Мертвый язык шуадит
Мертвый язык шуадит
Слова, которые светятся внутренним светом.
Слова, которые, называя вещи, извлекают их из небытия. Слова, которые блестят будто рыбья чешуя.
Слова, которые могут заменить молчание.
Слова, слова, слова…
Они — свидетели и судьи; мы живем с ними, поблизости от них, видим, как они рождаются, живут, умирают.
Одни, даже если их время прошло, сопротивляются, борются за существование, другие уходят тихо, незаметно. Сколько слов мы проводили навсегда, сколько погребли на погостах памяти.
Они лежат там «…как черные мошки, скорчившиеся в янтарной стеклянной лаве, ни одному взгляду их не ухватить»[20].
«Любое слово с любой страницы любой книги — и вот уже существует мир, — писал французский поэт Эдмон Жабес. — Но это волшебное, наделенное такой мощью слово устойчиво не более пылинки на ветру».
И далее: «Молчание опережает нас, оно знает, что мы его догоним».
Слова нельзя воскресить, их можно только оплакивать. Правда, на месте одного слова рождается другое, и это загадка и чудо. А смерть языка — подлинная трагедия, ибо вместе с ним в бездну вечности безвозвратно уходит часть нашей идентичности, нашей истории, нас самих. Оплакивая эту смерть, мы оплакиваем свою бренность.
В ночь с 3 на 4 ноября 1977 года в Экс-ан-Провансе скончался Арман Люнель, писатель, философ, близкий друг композитора Дариуса Мийо и автор либретто его опер, последний из длинной цепочки некогда осевших в Провансе евреев, которые с незапамятных времен пользовались языком шуадит[21]. На этой земле жили многие поколения его предков. Люнель был последним человеком, в совершенстве знавшим шуадит. С его смертью умер язык, на котором веками говорили везде, куда дотягивались lenga d’oc[22], который звучал в больших городах и в кулуарах папского дворца в Авиньоне, на котором писали долговые расписки и поэтические строфы, составляли договоры и соглашения, вели каббалистические диспуты и дипломатические переговоры. Нет ничего печальнее, чем смерть языка. И хотя сегодня еще живы те немногие, кто способен прочитать написанное на шуадите, называть его слова, даже строить из них отдельные фразы, но их вскоре не станет, а тогда и язык будет окончательно предан забвению, умрет навеки; никто уже не сумеет воспроизвести его звучание, как не воспроизводится сегодня звучание латыни или греческого.
Когда этот язык появился? Как развивался? Кто на нем говорил? Вопросов множество — и столько же зачастую вызывающих сомнение ответов.
Рождался шуадит, вероятно, в первые столетия нашей эры, уже после завоевания Галлии римлянами, в быстро растущих римских городах Narbo Martius (Нарбонна), Arelate (Арль), Nemausos (Ним), Beterrea (Безьер), Toloza (Тулуза), куда следом за ветеранами легионов и колонами из Лациума пришли и укоренились евреи, создались еврейские общины. Развивался из народной устной латыни, смешанной с древнееврейским языком и местными диалектами, параллельно с lenga d’oc, вместе с ними впитывая музыку, колорит и свет этой земли, обогащаясь за счет базарной лексики, солдатской брани и любовного шепота, вместе оттачивая слова изысканной лирики и философских диспутов. На этом языке творили поэт Авраам Бедерси из Безьера и трубадур Исаак Горни, библейский экзегет, грамматик и философ Иосиф Каспи (1279–1340) и поэт, математик и философ Леви бен Гершон (1288–1344), врач и поэт Израиль Каслари.
Много для обогащения и развития этого языка сделал Калонимус бен Калонимус (1286 — после 1328), писатель и переводчик. Он родился в богатой и образованной сефардской семье в Арле, здесь провел детство и юность, бегал с ровесниками по крутым улочкам, пережил первую любовь, писал свои первые произведения. Репрессивные распоряжения городских властей заставили его, уже в зрелом возрасте, перебраться в Каталонию, где он сочинил свой знаменитый сатирический стихотворный трактат «Пробный камень». О положении и известности Калонимуса лучше всего свидетельствует то, что Роберт Анжуйский, король Неаполя и граф Прованса, лично пригласил его к своему двору в Италии.
