Война: день за днем

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Война: день за днем

Беседа с писателем К. М. Симоновым

Дневники — лучшее свидетельство пережитого. В них всегда чувствуешь неостывшее дыхание времени, в них виден и сам человек-летописец. В истории известно немало записей день за днем, ставших важнейшими человеческими документами.

Минувшая война таких документов по разным причинам нам практически не оставила. Записаны рассказы людей воевавших, написаны мемуары, романы, повести о войне. А дневников мы не знаем. И вот наконец счастливый случай — перед нами дневник. Вел его военный корреспондент и писатель Константин Симонов. Вел всю войну, с первых и до последних дней. Записывал пережитое и увиденное, иногда подробно, иногда кратко, но всегда честно. Понадобилось время, чтобы, несколько отдалившись от войны, мы смогли бы принять эти записи такими, какими они были сделаны в очень суровое время.

Дневники Константина Михайловича Симонова вышли двумя книгами под названием «Разные дни войны». Беседу с писателем я провел в мае 1977 года, сразу после выхода дневников.

Константин Михайлович, как вы сами относитесь к выходу военного дневника отдельным полным изданием? — Я ждал эту книгу с большим нетерпением, чем любую другую.

Что такое дневники в физическом смысле слова? Как они выглядят? Почему только теперь, спустя тридцать лет после войны, вы их решили публиковать? И нельзя ли пояснить, почему целый том посвящен сорок первому году, а остальные четыре года войны уместились тоже в одной, почти такого же объема книге?

— Не следует думать, что Дневник — это некая «большая тетрадка», где события записывались по вечерам день за днем аккуратно. Дневник — это мои блокноты, по которым я тогда, во время войны (ночами между частыми поездками на фронт), диктовал стенографистке все наиболее важное, чему был свидетелем, что чувствовал, о чем думал.

41-й год занимает больше места потому, видимо, что необычно сильны были первые впечатления, переживания всего, что пришлось увидеть. О второй половине войны рассказывают обычно больше и охотнее. Но мы не должны забывать 41-й, если хотим о войне знать всю правду. В этом смысле полезно прислушаться к Толстому, который сказал, принимаясь за свой знаменитый роман: «Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с бонапартистской Францией, не описав наших неудач… Ежели причина нашего торжества была не случайна, она лежит в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений».

Дневник как писателю после войны, конечно, сослужил мне огромную службу. Это колодец, из которого я черпал и черпаю. Читая сейчас Дневник, многие увидят сходства реальных событий с теми, что описаны, например, в романе «Живые и мертвые». Замечено будет сходство человеческих характеров, деталей и эпизодов войны.

На первых страницах вы пишете: «Шинель была хорошо пригнана, ремни скрипели, и мне казалось, что вот таким я всегда и буду. Несмотря на Халхин-Гол, в эти первые дни настоящей войны я был наивен, как мальчишка…» А как проходило взросление? — Время на войне течет по особым законам. У меня ощущение, что оно было как-то чудовищно спрессовано. Особенно в 41-м. И особенно в первые дни. Эти первые дни застали меня под Могилевом. Я столько всего увидел, что, признаюсь: испытывал отчаянье. Казалось, все переменилось, сместилось, сдвинулось с места. Все само по себе было трагично. Но к этому надо еще добавить: мне было тогда двадцать пять лет. Под Могилевом я поймал себя на мысли, что вижу войну уже две недели. Однако прошло всего два дня. А за две недели войны я почувствовал, что повзрослел, постарел сразу на несколько лет. По моим наблюдениям, так было со всеми. Жизненный опыт, добытый годами войны, чем-то очень существенно отличается от всякого другого жизненного опыта. Молодые люди тогда взрослели (я имею в виду духовную сторону этого понятия) за год, за месяц, даже за один бой.

На фронт вы приехали журналистом. Что можно было написать в то трагическое время, когда народ, раскрывая газету, искал ободряющих сообщений, а между тем немцы проходили 50–60 километров в день?

— Я ничего не мог написать, пока не коснулся «точки опоры» — встретил часть, которая не отступала, а дралась. И очень умело. Доказательство этому было налицо: перед линией обороны стояли два десятка подбитых немецких танков. Тут я впервые увидел: немцев действительно бьют. Крепко стоявшей частью командовал полковник Семен Федорович Кутепов. Атмосфера собранности, дисциплины, уверенности и какого-то спокойствия, несмотря на трагизм положения, привела тогда меня в чувство. Я увидел: есть люди, которые остановят немцев. О полке Кутепова и была моя первая корреспонденция в газете.

Вообще же в те дни писать в газету было неимоверно трудно. Некоторое облегчение я лично почувствовал, прочитав речь Сталина 3 июля.

Вспоминая первые дни войны, об этой речи многие говорят. В чем была ее сила?

— Это было время мучительных размышлений, недоумений, боли — что происходит? Речь ставила все на свое место. Читать ее было тяжело: для всех обнаружился колоссальный разрыв, который существовал между официальными сообщениями и действительной территорией, занятой немцами. И все-таки речь ободряла. Появилась определенность. Была сказана полная правда, ничто не пряталось, ничто не скрывалось.

Мне всегда казалось: перед лицом трудностей именно так надо нам говорить, так мы лучше все понимаем.

В тот день мы увидели: над страной нависла смертельная опасность. Но сказать эту жестокую правду — значит засвидетельствовать свою силу. И это ободряло.

Любопытное совпадение. Как после выяснилось, начальник германского Генерального штаба Гальдер в своем дневнике 3 июля записал: «Не будет преувеличением сказать, что кампания против России выиграна». Сталин, как свидетельствует его речь, в этот день, 3 июля, считал, что борьба не на жизнь, а на смерть только начинается.

Первый немец, которого вы увидели?

— Это был летчик, фельдфебель с подожженного «юнкерса». Все толпились вокруг него с любопытством: пленный в те дни был событием.

