Сэмюэл Джонсон

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сэмюэл Джонсон

Он подарил миру сострадательный консерватизм

Стоит только произнести слова «Лондон Сэмюэла Джонсона» — и представляем себе первый великий английский век либерализма и просвещения и всеобщее благолепие.

Стоит закрыть глаза и подумать о XVIII веке — и перед глазами плывут картины: кофейни, кутежи до 3-х часов ночи, и женщины, впервые в истории подавшие голос, повесы, вьющиеся у голых бюстов древних старух, машущих веерами, и повсеместное брожение науки и медицины и литературы, и зарождение демократии.

Поэтому просто шокирует один эпизод, который напоминает, что общество очень сильно изменилось за несколько сотен лет и что государство Британия в тот якобы завидный период своего существования поступало со своими гражданами просто по-варварски по сегодняшним меркам.

Именно таким было наказание, назначенное необычному священнику по имени Уильям Додд. В возрасте сорока восьми лет он стал одним из самых популярных проповедников в Лондоне. На его проповеди собиралось так много знати и светских дам, что очередь в церковь тянулась через всю улицу, и он так проникновенно говорил о проституции, что его аудитория, среди которой были проститутки, спасенные лично Доддом, во время проповеди рыдала и стенала. Он носил длинную шелковую надушенную сутану и перстень с бриллиантом и закатывал шикарные вечеринки в загородном доме, украшенном картинами Тициана, Рембрандта и Рубенса, ну и со временем он, конечно, залез в долги.

Он решил занять у графа Честерфилда, одного из своих бывших учеников, чьей щедростью Додд ранее, бывало, пользовался. Правда, на сей раз Додд решил не отвлекать герцога, а просто подделать его подпись на ценной бумаге на 4200 фунтов — и почему-то решил, что, обнаружив кражу, Честерфилд не очень обидится и позволит ему вернуть деньги когда-нибудь потом. Увы, герцог не понял юмора.

26 мая 1777 года Додда приговорили к смерти через повешение. Совершенно раздавленный, Додд знал, что у него одна надежда — воззвать к милости власти, а верховной властью в то время был король. И он знал только одного человека, обладающего влиянием, литературным даром, силой убеждения и достаточным моральным весом, чтобы обратиться с такой просьбой. В свой смертный час Додд прибег к помощи 68-летнего составителя словарей, поэта, биографа и вообще многогранного гения, человека, которого во всем королевстве знали как главного литератора Англии, единоличного автора первого словаря английского языка, а значит — верховного адмирала всепобеждающего флота английских слов, вошедшего в каждый порт и в каждую реку и бухточку мира. Это был Сэмюэл Джонсон.

Мы легко забыли, какая это была потрясающая знаменитость, хотя, по меркам сегодняшних знаменитостей, он выглядел странновато. У него был гордый римский носяра, большой рот, на голову был напялен маленький, плохо сидящий парик. У него были шрамы от детской золотухи и от операции на шейных лимфоузлах, один глаз не видел, передвигался он короткими скачками, как будто ему спутали ноги, а говорил так запальчиво и при этом так дергался и пускал слюни, что в молодости ему пару раз отказали, когда он пытался устроиться учителем, — под предлогом, что распугает учеников.

Ел он с такой яростной сосредоточенностью, что на лбу выступал пот и взбухали вены, но при этом обладал такой природной харизмой, что женщины боролись за право сесть рядом с ним за чаем, а власть имущие мужчины посещали его сумбурные утренние приемы в надежде, что с этих слюнявых губ скатится словесная жемчужина.

Такое почтение удивляет. Кто читает «Расселаса», его аллегорическое повествование о принце Абиссинском? Он написал только одну пьесу — трагедию под названием «Айрин»; там героиню душат на сцене в последнем акте, — и это вызывало такие приступы веселья, что пьесу сняли через девять дней. Т. С. Элиот утверждал, что его надо числить среди главных английских поэтов, но ни один выпускник школы не выучил «Лондон» или «Тщету человеческих желаний». Его эссе прославлялись как шедевры и при жизни его и после — однако сельские библиотеки распродают такие книги по 10 пенсов или отправляют на свалку Что до его поэм на латыни и греческом, то я полагаю, что количество их читателей в современном литературном Лондоне равно абсолютному нулю.

Если его и помнят, то как выдающегося борца против политкорректности, брызжущего слюной националиста, литературного Джона Буля, чьи взгляды сегодня считались бы радикальными до неприличия. Даже при поверхностном прочтении становится понятно, что это сексист, ксенофоб, монархист, сторонник свободного рынка, убежденный в неизбежности и даже желательности неравенства людей. Сегодня ни один редактор с Флит-стрит не взял бы такого человека на работу — этого представить себе невозможно.

Он готов был любить все человечество — так он заявлял, — кроме американцев. «Сэр, это раса уголовников. Если мы их еще не вешаем — они уже должны быть благодарны». Ирландия стоит того, чтобы на нее взглянуть, но не стоит того, чтобы ехать туда с этой целью. Французы — грязнули, которые дуют в носик чайника, чтобы лучше лилось.

Что касается шотландцев, то они в большинстве своем лгуны, которые не знали капусты, пока ее не внедрил Кромвель, — они тогда питались лошадиным кормом, а лучшая картинка для шотландца — это вид на дорогу, ведущую в Англию. Он считал, что жалеть розгу — значит вредить учебе, а для школьника чем короче розга, тем длиннее путь к знаниям.

