Японская война. 1905 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Японская война. 1905 год

В городе не так чувствуется мобилизация, как в деревне. И хотя люди живут здесь близко друг от друга, на самом деле они бесконечно далеко, не ведая часто, что творится не только в соседнем доме, но и в соседней квартире. В деревне всех знаешь: у кого какая семья, сколько детей, какие достатки, кого из ребят забрали в солдаты. Горе, причиненное войной, тут же на глазах, никуда не уйдешь от него.

Слышится плач, вой, лихо заливается гармошка, и несколько молодых голосов с пьяной удалью то подтягивают, то обрывают песню. Пьяные новобранцы, заломив картузы, нестройными группами шляются по деревне и, несмотря на залихватский вид, веселую, забористую песню, на лицах написано тупое отчаяние.

На время война вытеснила все остальные интересы. Обыденные радости, огорчения — все потонуло в этом несчастии.

Брат Андрей[41], только что бросивший свою жену Ольгу Константиновну с двумя детьми — несчастный, запутавшийся в каком-то новом увлечении, поехал на войну, и мам? брат Илья с женой ездили в Тверь, где стоял его полк, с ним прощаться. Забрали повара Семена Николаевича**. Толстый, рыхлый, он был мало похож на воина и жалобно плакал, целуя мам? руки и прощаясь со всеми нами.

Теперь к отцу часто стали приходить с просьбами, связанными так или иначе с войной: "Неправильно забрили, не по закону", "пособия никак не могут получить".

Подъема патриотизма в деревне и помину не было. Шли, потому что велят и нельзя не идти. А из-за чего началась война, почему гнали на Дальний Восток никто не знал.

Прогулки отца на шоссе участились. Здесь он собирал главные новости, улавливая настроение, отношение крестьян к войне. То с мужиками в санях или в телеге подъедет, то пешком с бабами пройдет, об их нужде поговорить.

Пробовал отец газеты читать, но не мог, они слишком волновали его.

— Не могу, — говорил он, — читать, что люди, как о чем-то высоком, прекрасном, пишут о кровавых событиях, стараясь вызвать патриотизм народа!

Но стоило кому-нибудь приехать, он сейчас же спрашивал:

— Ну что нового? — Что на войне делается?

И когда ему говорили, что японцы побеждают, он огорчался.

— Не могу отделаться от чувства обиды, когда слышу, что русских бьют, говорил он.

Когда же он узнал, что Порт-Артур сдан без боя, сказал:

— Эх, в наше время так не воевали!*

Помню, доктор Никитин, Юлия Ивановна и я сидели в "ремингтонной" и говорили о войне. Дмитрий Васильевич поднял вопрос о том, можно ли при полном отрицании убийства идти на войну в качестве доктора, сестры милосердия.

Вошел отец.

— О чем это вы?

Мы рассказали ему.

— Если бы я был молод, — сказал отец, — я пошел бы на войну санитаром!

Но разве можно было отцу выражать свои непосредственные, мимолетные чувства? Люди спешили подхватить его слова и пустить в печать. Правые, патриотически настроенные люди радовались.

— Сам Толстой охвачен патриотизмом, несмотря на свое непротивление!

Две девицы приехали к отцу. Они собирались ехать на войну сестрами милосердия и спрашивали отца, правильно ли они поступают? Он сказал им, что нельзя, по его мнению, принимать участие в деле убийства в какой бы то ни было форме. Девицы были удивлены и старались доказать, что это необходимо — раненые все равно будут, помогать им надо.

— Сознайтесь, — возразил отец, — что в вас есть желание подвига, желание отличиться! Почему вы хотите именно там, на войне, отдать свои силы людям? Почему вы не идете в глухую деревню помогать миллионам страдающих, умирающих от болезней, грязи, недоедания? Почему? — Потому, что это серо, неинтересно, никого не удивишь этим…

Газеты и журналы не понимали или делали вид, что не понимают отца, чтобы иметь случай лишний раз поместить его слова, и запрашивали его мнение о русско-японской войне.

