле хотим

Не выше жить и не ниже…

…Хлебище дайте жрать ржаной!..

Пробил критический час. Идет переоценка ценностей, и их иерархия перевернута вверх ногами. На вершине — «человек», как «Бог», и особенно подчеркивается, что человек этот — сгусток плоти, венчавший себя:

Что мне до Фауста,

Феерией ракет

Скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!

Я знаю —

Гвоздь у меня в сапоге

Кошмарней, чем фантазия у Гете!..[246]

Конечно, и тут традиция. Ибо Уитман еще уверял (цитирую по памяти):

Запах ладони моей

Превыше всех вер, и молитв, и церквей![247]

Но опять и опять — то были предчувствия и предвестия, теперь же это — голос жизни самой, подлинной и потому уже не парадоксальной, уже мощью своих раскатов «огромляющей» мир. Уже — не «зерцалом в гадании», а «лицом к лицу»…

«Дух стал львом», — характеризуя эпоху, скажем мы классическим образом Заратустры. Он сокрушает великого дракона, «чешуйчатого зверя», говорящего — «все ценности уже созданы». Дух из верблюда превратился в льва. Но… но, как известно, «творить новые ценности — этого не может еще и лев». Нужно для этого завершающее превращение духа.

Да, есть коренная порочность в творческих подвигах Люцифера, опрокинутая иерархия ценностей пребывает в состоянии весьма неустойчивого равновесия. Трудно, невозможно даже — реально обожествить то, что по сути своей не божественно, как и фантазия Гете, увы, все же остается «кошмарней» гвоздя в моем сапоге. И вся эта грандиозная мечта самодовлеющей земли, перевернутой без точки опоры, — трагически не соответствует содержанием своим той действительной глубине размаха, тем порывам небывалой воли, которые смыли обветшалые ценности. Во всем положительном замысле, как он набросан ныне, еще в пору ломки старого льда, — есть какая-то фальшь. Но ведь длится еще великий бунт, не истекли еще три ночи богоборчества…

До чего характерна для религии революции на теперешней ее ступени «обетованная земля», изображенная в апофеозе «мистерии-буф»!

Вознесенск, Шуя, Манчестер, Марсель… Бутылки булькают, дерево цветет булкою, сахарная женщина позволяет себя полизать… Яства, вещи, хлеб, соль… «На корнях укропа шесть раз в году растут ананасы»…

И это — после великих подвигов первых актов! После этого пути безмерных глубин и мук, так ярко выявляющего крестный путь наших дней. Гора родила мышь.

Воистину, эта «земля обетованная» — не венец великого пути, а мираж отчаяния измученных путников, «усталость стали». Для того монастыря, что именуется ныне Россией, — «когда мысли только о хлебе», — так естественны эти мечты о булькающих бутылках и созревших булках. Но возводить их в последний идеал мироздания, — что за кричащая фальшь, что за искусственная бескрылость души! И что за вопиющее противоречие самому факту этого чистой свечой светящегося, стомиллионного скита!

Но главное, — роковая порочность. Он все равно недостижим, этот мираж зеленого пастбища с «царством небесным у коров». Вне живого Бога праздник вещей невозможен. Мясо, плоть an und fur sich (В себе и для себя — нем.) — разлагается, гибнет, становится мертвечиной. Насыщение желаний непреображенными вещами порождает не высшую жизненность, а taedium vitae (Скуку жизни — нем.). Торжество «материи» противоречиво в себе. Пока внутренно не преодолена смерть, — нет прекрасного праздника блаженства, всякая радость отравится ее жалом (если только, конечно, не спасут Дарвины и Брэмы)…

И, вдумываясь в обетованную землю поэта современности, невольно вспоминаешь огненные страницы бл. Августина, где воспевается «красноречие вещей» (та же тема!), связанных взаимно круговой порукой добра, изначальной благостью природы. «Все природы» ощущаются им как «истинно добрые», прозревает он за преходящей внешней дисгармонией порядок универсального мира. О, насколько неподдельнее, полнее, напряженнее радость преображенной земли в таком граде, нежели в химеричной, смертью овеянной, себя обоготворившей земле! Вот где — подлинный расцвет навсегда прославленной плоти!