Его взгляды на женщин отличаются таким сексизмом-шовинизмом, что никто, даже в газете Sun, даже в Daily Telegraph не может и мечтать опубликовать такое. «Мудрая женщина не станет расстраиваться из-за неверности мужа», — заявляет он. Но, узнав, что леди Диана Бьюкларк изменяет мужу, он не моргнув глазом прибегает к двойным стандартам: «Эта женщина — шлюха, вот и все».

Сэмюэл Джонсон был не просто против того, чтобы женщины работали. Он полагал, что даже если они рисуют или пишут картины, то это уже слишком. «Публичные занятия любым искусством и разглядывание лиц мужчин — очень неделикатны для женщины», — говорил он, а что до женщин-проповедников, то это «как собака, ходящая на задних лапах: получается плохо, но сам факт, что вообще что-то получается, — уже сюрприз».

Я испробовал эту шутку на своей пятнадцатилетней дочери. Она никакого восторга не выразила.

Тем не менее Джонсон был так почитаем при жизни, что Георг III платил ему жалованье 300 фунтов в год просто на жизнь. Чтобы краем глаза увидеть его дом в переулке Джонсонс-Корт рядом с Флит-стрит, приезжали туристы и бродили, как любопытствующие фаны среди особняков Беверли-Хиллз. Когда он умер, среди тех, кто шел за его гробом, был Эдмунд Бёрк, а похоронили его в Вестминстерском аббатстве, с установлением памятной плиты в соборе Св. Павла и еще одного мемориала в Личфилдском соборе, и по всей стране прошли службы по поводу этого скорбного события в жизни народа.

Каждая походя оброненная им фраза, эпиграмма, острота считалась настолько ценной, что ее тут же записывал шотландский юрист и святой покровитель журналистов Джеймс Босуэлл, а потом все они попали в канонический текст 1400-страничной биографии Джонсона, которая сама по себе является важной вехой нашей литературы.

Как же он сумел так прославиться, что Босуэлл счел необходимым носиться за ним с блокнотом в руках, чтобы записывать все, что тот проворчит? За этим стоит борьба, неудачи, депрессии и маниакальная жажда успеха.

Сэмюэл Джонсон родился в Личфилде, в Стаффордшире, 18 сентября 1709 года. Он любил намекать, что происхождением не блещет. «Большим моим достоинством является зависть к иерархии и благородству рождения, — хвалился он, — потому, что я не могу точно сказать, кто мой дед».

Отец Джонсона, Майкл, был на самом деле шерифом Личфилда, а мать имела по разным линиям какое-то родство с дворянством. Дело в том, что Майкл, которому было уже пятьдесят два, когда родился Сэмюэл, был не самым оборотистым книготорговцем, и всю свою жизнь Джонсон был в ужасе от бессмысленной болтовни и «бестолковой суетливости» своего отца, которую он определял как «лезть на лошадь на корабле».

Поощряемый своим пожилым букинистом, школьник Джонсон много обещал в словесности, штамповал поэмы на латыни и английском на темы от нарциссов до битвы пигмеев с цаплями. В возрасте 19 лет он поступил в Пембрук-колледж в Оксфорде, где его постигла первая большая неудача. Старший Джонсон залез в долги, и Сэмюэл стал настолько беден, что столкнулся с унизительной невозможностью продолжать обучение. Когда один из его товарищей студентов заметил, что из его обуви выглядывают пальцы и, проявив доброту, оставил новую пару у дверей его комнаты, Джонсон в ярости выбросил этот подарок.

Отучившись четыре семестра, он вынужден был покинуть Пембрук, позорно оставив свои книги в Оксфорде, и на многие годы погрузился в депрессию. Он работал учителем то там, то сям, и к двадцати пяти годам не довел до логического завершения ни один любовный роман. В этом возрасте он женился на вдове торговца по имени Элизабет Портер.

Их отношения всегда приводили ученых, изучавших жизнь Джонсона, в неистовый психологический восторг. Одним из несчастий Джонсона в детстве было то, что мать сразу передала его кормилице, молоко которой было заражено туберкулезом, отчего у него шрамы на лице. Что значило для молодого человека, что его невеста старше на целых двадцать лет? Имело ли значение, что ее описывали как «очень толстую, с грудью, выпиравшей сверх всякой меры»? Почему он называл ее Тетти или Тетей? Не надо быть Зигмундом Фрейдом, чтобы догадаться: tetty и testy означает «сварливая».

Джонсон и Тетти совместно открыли школу под Бирмингемом, где среди учеников был и молодой Дэвид Гаррик, который позже будет потчевать модные лондонские собрания хоть и полными нежности, но уморительными отчетами о подсмотренных им эпизодах супружеской жизни этой пары. Несмотря на постоянство небольшой группы учеников, школа постепенно приходила в упадок. Джонсона охватывал ужас, что он не сможет обеспечить Тетти, к которой проявлял глубокую привязанность и в жизни, и после ее смерти. В 1737 году обнищавший Джонсон вместе с самым способным своим учеником, Дэвидом Гарриком, начали свой знаменитый поход на Лондон. На самом деле они не просто шли, а «ехали и привязывали»: лошадь у них была одна на двоих, один из них ехал вперед, а затем привязывал ее к дереву или столбу, где ее забирал второй. Когда они прибыли в Лондон, в нем проживали от 650 000 до 700 000 душ, и, возможно, это был уже самый населенный город на земле — вместилище страшной нищеты, грязи, навоза на улицах, которое втягивало в себя сельских бедняков, чтобы насытить Лондон рабочей силой, где соседи уже не знали друг друга. Но это было и место, где случались восхитительные дискуссии, где писатели обменивались выстрелами из метафорических мушкетов, и Джонсон знал, что Лондон — это то самое место, где он наконец сможет сделать себе имя.