Тот «первый немец» был представителем касты гитлеровских мальчишек, храбрых, воспитанных в духе по-своему твердо понимаемого воинского долга и до предела нахальных. Он был ошарашен тем, что его сбили. Этим юнцам внушали, что смерть на войне с русскими — случайность. Позже им стали говорить, что к смерти надо быть готовым. Еще позже, что надо умереть за Германию. Но это все через три года, а тогда молодому фельдфебелю казалось просто невероятным — как это могли его сбить?

Поговорив с пленным, я обнаружил: в целом это убогий, малокультурный парень, ни к чему, кроме войны, его не готовили. Интересно, что, будучи сбитым у Могилева и имея компас, он пошел не на запад, а на восток. Из его объяснений было понятно, что на шестой день войны немцы должны были взять Смоленск. И он, твердо веря в этот план, шел к Смоленску.

Забежим на три с лишним года вперед. Не припомните ли вы какую-нибудь встречу с «последним немцем»?

— В сорок пятом пленные уже мало интересовали. Если того фельдфебеля-летчика, помню, вели четверо конвоиров, то в конце войны сотню пленных мог вести один автоматчик. Разговоры с немцами, однако, были. Я искал таких разговоров и один хорошо помню. (В Дневнике он помечен: «31 марта 1945 года».)

Моим собеседником был старик — католический священник. Говорили о многом: об истоках фашизма, о средствах, какими Гитлер «обворожил» немцев, о немецком национальном характере, о судьбе Германии.

«Мои прихожане женщины, — сказал священник, — сейчас плачут, много плачут, жалуются: арестовали их мужей, членов фашистской партии. Я жалею их как духовный отец, но при этом меньше сочувствую им, чем мне самому бы хотелось. Поздно плачут. Плакать надо было, когда их мужья вступали в фашистскую партию. Но тогда они не плакали. Они проявляли чрезмерную покорность и дисциплину, которую я, немец, ненавижу в немцах».

Такой вот был разговор. Для меня тогда мучительно важно было понять: что же такое немец? Почему лежала сожженной Смоленщина, почему был Майданек (когда я увидел лагерь, мне показалось: схожу с ума), почему были виселицы и рвы, забитые расстрелянными?

Вздором было считать, что сами немцы потеряли все человеческое. Я обнаружил у них в абсолютной сохранности все нормальные человеческие чувства по отношению к своим, к немцам. Я понял: среди них не больше садистов или прирожденных убийц, чем во всяком другом народе, среди них достаточно добродушных, сентиментальных, мягких людей. Но все это проявлялось только по отношению к своим. Нас же они поставили вне пределов действия человеческих законов. Они смотрели на нас, как смотрят на щенят: «Одного оставим, а этих можно утопить». И это сделал с немцами фашизм. Вот почему война была для всего нашего народа вопросом жизни и смерти. Вот почему в 42-м году я писал:

Так убей фашиста, чтоб он,

А не ты на земле лежал,

Не в твоем дому чтобы стон,

А в его по мертвым стоял.

Так убей же хоть одного!

Так убей же его скорей!

Сколько раз увидишь его,

Столько раз его и убей!

Тогда эти строчки были очень нужны.

Вы видели первые недели войны с разных мест, с разных точек. Стратегия немцев в это начальное время? — Стремительное продвижение вперед, не обращая внимания на фланги и тылы. Танковые и моторизованные соединения двигались до полного расходования горючего… Точно так же действовали и мы в конце войны.

«В сорок первом, захлебываясь кровью, на ходу учились воевать…» Я выписал из Дневника эту фразу и пометил вопрос. Чему нам предстояло научиться (в том числе и у наших противников) и чему мы научились к первой половине войны?

— Многому научились. Научились не ходить в лобовые атаки, а обходить, обтекать противника, брать его в клещи, устраивать ему «котлы». Научились не бояться танков. Научились управлять войсками. Научились проламывать оборону, протыкать ее одним страшным по силе ударом в каком-то одном месте, а проткнув, по профессиональному выражению военных, «быстро сматывать ее направо и налево». Научились дерзости. Научились добывать победу по возможности меньшей кровью. Научились мастерски решать сложные стратегические задачи. Научились четкому взаимодействию всех родов войск — артиллерия теперь двигалась, не отставая от пехоты и расчищая ей дорогу. Все время помогала наземным войскам авиация.

Пожалуй, уместно тут привести и кое-какие цифры. В Дневнике я пишу о геройской 107-й дивизии. В боях под Ельней (1941 год) дивизия уничтожила 28 танков, 65 орудий и минометов и около 750 солдат и офицеров противника. Сама потеряла 4200 убитыми и ранеными. Победа, как видим, досталась немалой кровью.

И вот еще данные о той же 107-й дивизии, сражавшейся в Кенигсберге (1945 год). Заняв 55 кварталов города, дивизия захватывает в плен 15 100 немецких солдат и офицеров, сама потеряв во время штурма всего 186 человек. За этими разительными цифрами как раз и стоит факт: воевать научились.

В рассказах о первом годе войны, в воспоминаниях, в стихах, в старых подшивках газет часто встречаешь слово «таран». Все понимают, что это героический акт — ударить своим самолетом машину врага. Но такой способ борьбы явно нерационален — гибнет и свой самолет. Почему тараны были частыми в сорок первом? Почему они воспевались? (Вы тоже отдали должное этому.) И почему позже сбивали самолеты все же из пушек и пулеметов, а не винтом и крылом?

— Я думаю так. На первом этапе войны авиационная наша техника была слабей немецкой. К тому же у летчиков опыта недоставало: нерасчетливо растратил боезапас, а противник уходит, злость заставляла ударить его хоть чем-нибудь — винтом, крылом. Чаще всего так били бомбардировщик — в нем четыре человека, и машина более дорогая, чем истребитель. Эта подспудная арифметика, несомненно, имела значение. И надо иметь в виду: у нападавшего все же были шансы остаться живым, и даже машину иногда удавалось сажать.