Так, например, филадельфийская газета спрашивала: за кого Толстой, за русских или японцев? На что отец ответил:

"Я ни за Россию, ни за Японию, а за рабочий народ обеих стран, обманутый и вынужденный правительством воевать против совести, религии и собственного благосостояния".

— Удивительное дело, — говорил отец, — христианство запрещает убийство, буддизм также. И вот два народа, исповедующие религии, запрещающие убийство, с злобой убивают, топят, калечат друг друга.

Отец не мог оставаться равнодушным к войне, и, отложив на время "Круг чтения", над которым в то время работал, — писал статью "Одумайтесь".

И только в далеких уголках России полуграмотные крестьяне понимали учение Христа так, как понимал его отец. Они не спрашивали его, за кого он, за русских или японцев, они отказывались брать в руки оружие и воевать. И делали это просто, не рисуясь, не думая о последствиях. А последствия были ужасные их сажали в тюрьмы, отправляли в дисциплинарные батальоны, нередко секли, истязали…

Война действовала на всех возбуждающе, и, как всегда бывает в таких случаях, если даже ничем не можешь помочь, хочется двигаться, действовать, выскочить из привычной, обыденной обстановки. Мы ничего не могли придумать путного и решили: Наташа, Миша и Аля Сухотины, Наташа Оболенская, гостивший у Сухотиных немец Браумюллер пройти пешком от Кочетов* до Ясной Поляны приблизительно около ста сорока верст.

Оделись просто, в ситцевые платья, за спинами котомки с вещами и провизией, и пошли. Странный, должно быть, был у нас вид! Если бы не наша молодость, нас можно было бы принять за странников-богомольцев. Один Браумюллер отличался от всех. На нем были швейцарская куртка, короткие суконные штаны, рюкзак за спиной, фетровая шляпа. В нем сразу можно было узнать иностранца.

Первую ночь мы ночевали у знакомых. На следующий день должны были добраться до брата Сережи. Он овдовел и жил совершенно один в своем имении Никольском-Вяземском. Но до Никольского было около тридцати пяти верст. Было жарко, решили зайти в деревню, отдохнуть, напиться чаю и молока. Облюбовав хату почище, мы вошли и спросили хозяев, не могут ли они поставить нам самовар и подать молока? Крестьяне оказались неприветливыми. Они подозрительно на нас посматривали, выспрашивали, откуда мы, да куда идем, кто такие? Мы отвечали неохотно, нам не хотелось открывать наше инкогнито и сознаваться в том, что путешествие наше не имело определенной цели.

— Да куда вы идете-то, Богу что ли молиться? — допытывались они.

— Да нет, просто путешествуем…

— Путешествуете? Чудно чтой-то, — с сомнением говорил хозяин. — А вот этот, чей же такой будет?

— Это немец, он интересуется русской деревней.

— Антересуется? Чем же он антересуется? Чего ему надо?

— Да вот интересуется, как вы живете, русской деревней интересуется, он никогда не бывал в России.

— Так, так… — Мужик, недоверчиво покачивая головой, вышел из избы.

По-видимому, нас не собирались поить чаем, и мы решили, воспользовавшись уходом хозяина, перейти в другой дом. Но толкнувшись в дверь, мы с изумлением почувствовали, что она заперта.

— Эй, — закричали мы, — чего это шутить вздумали, к чему дверь заперли?! Отоприте!

— Повремените покеда! — крикнул мужик. — Я к старосте сбегаю!

Мы перепугались.

— Вот так самовар, вот так молоко! — дразнили мы друг друга. — Как бы в холодную не угодить!

Взволнованные, возмущенные, мы сунулись было в окна. Но они были маленькие, высокие. Только немец сохранял полное спокойствие, допуская, по-видимому, что в России все возможно.