«Да, сэр, — позже говорил он, — вы не найдете никого — если он не идиот, — кто хочет уехать из Лондона. Нет, сэр, если человек устал от Лондона, он устал от жизни, потому что в Лондоне есть все, что может предложить жизнь». До этого в общем-то равнодушный к Богу, Джонсон постепенно становится ревностно религиозным, он через всю свою жизнь пронес удивительную склонность к самоуничижению.

Как и многие творческие люди, он отдавал дань лени и праздности, иногда дополняя их алкоголем, за чем следовали горькие угрызения совести, а за ними — приступы бешеной активности. В Лондоне было все, чтобы подстегнуть человека к действию. Например, простая нехватка денег, необходимость обеспечивать жену. Как он сам говорил с характерным напускным «джонсоновским» псевдоматериализмом: «Никто, кроме идиотов, никогда не писал кроме как за деньги».

Была еще и необходимость самоутвердиться. Джонсон не окончил учебу в Оксфорде, не состоялся как учитель и был провинциалом. Он произносил «ш» вместо «с» и говорил «shuperior», а не «superior», звук «а» он произносил как «у» и говорил не «once», a «woonce». Дэвид Гаррик, который быстро прославился как актер и продюсер, часто передразнивал его, намеренно неловко разливая по бокалам шампанское, оглядывая компанию и выкрикивая: «Кому шуумпанское?»

Джонсон был убежденным защитником классовой системы, но при этом был уязвим к проявлениям неуважения. Когда он был уже знаменит, произошел неприятный случай: хозяйка приема не представила Джонсона и сэра Джошуа Рейнольдса двум знатным дамам, герцогине Аргайльской и леди Фитцрой, и после того как эти два ведущих представителя великих профессий, литератор и художник, прождали, стоя в углу в неловком молчании, Джонсон громко сказал: «Интересно, кто из нас двоих заработал бы больше денег своими занятиями за неделю, если бы мы работали с утра до ночи?»

И хотя идеологически он был ярым приверженцем иерархии, можно заметить скрытое раздражение тем, что люди могут превосходить его по рождению, а не по таланту и что одной из составляющих его успеха была агрессивность. Это был век, когда люди судили друг о друге не только по богатству и другим земным критериям, но по остроте и глубине беседы. Задолго до возникновения сегодняшних «Have I Got News For You», или «Never Mind the Buzzcocks», или «QI», или других таких же юморных передач британцы отдавали должное остроумию и меткой реплике, а в этом Сэмюэлу Джонсону не было равных.

Он был королем колкости, мастером убийственной шутки, и ему было все равно, доходят ли его слова до тех, кого касаются, или нет. «Оливер Голдсмит, — говорил он, — хорош на бумаге, но безнадежно плох viva voce — когда говорит. Чарльз Джеймс Фокс привык срывать легкий аплодисмент в палате общин, но никогда не выходит сразиться mano-a-mano — один на один с мастером. Эдмунд Бёрк, ну, Бёрк — это другое дело». Автор «Размышлений о Французской революции» считается одним из лучших ораторов в истории, и однажды, больной и ослабленный, Джонсон признал: «Этот парень, Бёрк, требует всех моих сил. Если бы я встретился с ним сейчас, меня бы это убило».

Но в те годы лучшим был Джонсон, и в немалой степени из-за мощной энергетики своих выступлений. Он был не просто большим и неуклюжим и поэтому страшным в отличие от других представителей литературы. Он легко переходил к конкретным проявлениям своей силы, если не сказать — прямому насилию. В Личфилде его дядя Эндрю обучил его боксу, в котором, как говорили, он был ужасно хорош. Когда кто-то занял его место в театре и отказался пересесть, Джонсон поднял его вместе с креслом и бросил в оркестровую яму. Когда он пошел смотреть фейерверк, а фейерверк не состоялся, он начал мини-восстание. Услышав об особенно опасном водовороте на Темзе у Оксфорда, он сорвал с себя одежду и нырнул в него.

Он вызвал однажды друга, который был меньше его ростом, на соревнование по ходьбе, и, когда они поравнялись с деревом, он схватил друга, усадил его на нижнюю ветку и пошел дальше. В другом случае он шагал по улице, характерно вертя головой и дергаясь как в припадке, и поравнялся с носильщиком, который нес тяжелую поклажу. Без всякого повода Джонсон сбил поклажу со спины носильщика и под недоуменными взглядами прохожих продолжил свой путь.

Он был, что называется, «всегда готов». Однажды, через несколько лет после смерти Тетти, в 3 часа ночи двое молодых щеголей Беннет Лангтон и Топхэм Бьюкларк решили поднять Джонсона из его берлоги. Он появился в ночном колпаке, вооруженный кочергой, и сказал: «A-а, это вы, собаки? Ну, давайте порезвимся!»