Много писали о таранах, потому что в этом акте ярко проявлялась готовность жертвовать жизнью во имя Родины. И об этой готовности тогда, в сорок первом, важно было рассказывать. Ну и, естественно, действовал закон: чем чаще о чем-то пишут, тем чаще это находит отзвук и в жизни… Позже, когда качество немецких и наших самолетов уравнялось и когда летчики поднабрались опыта, к таранам стали прибегать редко.

Несколько вопросов о человеческих качествах. Выносливость. Бомбежки, обстрелы, атаки под пулеметным огнем — это стоит на первом месте, когда говорят о войне. Но был ведь еще нечеловечески тяжкий труд: многие сутки без сна, ночлег в снегу, на морозе, переправы в ледяной воде, еда — когда что придется. И никаких простуд, радикулитов, воспалений и всяких других болезней мирного времени! Как все это вы объясните? — Это в самом деле поразительный факт. Я сам, помню, на Северном флоте во время высадки с разведчиками на берег по пояс оказался в воде и шел потом двенадцать километров — все на мне гремело, как жестяное, от мороза. И ничего! Происходила мобилизация каких-то резервных сил организма, каких-то защитных средств. (Медики это хорошо знают.) Но после войны, как после всякого сильного напряжения, наступила реакция. Все сказалось. У многих. У меня вот голова очень чувствительна к холоду. Причина? Во время полета на У-2 сорвало шапку. Так и летел на морозе в открытой кабине. Тогда ничего, двести граммов принял — прошло. И все-таки след остался.

О человеческой психике… Кажется, у маршала Василевского я прочел любопытные строки о том, как, анализируя в начале войны причины возникающей паники, установили: в предусмотренной боевым уставом одиночной ячейке боец и чувствовал себя одиноким, оторванным от всех, чувство страха одолевало его. Когда бойцов стали располагать в траншеях, положение сразу же резко переменилось. Чувствуя рядом соседа, человек меньше испытывал страх. Есть ли у вас какие-нибудь наблюдения на этот счет?

— Да, человек, видимо, так устроен, что одиночество при опасности действует угнетающе. Я видел во время бомбежек: люди жались поближе друг к другу. Казалось бы, наоборот — рассредоточиться, нет — жались друг к другу.

Вспоминаю и свои ощущения. Ходил с моряками-подводниками ставить мины. Нас бомбили. И я не скажу, что было приятно чувствовать, как лодка вздрагивает от недалеких взрывов. Но сильного страха я не испытывал — рядом были люди. Самой страшной мне казалась всегда одинокая смерть пехотинца.

Из всего этого можно сделать выводы о каких-то психологических закономерностях, выраженных в давнишней мудрости: «На миру и смерть красна». Одиночество же перед лицом опасности — трудно переносимое дело.

Если говорить о человеческой общности в широком философско-житейском смысле, то война всех нас сблизила, объединила. Без этого, я думаю, победить было бы невозможно.

И еще — о восприятии человеком войны. Один много и хорошо воевавший солдат мне сказал: «Когда сидишь в окопе или траншее, привыкаешь к смерти, к грохоту, ко всему. Самое тяжелое: после госпиталя, после переформировки или отпуска снова лезть в пекло». Вы с этим согласны? — Да. Мне то же самое многие говорили.

Теперь нравственные категории. Долг. Не могли ли вы вспомнить конкретный яркий пример исполнения долга? — Ну, например, так. Первые дни войны. Армия отступает, беженцами заполнены дороги. А навстречу им с востока на запад, под бомбежкой идут молодые гражданские парни. Они шли на свои призывные пункты, спешили. Их вели вперед полная неизвестность, неверие, что немцы могут быть так близко. И вело их крепкое чувство долга.

Вера. Вера в победу даже в самые тяжелые дни помогала, в конце концов, победить. Я хотел бы услышать от вас несколько слов об этом сильнейшем оружии — вере.

— Этот пример, конечно, должен быть из сорок первого года, когда вера подверглась особенному испытанию. Ну, запомнился, например, допрос пленного, того самого «первого немца». В протоколе допроса среди многих вопросов, какие ему задавали, я обнаружил такой: «Как встретит немецкий народ Красную Армию, если она через некоторое время вступит на германскую территорию?» А? Каково?

Вопрос-то задан не в сорок третьем, не в сорок четвертом. В сорок первом!

Или вспомним знаменитый парад 7 ноября в том же году. Немцы в шестидесяти километрах от Кремля. И – парад! Эта уверенность в нашей силе всех тогда потрясла.

Самопожертвование, мужество, отчаяние, трусость… Все это тоже на войне было. В каких проявлениях они запомнились вам?

— Да, все было… Однако необычайно трудно вычленить что-то из события сложного и огромного по масштабам. Рассмотрим все сразу на примере того, что помечено у меня в Дневнике последним числом июня 1941 года. Над шоссе Бобруйск — Могилев я увидел тогда потрясшую меня картину. На протяжении считаных минут «мессершмитты» сбили шесть наших бомбардировщиков ТБ-3. Самолеты немцев хладнокровно заходили в хвост тихоходным нашим машинам. Треск пулеметов — и они одна за другой шли книзу с хвостами дыма. Один обнаглевший «мессер», помню, преследовал уже обреченный бомбардировщик, и вдруг сам кувыркнулся — из горевшего самолета по нему полоснули огнем.