Через полчаса явился наш хозяин и привел с собой еще двух мужиков, старосту и одного понятого. Хозяин наш оказался десятским. Староста без всяких разговоров хотел нас вести к земскому, но тут вдруг обычно кроткий и спокойный Миша Сухотин вышел из себя.

— Вы знаете, с кем имеете дело? — крикнул он грозно. — Я — сын действительного статского советника Михаила Сергеевича Сухотина, а это княжна Оболенская, а это — дочь графа Толстого, слыхали, такой писатель в Ясной Поляне живет. Да знаете ли вы, что если вы нас задержите, что с вами будет? Как вы смеете?!

Мужики струсили, на них подействовал грозный тон и громкие фамилии, которые выкрикивал Миша.

— Ты, стало быть, сын Михаила Сергеевича Сухотина будешь? — спросил мужик.

— А это сестра графа Толстого, что в Никольском-Вяземском живет? Так чего это вам в голову пришло пешими по деревням бродить? — спрашивал староста.

— А вот этот чей такой будет? — спросил десятский, указывая на Браумюллера, на которого беспрестанно косились мужики.

— Мы же тебе говорили, глупая ты голова, что это гость наш — немец…

— Немец, не японец? — вдруг выпалил мужик.

— Немец, немец. Разве японцы такие бывают? Они черные, глаза у них узкие, а этот белокурый, глаза у него синие…

Оказывается, мужики приняли Браумюллера за японца и хотели, как шпиона, задержать его.

Большой радостью для отца было известие, что в Японии находятся люди, которые так же, как и он, борются против войны.

В японской социалистической газете "Heimin Shimtun Sha" в августе 1904 года была помещена статья на английском языке, автором которой оказался известный японский социалист Изо Абэ. Отец вступил с ним в переписку и между прочим писал, что жалеет, что Изо Абэ социалист. Японец ответил, что хотя он и социалист, но стоит за мирную революцию и в сношениях с русскими революционерами всегда уговаривает их воздерживаться от насилия.

Революционеры причиняли много огорчений отцу.

Помню такой случай. Мы сидели за завтраком. Снизу, запыхавшись, пришел отец.

— Ах, Боже мой, Боже мой! — громко охал он. — Ведь это ужас какой-то! Я ему говорю, что нельзя насилием добиваться улучшения положения народа, а он меня с таким апломбом перебивает: "Вы ошибаетесь, не нельзя, а должно беспощадно уничтожать всех тех, которые эксплуатируют народ!" И кто же? Гимназист лет семнадцати — еврей! Какая злоба! Какая злоба! Я стал ему говорить про закон Бога, про учение Христа. "Все это глупости, — снова перебил он меня, — никакого Бога нет!" Я не выдержал, раздражился! Главное, эта безграничная самоуверенность. "Зачем же вы ко мне пришли, если вы все так хорошо знаете?" — спросил я и вышел из комнаты.

Я редко видела отца в таком состоянии. Лицо его было красное, он дышал часто, быстро ходил взад и вперед по комнате и все охал.

Отец ждал революцию. Настроение рабочих, солдат, крестьян он чувствовал не только из разговоров, но и по бесконечным письмам, стекавшимся к нему со всех концов России. Он знал про нараставшее с каждым днем народное недовольство, знал, что никому ненужная, бессмысленная японская война, куда гнали сотни тысяч людей на смерть, переполнила чашу терпения…

Для него было совершенно ясно, что революция не улучшит положения народа, может быть, поэтому он неоднократно обращался к правительству, чтобы предупредить надвигавшиеся кровавые события. Форма, по его мнению, не имеет значения, каждая власть основана на насилии и каждая власть поэтому дурна. Новое правительство будет так же основано на насилии, как и старое. Как Кромвель, Марат давили своих противников, так и у нас новое правительство давило бы консерваторов, "Новое время" и т. д. Если же мне выбирать, то я лучше уж выберу Владимира Александровича. Он заживной вор и не будет так страшно воровать.