Через мгновение он был уже одет, и они пошли в таверну встречать рассвет за стаканом бишопа, любимого напитка Джонсона из сахара, вина и апельсинов, затем, хорошенько освежившись, они закатились в Ковент-Гарден, он заставил всех помогать торговцам овощами и фруктами устанавливать палатки, хотя они совсем об этом не просили. Затем они отправились грести в лодке по Темзе, и Джонсон требовал все новых и новых развлечений, когда более молодые уже спеклись. Джонсону тогда было под пятьдесят — вот всем нам отличный пример для подражания.

Его неутомимый характер делал его непобедимым в дебатах. Кто-то отметил однажды: «Сэр, с Джонсоном спорить не надо, потому что, если пистолет даст осечку, он собьет вас ударом рукоятки». А Босуэлл, после самодовольного замечания Джонсона о том, что он «хорошо поговорил», заметил: «Да, сэр, вы расшвыряли несколько человек и избили их в кровь».

Его сжигало просто гомерическое желание добиться похвалы и славы. Не случайно «Илиада» была его любимым произведением литературы, и он часто цитировал совет Главка Диомеду: ???? ?????????? ??? ????????? ??????? ????? — всегда будь лучшим и побеждай других. А кроме того, он был гением. В этом нет и не может быть никаких сомнений.

У него была поразительная способность использовать самые простые англосаксонские слова, чтобы добраться до сути человеческих побуждений и отчеканить простые и неизбитые фразы, сотни которых живут и сегодня. Он мог быть невероятно смешным, хотя иногда, чтобы оценить все богатство шутки, нужно снова перенестись в XVIII век.

Однажды он переправлялся по Темзе, а у матросов был обычай приветствовать друг друга криками, которые Босуэлл называл «грубые незлобивые шутки». Джонсон подхватил одно из приветствий и выдал невероятный ответ: «Сэр, ваша жена прикидывается, что держит публичный дом, а сама скупает краденые вещи». Задолго до того, как Эдвард Лир привел свой сюрреалистичный рецепт пирожков Госки, Джонсон сказал, что «огурцы надо тонко нарезать, приправить перцем и уксусом, а затем выбросить, потому что они никуда не годятся».

Когда один молодой человек плакался, что утратил способность говорить по-гречески, Джонсон ответил: «Думаю, это случилось тогда же, сэр, когда я потерял все свои огромные поместья в Йоркшире». А когда городской чиновник гундосил про то, как он отправил четырех осужденных в тюремную колонию в Австралии, Джонсон сказал, что хотел бы быть пятым. Другими словами, он говорил вещи не только смешные, но и грубые, и это объясняет его популярность и тогда, и теперь.

Мы — народ, который привык к уклончивости и путаности, и поэтому мы ценим грубых людей, поскольку предполагаем (довольно примитивно), что от них скорее можно услышать правду. Джонсон однажды долго унижал работы Лоренса Стерна, и вдруг мисс Монктон сказала, что, ну, она вообще-то думает, что они на самом деле довольно хороши.

«Это потому, дражайшая, что вы — остолоп», — сказал он.

Люди у него «идиоты» или «собаки», а когда его спросили, кто более великий поэт, Деррик или Смарт, он сказал: «Сэр, ну невозможно же решить, кто лучше, если сравниваешь блоху с вошью». Что бы ни говорили о знаменитом британском лицемерии, британцы все-таки любят, когда человек честен в своих пристрастиях, какими бы вульгарными они ни были. Джонсон как-то сказал: «Если бы не мои обязанности и забота о будущности, я бы провел жизнь в быстро мчащемся дилижансе рядом с красивой женщиной», и здесь он высказал вечную мечту британца. Разве это не манифест Джереми Кларксона и всех тех миллионов его последователей? Мы думаем о нем как об ученом, как о «докторе» Джонсоне, о человеке, который часами сидел, вглядываясь в древние тексты, а он в то же время пожирал любовные романы, он не любил почетной приставки «доктор» и был одним из величайших исследователей человеческой природы, одним из величайших моралистов своего да и всех времен.

Задолго до Джереми Паксмана или любого другого антрополога английской души он отметил нашу странную «отвали-от-меня» особенность. Если француз наткнется на француза или немец встретит другого немца в чужой стране, они завяжут непринужденную беседу. Поместите англичанина в комнату с другим англичанином, говорит Джонсон, и один будет сидеть на стуле, а другой стоять у окна, и каждый будет изо всех сил делать вид, что другого просто не существует.

Он замечал слабости своих собратьев — журналистов и писателей, каждый из которых заявлял о высоких мотивах. «Чушь, — говорит Джонсон, — есть только одна причина, по которой писатели становятся писателями, и эта причина — удовольствие, которое они испытывают, когда слышат свое имя». И он рисует курьезную картину, где автор украдкой перебегает от кофейни к кофейне, «как переодетый халиф», и вострит внимательное ухо, чтобы подслушать, что мир говорит о его последней работе, но жестокая правда заключается в том, что никто о ней даже не говорит.

Время от времени нам попадаются фразы Джонсона, и каждый раз при этом мы киваем и говорим, да, мы такие, таков уж род человеческий:

«Почти каждый имеет реальную или воображаемую связь со знаменитостью».

«Ничего нет хуже, чем планировать веселье».

«Самое простое и безопасное средство от всех печалей — занятость».

«Лекарством от большей части людских горестей являются средства не радикальные, а паллиативные».

«Любое животное мстит за причиненную боль тому, кто оказался рядом».

И еще много подобного.

Даже если его трагедия «Айрин» стала нечаянной комедией, даже если его поэзия не очень рифмуется, его стихи имеют джонсоновскую весомость. «Здесь падающие дома, будто громом, голову пробивают, — пишет он в сатирической поэме о Лондоне. — Здесь женщины-атеистки до смерти тебя заболтают».