Картина эта всю войну преследовала меня. Готовя Дневник к печати, я разыскал военные документы, где говорилось об этой драме. Выяснилось: нужда заставила послать на бомбежку эти самолеты без прикрытия истребителей, днем. Можно ли говорить о мужестве, самопожертвовании летчиков, поднявшихся в воздух, частично выполнивших, как выяснилось, свою задачу и даже в безнадежном положении с горящих самолетов продолжавших вести огонь? Можно! Это и есть мужество, граничащее с самопожертвованием…

Пример отчаяния тоже близко лежит. В тех же документах я обнаружил строки о том, что командующий ВВС Западного фронта генерал-майор авиации Копец 22 июня вечером застрелился. Генерал Копец был блестящим летчиком, героем испанской войны. И вот не вынес тяжести всех потерь за первый же день. Отчаяние. Наши враги это чувство тоже испытали сполна. В конце войны.

И трусость приходилось наблюдать на войне. Но самой отвратительной трусостью была, между прочим, не боязнь смерти, а боязнь доложить правду о сложившейся ситуации на позиции. За такой трусостью на войне всегда стоят чьи-то жизни.

За войну вы видели много людей и в разных ситуациях, в том числе и трагических. Кто вам больше всего запомнился? Чем особенно дороги эти люди?

— По человеческому долгу мы обязаны в первую очередь вспомнить не тех героев войны, лица и имена которых освещены победными салютами. Этих людей все знают. Важно не забывать тех, кто не увидел победы, но сделал для нее все, что мог. В Дневнике названо много имен. Но в первую очередь я всегда вспоминаю полковника Кутепова, о котором уже говорил. Его спокойствие, его солдатская мудрость, воля, решимость и верность долгу были не только его личными качествами. Весь полк, с которым Кутепов лег у Могилева, имел эти качества своего командира. Останься Кутепов жив, он был бы способен на очень многое.

С таким же чувством вспоминаю корпусного комиссара Андрея Семеновича Николаева, с которым я познакомился в Крыму в тяжелейшее для нас время. Вспоминаю его необычную личную храбрость, понимание солдатской души и драматизм его положения, человека, непомерно быстро выросшего в должностях после 1937 года. Он тоже, видимо, понимал тяжесть своей «высоты» и находил себя там, где был ближе всего к солдатам. Я мог бы продолжить называть имена. Дороги все, кто честно нес на плечах своих тяжесть войны и не требовал от других того, к чему не готов был сам.

Кем вы себя чувствовали на войне в первую очередь — писателем или журналистом?

— Пожалуй что, журналистом, особенно в первую половину войны. Слово должно было стрелять. В это время я узнал не только всю горячность, спешность каторжно трудной журналистской работы. Но узнал и действенность ее, ощутил, что находишься в боевых порядках со всеми, кто воевал.

К концу войны писатель во мне подавил журналиста. И это было закономерным. Появилась возможность осмыслить происходящее, усилилась жадность как можно больше увидеть, запомнить, почувствовать. Я вполне понимал: война и будет моим писательским багажом. Понимал я и громадную ответственность перед людьми: я был свидетелем огромной драмы, мои показания после войны будут нужны.

У меня есть много вопросов к Симонову-журналисту. Но вначале я хотел бы вспомнить несколько строчек ваших стихов.

Под Кенигсбергом на рассвете

Мы будем ранены вдвоем,

Отбудем месяц в лазарете,

И выживем, и в бой пойдем.

Святая ярость наступленья,

Боев жестокая страда

Завяжут наше поколенье

В железный узел, навсегда.

Я с удивлением прочел под стихами дату: 1938 год. Прокомментируйте, пожалуйста, это. — Для тех, кто помнит предвоенное время, все тут достаточно ясно. Фашизм наглел и набирал силы. Мы понимали, чувствовали тогда: война неизбежна, понимали, что нам придется вынести эту войну.

Война оказалась не такой, как мы ее представляли… — Да, это так. И в Дневнике я пометил в первые дни: «Война не такая, как мы писали о ней. Это горькая штука».

Рядом с этими вашими строчками я прочел в Дневнике и такие: «Много диверсантов… Когда по дороге проверяли документы, я левой рукой показывал их, а правой держал наган. Потом у меня это вошло в привычку». На отдельный листок я выписал из Дневника все переплеты, в какие вы попадали на фронтовых дорогах, все случаи, когда Дневник мог бы оборваться и навсегда. Выход из окружения, хождение с нашей разведкой к немцам, поход на подводной лодке минировать румынский берег, бросок под разрывами мин на Арабатской стрелке… Словом, много было случаев умереть. Скажите, в какой момент вы ближе всего увидели смерть и в каком образе она вам запомнилась?

— Работа журналиста, если, конечно, он не околачивался при каком-нибудь крупном штабе (а такое случалось), была трудна и опасна. Но я писал в Дневнике и сейчас хочу подчеркнуть: это все же была не самая трудная и не самая опасная работа на войне. И хотя нашего брата «с лейкой и блокнотом» полегло немало, все же не мы лежали в окопах в ожидании танков, не мы поднимались в атаку… Словом, в разговоре о войне все должно быть на своем месте. — Страх смерти…

– Я думаю, смерти страшился каждый. Другое дело, как держал себя человек. Если не терял головы, превозмогал страх опасности – это сохраняло жизнь чаще, чем трусость. Я видел много отчаянно смелых людей, но никогда не верил, что человек не боится смерти. Сам, вспоминаю, труса как будто не праздновал, но мысль: «Вот поеду и, может быть, уже не вернусь» – постоянно в сознании была. Я запихивал ее подальше, поглубже, но она все же выплывала.

Любопытно, что страх смерти повышался, когда усиленно работал над какой-нибудь литературной вещью. Помню, дописывал последние главы повести «Дни и ночи». Наверное, как это свойственно нашему брату, я придавал своей еще не законченной повести большее значение, чем она имела. Опасение: «Вот поеду и уже не вернусь, не закончу» — обостряло чувство самосохранения. Но я немедленно замечал: реже рискуешь — меньше видишь, хуже пишешь.