Все, чем красна Афродита мирская,

Радость домов, и лесов, и морей, —

Все совместит красота неземная,

Чище, сильней, и живей, и полней.[248]

Эта вера поэта христианина, насколько богаче и обоснованней она, чем образ какой-то «земли обетованной», похваляющейся поверхностным физическим ладом внутренно гнилых, неизбежно непроницаемых, во зле лежащих вещей!

И, конечно, духу великой эпохи тесно в рамках мечты, воздвигнутой днями разрушения. Пройдя через верблюда и льва, он хочет стать созидателем, принять третье и последнее воплощение, стать ребенком. — «Дитя есть невинность и забвение, новое начинание, игра, самокатящееся колесо, начальное движение, святое слово — утверждения»…[249]

Сам поэт тяготится, как видно, воспеваемой им картиной рая земного; больше, чем кто-либо, чувствует он ее роковое убожество. Подлинной радости нет в его душе. И, оставаясь с собой, отдыхая от площади, горько смеется он над стилем аналогичных порывов:

Взбурься баллад поэтовых тина.

Пойте теперь,

О новом пойте демоне,

В американском пиджаке,

В блеске желтых ботинок…[250]

Вот обетованная страна, прославленная новой религией. Вместо убитого Бога — свеженький демон в американском пиджаке и блеске желтых ботинок…

И если иногда в громовых раскатах стального порыва эпохи слышится лик Антихриста, глубокого, страшного, соблазнительно мощного, — то подчас мелькнет в ней и длинный, гладкий хвост датской собаки…

Провел рукой и остолбенел…

Этого-то, всех клыков почище,

Я и не заметил в бешеном скаче: —

У меня из-под пиджака

Развеерился хвостище

И вьется сзади, — большой собачий…[251]

Словно старый знакомец, ухмыляющийся черт Ивана Федоровича, хочет втереться в мистерию нового действия. Но уже тем самым, что дух ее разгадал его, — недолог будет его захолустный лай…

Когда читаешь вещь Маяковского «Человек», не можешь отделаться от мысли, что интуиция поэта словно подсказала ему самому злейшему пародию на его «настоящие земные небеса»:

Эта вот зализанная гладь.

Это и есть хваленое небо!

Посмотрим, посмотрим…

«Если красавица в любви клянется»…

Здесь, на небесной тверди,

Слышать музыку Верди!..[252]

В самом деле, разве не ползет эта музыка из всех щелей его «обетованной земли»? Разве не является она ее действительным гимном, так трогательно гармонирующим с идиллическим обликом бутылок и булок? Разве у сахарной женщины — не «сердце красавицы»?..

И снова корчится в муках «самый безобразный человек». Не дает ему покоя опустошенный Престол, и фатально тают химеры, которыми он пытается его заселить, — все эти лики Разиных, намалеванные на Царских Вратах. И «тысячелетний старик», взглянув на звенящего побрякушками поэта, недаром сразу замечает, что в нем — «на кресте из смеха распят замученный крик»… И горько звучит его собственное признание:

Я, где боль, — везде;

На каждой капле слезовой течи

Распял себя на кресте…[253]

Это душа великой революции «искусанными губами» своего предтечи ищет новые ценности, новый берег. Это перерождающаяся земля жаждет точки опоры. И это не случай, конечно, что образы ее скорби взяты из старой, из вечной Книги…

Еще туманные, еще неясные, веют в ней тихие веяния. Третья ночь на исходе. Близок миг превращения льва в ребенка.

Я, воспевающий машину и Англию,

Может быть, просто

В самом обыкновенном Евангелии

Тринадцатый апостол.