В статье "Правительству, революционерам и народу[42]" отец писал:

"Для того, чтобы положение людей стало лучше, надо, чтобы сами люди стали лучше. Это такой же труизм, как то, что для того, чтобы нагрелся сосуд воды, надо, чтобы все капли ее нагрелись. Для того же, чтобы люди становились лучше, надо, чтобы они все больше и больше обращали внимание на себя, на свою внутреннюю жизнь. Внешняя же общественная деятельность, в особенности общественная борьба, всегда отвлекает внимание людей от внутренней жизни и потому всегда, неизбежно развращая людей, понижает уровень общественной нравственности, как это происходило везде и как мы это в поразительной степени видим теперь в России. Понижение же уровня общественной нравственности делает то, что самые безнравственные части общества все больше и больше вступают наверх и устанавливается безнравственное общественное мнение, разрешающее и даже одобряющее преступления. И устанавливается ложный круг: вызванные общественной борьбой худшие части общества с жаром отдаются соответствующей их низкому уровню нравственности общественной деятельности, деятельность же эта привлекает к себе еще худшие элементы общества".

Когда к отцу обратился тульский крестьянин[43], спрашивая: "Долго ли еще будут многомиллионные серые сермяги тащить перекувыркнутую телегу", отец говорил:

— Бросить ее надо, эту перекувыркнутую телегу, бросить, пусть кто хочет тащит ее. Кто будет воевать, работать на помещиков, сеять, пахать, работать на фабриках, если крестьяне и рабочие откажутся?

События девятого января глубоко взволновали отца. Он говорил о бессмысленности того, что было сделано, обвинял агитаторов.

— Царь не мог принять пятнадцать тысяч рабочих, этого могла не знать темная толпа, но не могли не знать те, которые вели ее.

"Преступление, совершенное в Петербурге, ужасно. Оно втройне отвратительно: тем, что правительство предписывает убивать народ, тем, что солдаты стреляют в своих братьев, и тем, что нечестные агитаторы, ради собственных низких целей, ведут простой народ на смерть. Я не осуждаю народ, но у меня нет слов, чтобы выразить мое отвращение к тем, которые вводят его в обман".

Настроение было беспокойное, напряженное, говорили, что вот-вот вспыхнет революция, ждали беспорядков в Москве и других городах…

Я вернулась из Петербурга с тетенькой Татьяной Андреевной и с ее старшей дочерью. Мы привезли много новостей, рассказывали про то, что делалось в Москве и Петербурге. Отец с интересом, но с видимым страданием нас слушал.

Накануне, четвертого февраля, когда я была в Москве, послышался страшный взрыв. Все бросились к Кремлю. Говорили, что бомбой убит Сергей Александрович[44]. Взрыв был настолько сильный, что не могли собрать тела великого князя, оно было разорвано на мелкие куски.

— Какой ужас! Какой ужас! — повторял отец, морщась от боли, когда я рассказывала, как в вагоне по дороге из Москвы студенты говорили, что убийство Сергея Александровича первый сигнал к началу революции. "Здорово сделано, чисто! Собаке собачья смерть!"

— Ах, Боже мой! — застонал отец. — Ну как не понять, что злобой, жестокостью они вызовут еще большие жестокости и конца этому не будет.

Тетенька с возмущением говорила о беспорядках на заводах, о забастовках, а отец делался все мрачнее и мрачнее.

Я рассказала, как Саша Берс* во время этих событий должен был вместе со своим Преображенским полком охранять мосты. Курсистка подошла к нему и начала его ругать. Она называла его палачом, жандармом, царским опричником. Саша терпеливо молчал. Тогда она плюнула в него. Не желая ее арестовывать, он нагнулся, приподнял ее на седло и отшлепал. Мне это казалось смешным.

— Ах, как можно, как можно смеяться, — сказал отец, нахмурившись, — ну что может быть ужаснее, чем эта взаимная злоба, рознь людей?

Говорили о том, как Лева был у царя[45], как царь был растроган депутацией рабочих.