А что для вас было самым тяжелым в войну как для журналиста и как писателя? — Уезжать от людей в критической для них ситуации. Они понимали, конечно, что корреспондент должен уехать, у него своя срочная задача. Но я много раз видел: в критической обстановке уезжающих журналистов считают трусами. И это было, конечно, больно.

Вы много писали в газету. Я говорил с людьми, некоторые ваши очерки помнят до сих пор. Что вы считаете сами из написанного наиболее удачным?

— Знаете, чем я удовлетворен, так это тем, что удержался от соблазна писать о войне облегченно и упрощенно. Были, конечно, неудачи. Иногда спешка (уходил, например, самолет, с которым можно было переслать в Москву пакеты с бумагами) заставляла за один день написать три-четыре корреспонденции. Но в целом я не стыдился бы сейчас тех очерков, если б они были вдруг опять напечатаны.

Что-либо выделить… Ну, я назвал бы, например, очерк «Июнь – декабрь», опубликованный в «Красной звезде» в первый день 1942 года.

По общему мнению, «Красная звезда» во время войны пользовалась необычайно большим авторитетом и уважением воевавших. Чем обеспечивался этот авторитет? — Я думаю, подлинностью большинства публикаций. С нас требовали видеть, прежде чем писать. Требовали не писать «я видел», если на самом деле ты не видел, а только слышал от кого-то.

Могли бы вы выделить какую-нибудь черту журналистской работы?

— Постоянной была забота, как передать в редакцию написанное тобой, не отстать от других. Ведь очень часто в выигрыше был тот, кто находился при крупном штабе, там, где есть телеграф, телефон. А человек, видевший бой своими глазами, оказывался в проигрыше: пока доберется пехом и на «пикапчике», пока отыщет средства, как передать, — сообщение утратило актуальность.

Еще бы отметил величайшее напряжение. Странно сейчас говорить это о себе, тогда двадцатишестилетнем, но я никогда за всю свою уже довольно длинную теперь жизнь не уставал так, как тогда.

И еще дороги… Из наших корреспонденций дороги чаще всего выпадали, но в памяти оставались.

Едва ли не половина войны прошла в дороге. Вспоминая как-то об этом, я обнаружил: половина моих товарищей полегли на дорогах – или летя на фронт, или возвращаясь с него, или перебираясь с места на место, сгорели в воздухе, разбились при посадке, взлетели на мине, попали под бомбежку или случайный снаряд, нарвались на бандеровцев, на группу отступающих немцев… Когда я слышу песню «Дороги», у меня щемит сердце.

Наибольшая потеря в войну лично для вас? — Очень тяжело пережил тогда и сейчас без боли не могу вспомнить о гибели друга, писателя Евгения Петрова (его вспомнит каждый, если я назову «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка»). Мы были с Петровым на фронте, на севере, и вслед за этим весть о его гибели меня просто оглушила. Самолет, на котором летел Евгений Петров из осажденного Севастополя, врезался на бреющем полете в курган где-то между Миллеровом и Ростовом.

Вернемся к вашей военной работе газетчика. По опыту знаю: в журналисте люди видят защитника, ему доверяют беды и жалобы. О чем говорил солдат во время войны с корреспондентом, прибывшим из Москвы?

— О многом. Просил взять с собой письмецо, чтобы скорее дошло, ругая при этом попутно почту. Часто зло жаловался не на нехватку снарядов, а на нехватку табака (табак на войне был вещью серьезной!). Обязательно шел разговор со множеством вздохов, вопросов и крепких словечек о втором фронте. Жаловался на соседей по линии фронта: «Мы ничего, а они подкачали». Особенно часто и горько жаловался на то, что после ранения и госпиталя не мог попасть в свою часть.

Офицеры одного полка однажды с горечью показали мне письмецо, пришедшее только что убитому лейтенанту. Его жена из города Вичуга писала мужу на фронт, что у нее «сложилась другая жизнь… встретила человека…». Она просила больше не посылать ей офицерский аттестат.

Я помню горечь и возмущение людей, просивших меня ответить на это письмо. Я ответил. Были напечатаны стихи «Открытое письмо» с пометкой «женщине из г. Вичуга». Как видно, стихи попали в очень чувствительное место человеческих отношений во время войны. Они имели большое хождение и в тылу, и на фронте. И, думаю, польза от них была.

О чем еще говорили с корреспондентом… Помню шумную коллективную жалобу. «Ну что за фильмы нам присылают? Все время бомбежки в них. Мы от своих бомбежек тут обалдели!» Это была очень существенная проблема. Человек на войне не мог жить только войной. Вот почему огромной любовью на фронте пользовался, например, фильм «Веселые ребята», сколько угодно раз люди могли смотреть «Серенаду Солнечной долины». Вот почему огромным успехом пользовались у солдат фронтовые концерты певцов, чтецов, цирковых артистов.

О ваших фронтовых спутниках — фотокорреспондентах. Они должны быть вам благодарны: в Дневнике о них рассказано ярко, интересно и уважительно. Но вот я выписал строчки о том, как на переправе у Днепра вы вырвали у вашего спутника фотокамеру: «Разве можно снимать такое горе!» Не жалеете ли вы сейчас о такой позиции? Не кажется ли вам, что очень много важного на войне прошло мимо наших фото— и кинохроникеров из-за того, что снималось лишь то, что служило нуждам текущего времени? Как много важного нам сейчас оказалось неснятым. Вам, работающему с кинохроникой, это ведь хорошо известно.

— Существенный вопрос… Но начнем с того, что сцены у переправы через Днепр мой друг все-таки снял. И, конечно, он правильно сделал, что снимал, не послушав меня. Снимки его я с благодарностью поместил в Дневник и считаю: без этих фотографических документов он был бы беднее. Но понять мои чувства в то время тоже, конечно, можно. И не я один протестовал тогда. Много людей фотографу говорили: ради Бога, это не надо снимать! Да и сам человек с фотокамерой не мог бесстрастно щелкать все проявления страшного бедствия. Надо помнить: он тогда работал не на историю, его снимки должны были «стрелять» немедленно, завтра.