До конца XV века шуадит был языком не гетто, а многочисленного высокообразованного сообщества, которое вкупе с другими сообществами принимало живое участие в создании окситанской культуры.
Первые документы на этом языке относятся к началу XI века (1009 год), то есть писались одновременно с первыми текстами на языке ок, однако, за небольшими исключениями, с использованием древнееврейского алфавита.
О том, как складывалась жизнь еврейских общин в Провансе, написано много. Но ярче фактов — легенды. В самых старых рассказывается о беженцах из Иудеи, ищущих убежище в Провансе после разгрома первого восстания зелотов. В самой красивой — о трех святых Мариях: Марии Магдалине, Марии Саломее, матери апостолов Иоанна и Иакова, и Марии Иаковлевой.
После мученической смерти святого Стефана (около 33–36 г. н. э.) и казни апостола Иакова по приказу Ирода, в Иерусалиме поднялась мощная волна преследования адептов новой веры. В 42 году были схвачены Мария из Вифании, то есть Мария Магдалина, ее сестра Марфа и воскресший брат Лазарь. Их участь разделили Мария, мать Иакова Меньшего, Мария Саломея, Максимин, слепой Сидоний и Иосиф Аримафейский. В порту Йоппа (Яффа) всех их со связанными руками посадили в лодку без руля и ветрил и отправили в море на верную гибель. Восемь дней носило по волнам лишенную снаряжения скорлупку. Однако Провидение оберегало невинных. В конце восьмого дня лодка достигла побережья Камарга в дельте Родана и благополучно пристала к месту, которое впоследствии получило название «Lei Santei Marias de la Mar»[23]; теперь это город Сент-Мари-де-ла-Мер.
В известных вариантах легенды присутствует еще и святая Сара, служанка святых Марий. По одной из версий она сопутствовала им в странствиях по морю, по другой — была цыганкой, жила в таборе в Камарге и присоединилась к Мариям после их счастливого спасения. Уже в раннем Средневековье Сара была избрана святой покровительницей цыган (Sarah-la-Kali, Черная Сара). Каждый год 24 мая в Сент-Мари-де-ла-Мер съезжаются цыганские таборы с юга Франции и из Испании, прибывают альпийские мануш, синти из Германии и Италии, рома из Восточной Европы. В канун праздника на берегу моря возле цыганских фургонов всю ночь горят костры, не умолкают гитарные переборы. Ранним утром, неся на плечах фигуру святой Сары, участники торжественной процессии под аккомпанемент музыки, молитв и пения идут к морю и заносят смуглолицую святую далеко в воду.
По-разному сложились дальнейшие судьбы спасенных. Мария Магдалина отправляется в Сент-Бом, Лазарь становится первым епископом Марселя, Максимин и Сидоний поселяются в Экс-ан-Провансе, а Марфа идет пешком в Тараскон, где чудесным образом усмиряет грозу города — дракона Тараска. На побережье остаются Мария Саломея, Мария Иаковлева и Сара. Церковь, возведенная там, где они похоронены, — место культа Девы Марии, а также обязательный этап паломничества к святому Иакову из Компостелы (сыну Марии Саломеи).
На каком языке говорили святые Марии в быту? На арамейском, древнееврейском, а может быть, на местном диалекте? На каком языке общались с соседками в Камарге, стирая белье в реке? На каком пели вечером у огня, расчесывая шерсть?