Это лапидарный стиль, в том смысле, что он такой же экономный, как надпись на латыни. Он не только написал знаменитую эпитафию Оливеру Голдсмиту, которую можно видеть в Уголке поэтов: «Olivarii Goldsmith, Poetae, Physici, Historici, qui nullum fere scribendi genus non tetigit, nullum quod tetigitnon ornavit» (Оливер Голдсмит, поэт, философ, историк, который затронул едва ли не все стили литературы, и ни один из затронутых не остался не улучшенным), — но и из всех строк пьес Голдсмита самая знаменитая принадлежала авторству Джонсона: «How small, of all that human hearts endure, That part which laws or kings can cause or cure» (В судьбе людской сколь неприметна роль, Что мнят играть закон или король![9]).

В этих стихах глубокая мысль. Иным журналистам платили тысячи фунтов, чтобы они сказали то же самое, даже более многословно. Но к тому времени, когда недоделанный священник Додд решил обратиться к Джонсону, своей славой и авторитетом тот был обязан одному сверхчеловеческому литературному достижению.

Потребовалось пятьдесят пять лет работы сорока французов, чтобы создать словарь французского языка. У Accademia della Crusca на создание словаря итальянского языка ушло двадцать лет. У Джонсона на создание своего словаря ушло девять лет, при этом он сам написал сорок тысяч статей. Сегодня существует ошибочное мнение, что Джонсон написал его для «ха-ха», но это в основном потому, что в нем много забавных статей.

Овес он определяет как «зерно, которое в Англии обычно дают лошадям, а в Шотландии едят люди». Патрон — это «несчастный, который с высокомерием помогает и которому платят лестью». Лексикограф (составитель словарей) — это «безобидная рабочая лошадь». Там есть и фантастически расширяющее мозг определение понятия «сеть» как «всего, что расположено крестообразно или пересекаясь через равные расстояния с просветами между пересечениями».

Когда какая-то женщина потребовала от него объяснить, почему он назвал бабку лошадиной ноги коленом, он сказал: «Невежество, мадам, чистое невежество». И все же считать, что это был прямодушный британский антиинтеллектуализм или любительство, совершенно неправильно.

Словарь Джонсона стал прорывом. Ной Вебстер иронизировал по поводу своего предшественника, но позаимствовал у него тысячи словарных статей, а когда викторианцы в 1888 году начали свой великий труд, они назвали его «Новый словарь английского языка», и он был новым в том смысле, что первым попытался выйти из тени Джонсона.

Дать определения словам не просто какого-нибудь древнего языка, но языка на тот момент величайшей страны в мире было громаднейшей задачей. Это прежде всего фантастически самоуверенный поступок — остановить великий поток слов, которые, изменяясь, парят через века, и сказать: «Именно так. Вот что они означают, и они означают именно это, потому что я, Джонсон, так сказал».

Потому и неудивительно, что Додд выбрал именно его, как человека, который мог спасти его шкуру.

Веселый церковник и сам был неслабым автором, имевшим за спиной сорок пять книг, включая очаровательный том о Шекспире. Но сравнивать его с Джонсоном, этим Просперо языка, было все равно что сравнить детское ружье-пугач с дредноутом. Но вот действительно интересный вопрос: почему Джонсон согласился помочь? Можно только удивляться, что он обратил свои мощные орудия на помощь этому надушенному ловкачу.

Какими бы достоинствами ни обладал Додд, он, без сомнения, был негодяем. Всего лишь тремя годами ранее он был замешан в громком деле о взятке, когда он предложил 3000 фунтов леди Эпсли, жене лорда-канцлера, за помощь в устройстве на соблазнительную должность при церкви Св. Георгия на Хановер-сквер. Надо вспомнить, что это было время, когда пост викария такой церкви был теплым местечком, которое стоило того, чтобы кого-то подмазать.

Это преступление было раскрыто. Письмо привело к жене Додда, полногрудой бывшей служанке. Грязное послание показали королю, который был так разгневан оскорблением своего лорда-канцлера, а значит, и самой короны, что вычеркнул Додда из списка королевских священников.

Лондон был потрясен этим скандалом, и персона Додда стала объектом сатиры в одной из пьес в театре на улице Хеймаркет под названием «Доктор Симония» по имени персонажа — человека, ударившегося в древний грех продажи церковных постов. Додд написал письмо в газеты, патетически заявляя, что когда-нибудь он сможет все объяснить, а затем сбежал от пересудов в Швейцарию. До Лондона доходили слухи о его эскападах: его видели на скачках в Париже на приз Фаэтон, разодетого как французский пижон, и, когда он вернулся в Лондон и 2 февраля 1777 года выступил со своей последней проповедью перед большой и все еще преданной аудиторией, он, безусловно, уже пользовался дурной славой.

Когда Джонсон получил просьбу Додда о помощи, он наверняка знал обстоятельства его последнего преступления: как он пришел к ничего не знавшему брокеру с поддельной ценной бумагой, как он уговорил его выдать наличные под тем предлогом, что у лорда Честерфилда были гм… причины не ждать, когда он сам сможет сделать это, и как он поспешно сбежал с огромной для того времени суммой в 4200 фунтов.

Джонсон встречался с Доддом всего лишь раз, много лет назад, и, когда письмо пришло к нему домой в Боулт-Корт, он, по слухам, был «очень взволнован».