Но сегодня, издалека, мы видим, конечно: надо было помнить и об истории. Я сам, просматривая фотохронику и бывая на выставках, часто злюсь: это не снято, это не снято… Что делать – диалектика времени!

Теперь о писательском вашем труде. Что вы сами считаете из написанного во время войны и о войне наиболее существенным? — Из прозаических вещей наиболее существенными я бы назвал повесть «Дни и ночи» и драму «Русские люди». Из стихов наибольшую пользу, по-моему, принесли «Жди меня». Они касались обнаженного человеческого сердца и не могли не быть написаны. Если б не написал я, написал бы кто-нибудь другой.

Страницы Дневника о вмерзшем в лед лесовозе «Спартак», на котором находились 2500 людей, начавших болеть и умирать с голоду, потрясающи. Вы пишете: «На душе было скверно, и в животе пусто. И все это, вместе взятое, делало меня злым и работоспособным. Я написал в эти дни восемь стихов». В том числе, добавлю я уже от себя, особенно для меня дорогие «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…». Я не случайно уцепился за эти строчки. Довольно часто обнаруживаешь: творчество питается не благополучием и сытостью. Ему требуется боль, душевная встряска, глубокие переживания. Вы согласны с этим? — Да. Совершенно согласен.

А что, по-вашему, лучшего о войне появилось в нашей литературе? — Тут долго думать не надо. Конечно, это «Василий Теркин» Твардовского.

Константин Михайлович, предвижу ответ и все же спрошу: почему именно «Тихий Дон» («в одном большом томе»), а не что-то другое взяли вы с собой, уезжая в сорок первом году на Южный фронт, и читали книгу (очевидно, не в первый раз), сидя рядом с шофером? — Возможно, тут был элемент случайности, но скорее всего все же нет. Наверно, важно было заново перечитать книгу, в которой трагедия войны была показана правдиво и сильно. С той же потребностью позже перечитал «Войну и мир», ряд исторических книг, в частности, исследования о царствовании Петра Первого.

Все мы в какой-то момент жизни особо чувствуем себя частицей Родины, причастными к ее судьбе. Война у всех это чувство особенно обострила. Вам было тогда двадцать пять лет — молодой человек! В какой момент войны у вас это чувство особенно проявилось? — В самом начале войны, в первые недели ее. Не забуду дорогу с фронта по смоленской земле. Все: лески, деревеньки, тревожные вопрошающие взгляды людей — все врезалось в душу с потрясающей силой. Я понял, насколько сильно во мне чувство Родины, насколько я чувствую эту землю своей и как глубоко корнями ушли в нее все эти люди, которые живут на ней. Кто прочтет: «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…» — почувствует это волнение.

Узловые точки войны… По Дневнику чувствуется: вы сами и люди, с которыми соприкасались в горькие дни войны, жаждали нового Бородина. Вы записали: «Когда-то слово «Бородино» знали только в Можайском уезде, оно было уездным словом, а потом за один день стало всенародным…» Какие символы, равнозначные знаменитому Бородину, можно теперь назвать, вспоминая войну? — Ну, на память сразу приходит Ельня, место первой нашей трудной победы. Кто знал до этого Ельню — районный центр на Смоленщине? Или назовем Поныри. Незаметная станция в Курской области. Теперь ее знает даже и школьник. И сумеет объяснить, почему знает. Эти важные узловые точки войны заслоняются, правда, символами еще более значительными: сражение под Москвой, противостояние Ленинграда, Сталинград, Курская дуга, Берлинская битва… Мы не случайно в начале войны вспоминали Бородино. Знали: в каких-то еще неведомых тогда географических точках сила наша покажет себя.

Константин Михайлович, Сталинград… Об этой поворотной точке сказано много. Что вам запомнилось?

— Ну, во-первых, мне все время кажется, что Сталинград — это недавно. Годы бегут, но это вот чувство остается — недавно.

Сталинград был для всех нас тогда сначала огромных размеров болью — шутка ли, немцы на Волге! Потом огромных размеров радостью: появилась твердая уверенность — одолеем!

В критической своей точке Сталинград был для меня символом крайней опасности. Признаюсь: летел туда с боязнью. Казалось, вот там как раз и убьют.

Когда наступил перелом, у меня, кроме памяти обо всем, осталось еще ощущение какого-то абстрактного звука. Все мы тогда ясно услышали: в немецкой машине войны что-то хрустнуло, надломилось.

И все мы после Сталинграда несли в себе ощущение счастья. Ощущением этим была потребность делиться. В те дни мне в руки попала рукописная листовка с надписью: «Молитва» с припиской: «Если ты верующий — перепиши». А на обратной стороне мелким почерком — «Сталинградская сводка». Моя редакция, пользуясь затишьем на фронте, дала (невероятная щедрость по тем временам!) два месяца отпуска написать повесть о Сталинграде. Я писал лихорадочно быстро, с огромным подъемом.

Думаю, всем тогда хотелось излиться. Есть в моем Дневнике такая вот запись. Приведу ее в сокращении…

«Вечером довольно поздно ко мне заглянул командующий Сталинградским фронтом Андрей Иванович Еременко.

— Пришел к тебе как к спецу своего дела, хочу спросить совета.

Я был озадачен: в каком смысле спец? И что могу посоветовать? Выпив чаю, Еременко неторопливо вытащил из кармана очки, потянулся за портфелем.

— Написал о Сталинграде поэму, — сказал он. — Хочу, чтобы послушал и посоветовал, как быть, кому отдавать печатать?

Я оторопел. Ждал чего угодно, но только не этого. По своей натуре я склонен верить в чудеса, в те счастливые «а вдруг», которые редко, но все же происходят в жизни. «А вдруг в самом деле поэма?»