— А кто уполномочил этих рабочих идти к царю? — спросил отец. — Они не имели никакого права говорить от лица многомиллионного народа.

А когда я добавила, что Лева хочет написать царю письмо и считает, что оно будет иметь важное значение, отец сказал:

— Как они все любят учить, как любят учить, а сами ничего не знают, своей жизни устроить не умеют! Лева воображает, что он напишет письмо царю и от этого судьба России изменится…

Все чаще и чаще запрашивали мнение отца о революции, задавая пустые, непродуманные вопросы. Не потрудившись познакомиться с его взглядами и схватив налету то, что им было на руку — отрицательное отношение к церкви и государству, — некоторые революционеры делали быстрое заключение, что Толстой человек их лагеря, и наивно ждали от него сочувствия.

Были и такие, которые, хорошо зная взгляды отца, затушевывали то, что им было не по сердцу и, желая употребить влияние Толстого в свою пользу, распространяли некоторые его произведения: "Мне неприятно, — говорил отец, что продается на улицах моя солдатская памятка. Я желал бы, чтобы мои мысли были приняты всецело, а не пользовались бы частью их для целей мне чуждых"*.

Когда отец старался оставаться в стороне — его осуждали.

"Меня причисляют к лагерю Каткова. В это время испытания надо сохранить свое я. Я за Бога и не за правительство, не за либералов. Люди пренебрегают той вещью, в которой одной они свободны: внутренней жизнью. Все делают планы, как осчастливить других, а про свою духовную жизнь забывают. Я живу в счастливых условиях отдаленности от этой борьбы и продолжаю именно в интересах освобождения людей сохранять и развивать свои мысли, которые позже, когда наступит время, будут полезны"**.

В мае было получено известие о поражении нашего флота. Много родственников и знакомых погибло. Тетенька Татьяна Андреевна уже оплакивала своего сына Васю, но он уцелел. Он продержался на воде около восьми часов. Японцы его выловили, и он несколько месяцев пробыл у них в плену.

В октябре пришло известие о бунте в Кронштадте. Затем вдруг смолкли на железной дороге свистки, точно в волшебной сказке сразу прекратилось движение, все поезда — товарные, пассажирские — остановились, и было в этом что-то жуткое и волнующее. Растерянные пассажиры бродили около Козловки*. К станции потянулись вереницы баб с узелками, смекнув, что можно воспользоваться случаем, они втридорога продавали молоко, масло, яйца.

В это время к нам заехал брат Миша. Его жена должна была родить, и он спешил в Москву. Не дожидаясь конца железнодорожной забастовки, он нанял лошадей и поехал. Из Серпухова он позвонил в Москву. В Москве шла стрельба, строились баррикады.

— Лина что? — спросил брат.

— Дуплет! — ответил ему товарищ.

— Лина, жена что? — допытывался брат, думая, что тот говорит о стрельбе.

— Ведь я ж тебе говорю — дуплет! Понимаешь? Двойня, двойня! Благополучно родились под аккомпанемент выстрелов — мальчик и девочка…

Я была в Туле в день объявления конституции. По Киевской** нельзя было проехать, она была заполнена народом. Шли бесконечные толпы, слышались крики ура, усиленные наряды полиции поддерживали порядок, и непонятно было, то ли радуются дарованной конституции, то ли вот-вот вспыхнут беспорядки…

Весной начались выборы в Государственную думу. Неожиданно для всех был выбран Михаил Сергеевич Сухотин. Несколько лет тому назад он был предводителем дворянства в Новосильском уезде, но затем совершенно отошел от общественной деятельности, и казалось непонятным, почему выбрали именно его.

Таня с дочкой жила у нас, и мы все с нетерпением ждали приездов Михаила Сергеевича из Петербурга.