Он расхаживал по комнате, читая его, и затем объявил: «Я сделаю что смогу». И сделал. Ради этого хитроумного церковника Джонсон приложил чрезвычайные усилия, причем многие из них — тайно.

Нужно понять, что он вовсе не был карикатурным твердолобым реакционным консерватором. Он был сложнее, он был сострадателен и наделен острым чувством долга.

Представления Джонсона об обществе кажутся нам сегодня странными, потому что мы с детства воспринимаем идею равенства. Мы соглашаемся с тем или хотя бы признаем, что идеальным состоянием человечества является братство и сестринство равных и что в идеальном мире мы будем относиться ко всем как к равным и уважать друг друга как равных. Джонсон сомневался, что это возможно. Просто люди не так устроены, говорил он.

«Стоит двум людям провести вместе хотя бы полчаса, один из них возьмет очевидный верх над другим». Даже сегодня мы очень неохотно соглашаемся, что в этом есть доля правды. Но Джонсон шел дальше, за пределы современного политического дискурса, и утверждал, что равенство было не только нереалистичным, но и нежелательным. Однажды к нему пристала женщина-журналист по имени миссис Маколей, леди крайних виговских взглядов. Помните строки из поэмы «Лондон» о женщине-атеистке, которая заболтает вас до смерти? Это была она. В Лондоне она была главной guardianista — представительницей крайних либеральных и политкорректных взглядов, Полли Тойнби своего времени. Миссис Маколей утверждала, что все жили бы лучше, если бы у каждого был одинаковый участок земли и никто не мог бы доминировать ни над кем другим. Чушь, говорит Джонсон, человечество счастливее в «состоянии неравенства и подчиненности». Если бы все были равны, говорит он, род людской никогда ничего бы не добился. Не было бы интеллектуального развития, потому что интеллектуальное развитие происходит от праздности, но добиться состояния праздности — крайне необходимого джентльмену времени на размышления — можно только тогда, когда одни люди работают на других. Когда Джонсон видит на улице нищего, он испытывает сострадание, как и положено. Но нельзя сказать, что его охватывает ярость от неравенства судьбы нищего и своей собственной. О нет, ни в коем случае.

Согласно Джонсону, нищие не только неизбежны, но и необходимы. «Лучше, когда кто-то счастлив, чем когда не счастлив никто, а при всеобщем равенстве так и случится», — говорит он. Неравенство крайне необходимо почти для всех человеческих институтов.

Это единственный способ добиться чего-то. Необходима иерархия — когда есть кто-то наверху и есть кто-то под ним. Иначе все остановится. «Многим людям номинально доверено управление госпиталями и другими публичными заведениями, но почти все хорошее делается одним человеком, за которым следуют остальные — из-за их лености и доверия к нему».

«И знаете, что я вам скажу? — говорит он. — Роду человеческому на самом-то деле это в общем-то нравится. Управлять и быть управляемым составляет взаимное удовольствие». Ну, можно понять, почему управляющие могут получать кайф, повелевая всеми другими, но что именно он имеет в виду под этим «удовольствием быть управляемым»?

Может, он хочет сказать, что мы все мазохисты, стремящиеся к тому, чтобы нами помыкали? Но, оказывается, удовольствие быть управляемым — это чистый здравый смысл и эгоистический интерес. «Люди подчинятся любому правлению, при котором они будут избавлены от тирании непредсказуемости и случая. Они рады получить от внешнего правления недостающие им постоянство и определенность и принять руководство других, так как долгий опыт убедил их в их собственной неспособности управлять собой». Тут мы уже видим более благородное объяснение его позиции. Он не пропагандирует неравенство из снобизма или из жажды господства. Он верит, что оно послужит на пользу и в защиту маленького человека. В этом и заключался подход движения тори XVIII века, великим представителем которого был Джонсон.

При жизни Джонсона тори никогда не были партией большинства. Они были проигравшими. Они защищали мелких лавочников и монархию, тогда как виги были партией крупного бизнеса и «прогресса».

Был один конфузный случай, когда Джонсон вышел после визита к королю и сказал: какой он, черт возьми, прекрасный джентльмен, кто бы что ни говорил. Но тори уважительно относились к королю не из какого-то старорежимного табу, а потому, что считали его защитником народа. Король был нужен как последний бастион против нашествия богатых и власть имущих. «Я прибегаю к трону от мелких тиранов», — говорит Джонсон, человек, родители которого протягивали своего ребенка под прикосновение монарха в тщетной надежде, что он излечится от туберкулеза.

Если посмотреть на его экономические взгляды, внешне они покажутся похожими на взгляды консерватора Теббита. Он выступает против роста зарплат работников на том основании, что от этого они будут лениться, а «лень — очень вредна человеческой природе». Он аплодирует роскоши — роскоши в еде, роскоши в домах — и приводит классический аргумент консерваторов о «просачивании». «Кто-то платит полгинеи за блюдо из зеленого горошка. Как это связано с производством урожая? Подумайте, сколько труда необходимо, чтобы вырастить и продать этот зеленый горошек, — говорит Джонсон. — Подумайте о рабочих местах. А разве не лучше, — продолжает он, — потратить полгинеи на зеленый горошек и тем дать людям работу, чем просто отдать деньги какому-нибудь бедняку, чтобы он просто купил себе еды? Так вы помогаете “трудолюбивым беднякам, которых поддерживать лучше, чем праздных бедняков”. Послушайте, — говорит он, — предположим, мы бы предложили возродить древнее блюдо богатых — мозги павлина. Многие возмутились бы — это признак роскоши и декаданса. Но подумайте о всех тех тушках павлинов, которые мы смогли бы дать бедным!»