И когда мой голос

Похабно ухает

От часа к часу целые сутки,

Может быть, Исус Христос нюхает

Моей души незабудки…[254]

Может быть… Убога обезбоженная душа. Но и в бубенцах ее арлекинад слышится великая любовь, искаженная великой пустотой. «Живая страничка из Достоевского…»

Погибнет все. Сойдет на нет.

И тот, кто жизнью движет,

Последний луч над тьмой планет

Из солнц последних выжжет.

И только боль моя острей. —

Стою, огнем обвит,

На несгорающем костре

Немыслимой любви.[255]

Как Заратустра, призывает он «страну детей», испепеленный костром немыслимой любви на пепелище разрушенного мира:

Грядущие люди!

Кто вы?

Вот — я,

Весь боль и ушиб…[256]

Опрокинутая иерархия ценностей мстит за себя. Тупо томится бунтующая материя, лишившись животворящего начала Логоса. Корчится в муках зла Люцифер, бессильный облечься в корону творца. И в судорогах готов разорвать кожу льва кривогубый Заратустра сегодняшнего дня:

Мне

Чудотворцу всего, что празднично,

Самому на праздник выйти не с кем.

Возьму сейчас и грохнусь навзничь

И голову размозжу каменным Невским…[257]

На всех путях, на каждом шагу встречается он с могуществом своего Соперника и ощущает перед ним собственное бессилие:

Вот я богохулил,

Орал, что Бога нет,

А Бог такую из пекловых глубин,

Что перед ней гора заволнуется и дрогнет,

Вывел и велел —

Люби![258]

Померкли, меркнут сусальные земли обетованные, бенгальские огоньки, полезные только для углубления бунта, для закала рождающихся воль. Срывает игрушки-латы величайший Дон-Кихот, с глади зализанной возвращается на шершавую землю и, мнимый Вседержитель, растратив душу, — ищет последней Пристани:

Ширь, бездомного снова

Лоном твоим прими.

Небо какое теперь?

Звезде какой? —

Тысячью церквей

Затянул и тянет мир:

«Со святыми упокой!»[259]

Бесконечно подлинны, плодотворны эти муки, эти корни обезбоженной, но до конца религиозной души. Сколько сил, сколько стального порыва в ней, — недаром сожгла она, сумела сжечь старый мир! О, это не хныканье мертвых плакунов, у коих в сердце мокрицы, — бесплодных и жалких теней в лету ушедшего прошлого. Это — шум бури, это — страдания циклона, крутящегося вокруг себя, взметнувшегося к небу и в брызгах свергающегося с высоты. И, верится, это — заря грядущей вселенской примиренности, обретшей Бога, перерожденной земли…

…И снова, и снова безмерно близка нам мятущаяся душа родины, взыскующая вышнего Града. Горит, сгорает она перед алтарем Неведомому Богу, ищет, не называя, Имя святое, блуждает, но и в блужданиях по-прежнему неизменна, верна себе…

Он или погибнет, как Ницше, или закричит «осанна», как Достоевский, — этот вдохновенно косноязычный поэт русской революции, ее пророк и паяц, упрямый jongleur своей Notre Dame, вместе с нею неустанно творящий ее крестный путь…

Лучше всех сумел запечатлеть он биение стальных сердец, оглушившее изумленный мир. Явственней всех почувствовал ритм громовой эпохи, разбивающей старые скрижали. Ярче всех выразил глубину исканий, самоутверждение бунтарства — и бездну творческих сомнений, льнущих к последнему якорю.

Да, воистину, так. Жутким посохом Грозного правит ныне суровая русская революция, и, трепеща, повинуются мятежной воле ее. Но придет время и, быть может, уже недалеко оно, — и, как некогда жезл Аарона, расцветет этот посох[260], и склонится притихший мир перед розой живого духа, творческой культуры, явленной народом великих страданий и великой любви…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.