Никто не умел так рассказывать, как он, — живо, интересно, остроумно. Черносотенные типы, представители рабочей партии в расшитых косоворотках, с их непримиримостью, наглостью, как живые вставали перед нами…

— Какой отвратительный тип образуется из рабочего, — с грустью говорил отец, слушая эти рассказы, и все больше утверждаясь в мнении, что из Думы ничего не выйдет, — какое безумие, какой ужасный грех словоговорения! И на эти бесполезные пререкания, шутовство, злобные выкрики тратятся миллионы народных денег!

Михаил Сергеевич не возражал, только добродушно посмеивался, в глубине души соглашаясь с отцом. Но брат Сергей всегда с ним спорил, убежденный в том, что от перемены правительства зависит благоденствие России. Иногда споры между отцом и братом доходили до обоюдного раздражения.

— Ты вот говоришь конституция, N.N. за неограниченную монархию, революционеры — за социализм, и вы все думаете, что можете устроить судьбу народа. А я уверяю тебя, что только тогда, когда каждый человек будет стремиться сам жить хорошо, не вмешиваясь в жизнь другого, только тогда жизнь людей улучшится.

— Но ведь надо же как-то ограничить власть. Ведь сам же ты ужасаешься, что правительство сажает в тюрьмы, расстреливает…

— И будет продолжать то же делать. Дело не в форме…

Один раз Михаил Сергеевич рассказывал, как во время перерыва депутаты собрались в Таврическом саду. Сторожа косили траву. Несколько человек левых взяли у них косы.

— Ну, давайте, кто кого! — крикнул Стахович, сбрасывая пиджак и берясь за косу.

И как пошел Стахович махать, ни один социалист за ним не поспевает, вспотели, запарились, а остальные депутаты и сторожа смеются:

— Ну куда им, они ведь представители от крестьян!

— Ведь это поразительно, — сквозь смех воскликнул отец, — поразительно! Ну разве это крестьяне? Ведь это случайно попавший сброд, который берется решать судьбу русского народа. Ни один настоящий, порядочный крестьянин никогда не будет заниматься политикой — это ему чуждо, противно!

Иногда отец читал газеты, следя за политическими событиями, иногда месяцами не прикасался к ним. "Газеты хуже дурмана, хуже папирос, вот на газетах ясно виден вред цивилизации, — говорил он. — Каждый день громадные листы бумаги заполняются всякой чепухой. Печатают ненужную, преступную болтовню в Думе, шутовские выкрики, злобные речи левых, друг на друга нападают, оправдывают преступления, убийства".

Иногда, выходя в залу, он заставал разговоры о политике и невольно принимал в них участие, но спохватывался и быстро уходил к себе.

Думой отец заинтересовался гораздо позднее и на короткое время, когда ему пришла в голову мысль о проведении системы единого налога Генри Джорджа[46]. Отец обратился по этому поводу к В. А. Маклакову.

— Вчера вечером говорил с Маклаковым, — сказал он, — о проведении системы Генри Джорджа через Государственную думу.

— Ну и что же?

— Да он мне ответил так неопределенно, я думаю, что ничего не выйдет. Главное, что он сам в это не верит…

Действительно, Маклаков сказал отцу, что этой реформы провести нельзя.

В другой раз отец говорил об этом с депутатом Думы Челышевым, который приезжал поговорить с отцом о борьбе против пьянства. Но и Челышев подтвердил мнение Маклакова. Этим кончился интерес отца к Думе.

Он писал свою статью "Единое на потребу". Он призывал к прекращению насилия, убийства и злобы, но какое могли иметь значение его слова?

Люди были заняты крупными политическими и общественными делами, устраивая судьбы русского народа. Какими наивными казались мечты о проведении закона о едином налоге, с какой иронией они относились к идее о непротивлении злу насилием!

Я часто спрашиваю себя, сдерживал ли тогда отец хоть отчасти разыгрывающиеся кровавые события своими постоянными обращениями к правительству и к революционерам? И имел ли бы его голос значение теперь, когда в России пролилось и продолжает проливаться столько невинной крови?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.