Такие высказывания уподобляют Джонсона тем яппи-монстрам 1980-х, которые похвалялись тем, что потребление шампанского экономически необходимо, и шуршали банкнотами перед носом нищего. На самом деле он совершенно не был бессердечным. Сам он не дружил с деньгами, он как-то спрятал пять гиней и потерял их. Его арестовывали за долги, и все-таки, по словам его приятельницы Хестер Трейл, «он любил бедных больше, чем кто-либо, кого я знала».

Он был настолько щедр, что часто раздавал все свое серебро по дороге от дома до таверны Mitre, где он обедал. Его письма полны ходатайств за несчастных, например за парализованного художника, которому он помог найти место в больнице. О своих близких и родных он заботился с любовью и преданностью.

Одной из обитательниц его странного зверинца на Боулт-Корт была старая слепая поэтесса по имени миссис Уильямс, о которой говорили, что у нее отвратительные манеры за столом, но Джонсон брал ее с собой в модные дома Лондона. А самым любимым у него был Фрэнк Барбер, его черный слуга, для которого Джонсон чрезвычайно много сделал. Он забрал его с флота. Он занимался его образованием и обращался с ним как со своим подопечным, и Фрэнк Барбер стал основным бенефициаром в завещании Джонсона.

Его инстинктивный гуманистический антирасизм заставил его на встрече ученых Оксфорда поднять бокал и поразить всех тостом: «За очередное восстание негров Вест-Индии». Босуэлл из партии вигов приводил скользкие аргументы в пользу сохранения рабства. А Джонсон, тори, защитник слабых, видел зло рабства и лицемерие вигов.

«Как это может быть, что громче всех о свободе кричат погонщики негров? — спрашивал он. — Невозможно представить себе, что люди изначально не были равны», — продолжал он, и эта его мысль не противоречит его убеждениям.

Джонсон верил, что подчиненность и неравенство неизбежны и в некотором смысле желательны, но мысль, что все человеческие существа равны в чувстве собственного достоинства, никак этому не противоречит. Если нужны еще какие-то доказательства благородства его характера, я приведу случай, когда он гостил в одном доме в Уэльсе и садовник поймал зайца на картофельных грядках и принес его, чтобы зажарить на ужин.

Джонсон попросил разрешения подержать зайца, а сам бросил перепуганное животное в раскрытое окно и крикнул ему, чтоб удирал отсюда. Или я мог бы вспомнить, как он обращался со своим котом, Ходжем, для которого он сам выходил и покупал устриц. При внешней ярой интеллектуальной нетерпимости на самом деле он был ужасным добряком.

Поэтому, когда он расхаживал по комнате и обдумывал, помогать ли и как подделавшему чек церковнику, можно представить себе, что им двигало обыкновенное сострадание, сострадание, возможно, усиленное парой эпизодов из его собственной жизни. Жизнь Уильяма Додда была поставлена на карту, потому что у него возник конфликт с графом Честерфилдом — его бывшим учеником, который донес на него и не простил ему проступка. А этот граф Честерфилд был сыном того знаменитого графа Честерфилда, с которым Джонсон ввязался — за четверть века до этого — в одну из самых ярких перебранок в истории английской литературы.

Когда Джонсон, у которого было туго с деньгами, искал патронов для финансирования своего словаря, он обратился к графу Честерфилду, знаменитому дипломату, политику, литератору и суперучтивому теоретику этикета. Набравшись храбрости, Джонсон появился у Честерфилда, но по какой-то причине его заставили ждать в дальней комнате, и после долгого ожидания он ушел с пустыми руками и в очень плохом настроении.

Семью годами позже словарь был готов. Опус Джонсона стал привлекать общественное внимание, и тогда, с опозданием, граф Честерфилд написал несколько заметок, где говорил о том, как замечательно хорош, по его мнению, этот словарь.

Джонсон немедленно ответил письмом, выдержанным в самых уничижительных тонах. «Разве не настоящий патрон тот, милорд, кто безразлично смотрит, как человек борется за жизнь в воде, а когда он достигает берега, навязывает ему помощь? То внимание, которое вы соблаговолили оказать моим трудам, было бы благородным, если бы пришло вовремя, но оно задержалось и теперь безразлично мне и не радует меня, теперь я одинок и не могу разделить его, теперь я известен и не нуждаюсь в нем».

Честерфилда очень позабавили эти упреки, и он держал это письмо на столе и давал почитать гостям, но мы можем допустить, что сочувствие Джонсона к Додду родилось от самой мысли, что еще один человек по имени Честерфилд — сын его старинного врага — должен теперь сыграть роль в отправке бедняги Додда на виселицу.

И еще одно воспоминание мог породить случай с Доддом. Почти за сорок лет до этого младший брат Джонсона, Натаниэл, запутался в долгах и умер в Сомерсете при печальных обстоятельствах. Говорили о самоубийстве, о подлоге… и, кто знает, может быть, мысль об отчаянии, которое пережил младший брат, подвигнула Джонсона на действие. Он обратил свое перо на помощь Додду, да еще и с почти маниакальным рвением.