Опущу торжественное чтение поэмы и мое величайшее затруднение после чтения сказать будущему маршалу правду, которая, конечно же, очень его огорчила.

Он сказал:

— И печатать это, по-твоему, нельзя?

— По-моему, нельзя, тем более вам.

Очень долго молчали. Потом Андрей Иванович сказал:

— Еще стакан чаю налей…»

Вот такой курьезный и трогательный эпизод того времени, говорящий о том, что радость победы всех нас тогда окрыляла.

На фотографиях в Дневнике видишь людей с петлицами, а потом вдруг — погоны. Форма отразила многие перемены в армии. Нельзя ли несколько слов о солдате сорок первого и, скажем, о солдате сорок четвертого? В чем разница?

— Солдат сорок четвертого — сорок пятого годов был солдат наступающий: уверенный в себе, смекалистый, дерзкий. Он уже не боялся окружения — сам окружал. Он не боялся уже немецких автоматчиков — сам на броне с автоматом ехал. Уже не его брали в плен — он брал в плен. Добротнее стала еда у солдата, песни стали другими. В сорок первом это было «Напрасно старушка ждет сына домой…», в сорок втором — «Землянка», в сорок третьем — «Темная ночь», теперь — «Хороша страна Болгария…», «Эх, как бы дожить бы…».

Форму с погонами встретили с интересом, можно сказать, с удовольствием. И я не был тут исключением. Помню, с радостью послал фотографию матери – подполковник. Форма действительно отражала качественные перемены нашего войска.

В Дневнике, кроме осмысления событий, разбросано много конкретных фактов — ярких примет войны. Они поразительны по своей силе, достоверности, иногда неожиданности. Может быть, выберем что-нибудь, сохраняя хронологию записей?

— Давайте выберем. Эти штрихи мне тоже дороги. Записывал все как видел или слышал от человека.

Из дневника:

…Минское шоссе. Полотно дороги по-прежнему сравнительно мало разрушено бомбами. Немцы, несомненно, берегут шоссе как путь своего будущего продвижения. И эта их самоуверенность удручает.

…Майор рассказал. Во время выхода из окружения его и нескольких бойцов нагнал на ржаном поле «мессершмитт». Расстреляв все патроны, немец пытался раздавить их колесами. Майор залег в канаву на поле. Три раза «мессершмитт» проходил над ним, стараясь задеть его выпущенными колесами. Майор, задрав гимнастерку, показал мне широкую, в ладонь, синюю полосу через всю спину.

…В боях у Минска впервые использованы против немецких танков бутылки и стеклянные солдатские фляги с бензином…

…На переправе из человеческих тел, повозок и лошадей образовалась плотина. И народ все шел и шел…

…Полковник рассказывал, как он мучился на войне с оленьим транспортом. «Уж слишком неприхотливое животное олень! Такие неприхотливые, что ничего, кроме своего ягеля, не жрут. А где его возьмешь, этот ягель? Даешь ему сено — головой мотает, даешь ему хлеба — головой мотает. Дай ему только ягель! А ягеля нет. Так я и воевал с ними, с оленями. Я на себе вместо них грузы таскал, а они ходили и свой ягель искали».

…Псковитянин Василий Козлов проявил редкое присутствие духа: оказавшись со своим спешенным эскадроном в тылу у немцев, без единого выстрела долго двигался по высоким хлебам вслед за наступающими немецкими цепями и, в последний момент внезапно перекосив их сзади из пулеметов, почти без потерь вышел к своим.

Солдат: «Немец, если на него не нахрапом, конечно, а ловким ходом насесть, немец боится. Немец, когда чувствует, что на него идет человек, который не боится, он его сам боится. А если от него тикают, ясно, он бьет! Кто-то кого-то должен бояться».

…Идешь и видишь — собака бежит и тащит по степи человеческую кость. Такая усталость, что даже лень выстрелить по ней.

…Старый казак в военкомате. Ему отказывают: «Старый ты уже человек, какой из тебя солдат». А он в ответ: «А знаете, с кем я ровесник?.. А со Сталиным! Так ежели мы с ним ровесники, а он главнокомандует, то неужто я казаковать не могу?!»

Солдат: «Наступать было тяжело. Зима, ничего ж нет! Присядешь на камешек, на саман, задремлешь, а он подтает под тобой, проснешься».

…Друг попал в переделку. На его машину ночью налетел грузовик, везший арбузы на передовую. Потерял сознание. Когда очнулся, видит, на корточках сидит шофер грузовика, раскалывая один за другим арбузы, выжимает их на лицо, чтобы привести в чувство. Ничего иного в безводной степи он не мог придумать.

Солдат: «Меня здорово обидел проклятый фриц: у меня на спине мешок, а в нем табачок и пара белья — поджег, чувствую, дымлюсь на спине. Так мне даже смешно и удивительно: что я, танк, что ли!»

Генерал: «Вчера под вечер немцы до того густо на нас пикировали, что один сбросил бомбу на другого. Тот рассыпался буквально в порошок, а сопровождавший истребитель от взрывной волны перевернулся в воздухе и врезался в землю».

Командир танка Ерохин: «У нас, между прочим, в первый день это начальству не понравилось, когда мы стали звать новые немецкие машины «тиграми» и «пантерами», — вроде сами на себя страх наводим. Сделали замечание: называйте их по маркам: Т-5, Т-6… Но потом, когда стали их жечь, то разговора про название уже не было. Даже складней рассказывать, что «пантеру» или «тигра» уничтожил, как будто не на фронте, а в Африке…»

…Везут тяжелораненых по ухабам, по кочкам, а они, несмотря на боль, спят.

…Командир дивизии Мухамедьяров: «У нас здесь, в Югославии, появилась новая деталь формы — венки на машинах и цветы на фуражках!»