Какую бы задачу он себе ни ставил, его сознание терзало и гнало его вперед, пока она не решалась. Этот человек привык касаться столбов, мимо которых проходил, в определенном порядке, он входил в комнаты только определенным образом, его внутренние демоны заставляли его собирать кожуру всех когда-либо съеденных апельсинов. Горе ему, если попадется задача, которую он не сможет разрешить, — его сознание набросится на него, цокая языком и топая ногами, и будет терзать, пока задача не решится. Если хотите убедительный пример, подтверждающий навязчивый комплекс вины, живущий в душе Сэмюэла Джонсона, вспомните, как он однажды, молодым человеком, не смог поехать в Аттоксетер, чтобы выполнить поручение отца, и как через пятьдесят лет он отправился искупить это упущение и стоял под дождем с непокрытой головой на том месте, где был ларек его отца.

Вот всего лишь часть того, что он произвел — анонимно — ради человека, которого едва знал. Он написал речь для специального судьи Центрального уголовного суда, на случай если Додда приговорят к смертной казни в суде Олд-Бейли.

Он написал «обращение осужденного к своим собратьям по несчастью», проповедь, которую Додд произнес перед своими сокамерниками в Ньюгетской тюрьме.

Он написал для Додда письмо в адрес лорда-канцлера и еще одно лорду Мэнсфилду, петицию от Додда королю, петицию от миссис Додд королеве, написал несколько больших статей в газеты, в которых подчеркивал, что его величеству была направлена петиция с двадцатью тысячами подписей, призывающая отпустить Додда.

Он написал петицию от имени лондонского Сити, а также написал документ, озаглавленный «Последнее торжественное заявление доктора Додда».

Все написанное представляет собой замечательные образцы творчества Джонсона. И все оказалось напрасным.

Король был неумолим. В прощении было отказано. В сопровождении огромной толпы, связанный веревкой для повешения, Додд был доставлен в траурной повозке в Тайберн. Он плакал и молился, проезжая по улице, где когда-то так шикарно жил.

Когда он поднимался на помост, чиновнику по имени мистер Виллет передали последнее торжественное заявление (анонимно написанное Джонсоном), чтобы он мог зачитать его огромной воющей толпе.

В нем было множество высокопарных фраз о вере и покаянии за обманутые ожидания и за чувственные утехи и за то, что он так и не сумел ограничить себя в расходах. Тщеславие и любовь к удовольствиям потребовали от него расходов, несоизмеримых с его доходами, и отчаяние, неотвязное отчаяние подвигло его на мимолетное мошенничество. Суть заявления состояла в том, что он был добрым христианином, хоть и поступил очень плохо. Увы, увы, это был довольно длинный документ, и чиновник счел, что толпа может стать беспокойной. Решили, что письмо подождет до следующего раза, и приступили к повешению Уильяма Додда.

Повозка отъехала от виселицы, он упал вниз. На этом позор не закончился: пока тело было еще теплым, его вынули из петли и утащили отвратительные похитители трупов, орудовавшие тогда на Голгофе тайбернской виселицы. Они отнесли его знаменитому хирургу Джону Хантеру, который попытался накачать в его легкие воздух двумя мехами.

Все было бесполезно. Додд, этот додик фестивальный, был мертв. Все усилия Джонсона оказались напрасными. Как он написал под собственным именем в протесте военному министру, впервые в истории священника подвергли публичной казни за аморальность.

Этот эпизод демонстрирует многие лучшие качества Джонсона: его сострадание, его энергию, его феноменальную литературную плодовитость. Его готовность писать анонимно говорит о духе милосердия и громадном чувстве долга, столь характерных для его облика.

Тем не менее, когда Додд был предан земле и полемика утихла, величайший и лучший ум Англии XVIII века не смог устоять перед искушением и НЕ использовать шанс прославиться, ощутить прилив серотонина от похвалы и уважения, что и двигало им всю его жизнь.

Когда некий мистер Сьюард засомневался, не Джонсон ли как автор приложил руку к «обращению заключенного к братьям по несчастью», и сказал, что Додд просто не мог его написать, Джонсон не подтвердил, но не стал и отрицать это.

Он ответил одной из своих самых знаменитых шуток. «Не сомневайтесь, сэр, — сказал он, — когда человек знает, что через две недели будет повешен, это здорово помогает сосредоточиться».

Он был неисправимым бахвалом, но надеюсь, я смог убедить читателя, что Сэмюэл Джонсон был благородным и добрым человеком. Он вступился за Додда. Он сопереживал трудностям бедных. «Медленно растет зажиточность, нищетой придавленная», — сказал он в своей ранней поэме «Лондон».

Он был сострадательным консерватором, как говорят сегодня, но при этом можно не сомневаться, что он был консерватором — одним из главных творцов политической философии (если это не слишком громкое слово), которая утверждает, что в старых подходах есть скрытая мудрость и бездумно менять установленные порядки — только во вред.

Он был против американских колонистов в их войне за независимость. Он говорил, что это мятежные изменники, и написал памфлет под названием «Налоги — не тирания», в котором настаивал, что они должны «отстегивать» сколько ни потребует правительство Георга III. И он очень неодобрительно относился ко всем, кто подстрекал толпу на восстания. «Тот не любит своей страны, кто беспричинно нарушает в ней мир», — говорил он. Что абсолютно не совпадало со взглядами величайшего радикала Англии XVIII века.

СЫЩИКИ УГОЛОВНОГО ПОЛИЦЕЙСКОГО СУДА

Данный текст является ознакомительным фрагментом.