…Югослав-полковник угощает нас сигаретами с забавной надписью на коробке: «20 для вас и 4 для ваших друзей».

…Разбитый городок. Все изрыто воронками. Стены домов, как шкуры от леопардов, испещрены черными пятнами от осколков. К одной из таких стен прямо снаружи пристроены, очевидно, каким-то шутником большие дубовые стенные часы с гирями. Маятник исправно качается. Сверил с ручными часами — точно идут!

Солдат: «Да он и не сдавался мне. Я иду и вижу, он с погреба вылез да и ползет на карачках между камнями. Вот я его и потянул за шиворот. «Что ж ты ползешь, — говорю, — что ты, вошь, что ли?»

…Разрешили посылки домой. Многие солдаты посылают стекло — обивают стекло досками и приносят, — потому что из дома написали, что стекла нет… Посылают мешочки с гвоздями. Один принес свернутую в круг пилу.

— Принимай, принимай — чего там! — мне некогда, я с передовой.

…Когда снаряды свистели, рвались далеко сзади, солдаты, усмехаясь, говорили про них: «… Это не наш, это генеральский пошел… И это генеральский. А вот это наш!» Солдат, сорвав с головы пилотку, прежде чем лечь, накрывал ею котелок с супом.

…Берлин. Зоосад. Трупы людей и животных. В бассейне плавает бегемот. В боку его торчит стабилизатор мины. Убила не взорвавшись.

Константин Михайлович, вы пишете: «У каждого из воевавших от начала и до конца войны был на ней свой самый трудный час». И у вас тоже?

— Да, можно припомнить очень нерадостные моменты… Для меня это в первую очередь первые дни войны — забыть невозможно! Это еще и Керчь весной 42-го. Наверняка не я один вспоминаю тягостное ощущение большой неудачи. С содроганием вспоминаю непроходимую грязь, низкое мокрое небо, сотни людей, полегших на минном поле. Помню, еле-еле добрался вечером до соломы в какой-то халупе. Не ел с утра. Но поесть не было сил…

Запомнился очень печальный вечер в Эльтоне, проведенный там перед тем, как двинуться в Сталинград. Было отчаянное ощущение загнанности на край света и громадности пройденных немцами расстояний.

И позже, северней Сталинграда, был день… В небе с утра до вечера висела немецкая авиация и бомбила все кругом, в том числе едва заметную возвышенность, на которой мы сидели. Было так тяжело, что даже не лежала душа что-то записывать, и я, сидя в окопе, только помечал в блокноте палочками каждый немецкий самолет, заходивший на бомбежку в пределах моей видимости. И таких палочек к закату набралось триста девяносто восемь…

А дни счастливые…

— Их тоже было много. По большей части они совпадали со днями, которые всех нас тогда радовали. Но можно вспомнить что-то и личное… Есть под Москвой городишко Михайлов. Не забуду того радостного чувства, с которым я въезжал в него. Это было зимой 41-го. Городок был буквально забит немецкими грузовиками, танками, броневиками, штабными машинами, мотоциклы валялись целыми сотнями. Это было свидетельство: немцев бить можно, и мы будем их бить.

Если же говорить о каком-то особом проявлении чувств, то помню лагерь наших военнопленных под Лейпцигом. Что было! Неистовые крики: «наши! наши!» Минуты, и нас окружила многотысячная толпа. Невозможно забыть эти лица исстрадавшихся, изможденных людей. Я взобрался на ступеньки крыльца. Мне предстояло сказать в этом лагере первые слова, пришедшие с Родины. Слова, которых тут не слышали кто год, а кто два, три, почти четыре. Чувствую, горло у меня сухое. Я не в силах сказать ни слова. Медленно оглядываю необъятное море стоящих вокруг людей. И, наконец, говорю. Что говорил – не могу сейчас вспомнить. Потом прочел «Жди меня». Сам разрыдался. И все вокруг тоже стоят и плачут… Так все было.

О днях, венчающих войну… — Ну вот последний день. Мы ехали, помню, по дороге вблизи Берлина и сразу увидели и услышали отчаянную стрельбу по всему горизонту трассирующими пулями и снарядами. И поняли, что война кончилась. Я вдруг почувствовал себя плохо. Мне было стыдно перед товарищами, но все-таки в конце концов пришлось остановить «виллис» и вылезти. У меня начинались спазмы в горле и пищеводе. Всю войну ничего, а тут нервы сдали. Товарищи не смеялись и не подшучивали, молчали.

Константин Михайлович, несколько слов о заключительном акте Победы.

— Об этом много рассказано. Но тем не менее об этом всякий раз просят опять рассказать.

Во время подписания акта о капитуляции я с особенным интересом наблюдал Жукова и Кейтеля. Кейтель то сидел неподвижно, глядя перед собой, то вдруг чуть поворачивал голову и смотрел на Жукова. Так повторялось несколько раз. У меня невольно мелькнула мысль: конечно, Кейтелю любопытно увидеть вот так в десяти шагах человека, личность которого, несомненно, давно занимала его.

Жуковым я любовался. Полное достоинства лицо сильного красивого человека. В мыслях быстро мелькнул Халхин-Гол. Там я встречался с Жуковым. А потом за шесть лет ни разу его не видел. Могло ли мне тогда, на Халхин-Голе, хоть на минуту прийти в голову, что в следующий раз я увижу его в Берлине принимающим капитуляцию германской армии…

Возможно, к месту придется также воспоминание о застолье в Берлине, на котором были представители наших союзников – английский главный маршал авиации Теддер, командующий американской авиацией дальнего действия Спаатс и командующий французской армией Делатр де Тассиньи. Жуков, поднявший бокал, сказал тогда, приветствуя гостей-авиаторов, примерно следующее: «Пью за ваше здоровье от имени наших солдат, которым для того, чтобы увидеть результаты вашей работы, пришлось дойти до Берлина своими ногами».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.