Сейчас в Сент-Мари-де-ла-Мер из Арля ведет узкая асфальтированная дорога, вьющаяся между зарослями тростника вдоль пойм, где в мелкой нагретой солнцем воде пасутся стада розовых фламинго. В самом городке исторических достопримечательностей — если не считать необычной формы церковь XI века (напоминающую укрепленный феодальный замок), черную фигуру святой Сары и нескольких старых домов на тесных улочках — осталось мало. «Святые Марии-с-моря» сегодня — типичный station baln?aire, морская здравница, выросшая на песчаном берегу как осуществленная мечта о фешенебельном курорте не слишком состоятельных французов. На каждом шагу крикливая неоновая реклама, дешевые бары, спортивные стрельбища, кафе со столиками, покрытыми разноцветным пластиком. Это здесь, после долгих поисков, Жак Тати нашел идеальный фон для своего фильма «Каникулы господина Юло» и снял лучшие, насыщенные мягкой иронией и чистейшей поэзией кадры. А ведь в раннем Средневековье «Святые Марии» были многолюдным городком, где жизнь била ключом, где полно было ремесленных мастерских, трактиров, базаров. Как и повсюду, тут говорили на окситанском языке, а проживавшие в городе в изрядном количестве евреи в быту пользовались языком шуадит.
В 1208 году, под предлогом защиты веры от еретиков, в те края с севера хлынули орды франконских рыцарей с красными крестами на панцирях и плащах. Язык шуадит разделил печальную участь языка ок, а с ним и всей окситанской культуры. Ее последовательно выкорчевывали, истребляли огнем и железом, жгли на кострах инквизиции, яростно преследовали — вплоть до последних укрывищ в горных крепостях. Кованые сапожищи солдат Симона де Монфора[24] и шелковые сандалии папских легатов втоптали ее в кровавое месиво безжалостно уничтожаемых городов: Альби, Мюре, Каркассона, Безьера, Минерва…
Через шесть лет после изгнания из Испании, евреи по указу короля Карла VIII от 1498 года были изгнаны и с присоединенных к французскому королевству земель Юга. Шуадит умолк в Провансе — везде, за исключением папского анклава вокруг Авиньона, называвшегося Венессен (сегодняшний департамент Воклюз) и занимавшего тогда значительную территорию с богатыми городами Венаск, Карпантра, Оранж, Кавайон и другими, где сохранился вместе с остатками еврейского населения, но ценой каких ограничений, каких унижений! Язык жил, замкнутый в гетто, которые назывались carri?rs, лишенный возможности участвовать — как некогда — в интеллектуальной жизни общества, постепенно становясь языком едва терпимого меньшинства. Приказ членам еврейских общин носить головной убор желтого цвета символически завершил эпоху сосуществования — эпоху культурного расцвета Прованса.
После смерти «доброго короля Рене» в 1481 году и окончательного включения земель Юга в домен короля Франции, перемены коснулись всего региона lenga d’oc. Вначале были введены административные ограничения, а затем государственным указом от 1539 года на территории всего Прованса окончательно запретили пользоваться окситанским языком, а вместе с ним и его еврейской версией — шуадитом.
В 1666 году Жан-Батист Кольбер, всемогущий министр Людовика XIV, писал:
Дабы приучить подданных повиноваться королю, привить им наши обычаи и нравы, нет лучшего способа, нежели заставить их детей обучаться французскому языку, чтобы оный стал для них столь же привычным, сколь и родной, а также практически исключить пользование последним, либо, по меньшей мере, добиться, чтобы жители страны перестали отдавать ему предпочтение.
Вопреки надеждам и ожиданиям, Великая французская революция не отменила позорных практик — напротив, она довершила дело, в XIII веке начатое крестоносцами под водительством де Монфора. Пять веков преследований, административных запретов, презрительное отношение потомков франкофонских захватчиков привели к тому, что окситанский язык ушел в подполье. Изгнанный из публичных учреждений, школ, церквей, даже с площадей, он еще жил в отрезанных от мира анклавах: в горных деревушках, монастырях, замкнутых обществах маленьких городов, — пока не распался на местные диалекты, настолько различавшиеся, что даже жители соседних деревень не всегда понимали друг друга. Бывало, подпоясанному трехцветным шарфом мэру городка, проводящему церемонию бракосочетания во имя Республики, требовалось присутствие двух переводчиков, чтобы молодожены могли понять слова супружеской клятвы верности!
Самый старый литературный язык Запада, язык утонченной любовной лирики, великой гуманистической культуры, язык, который спас и перенес в новую эпоху выдающиеся произведения греческих и римских писателей и философов, умолк, казалось бы, навсегда.
Когда, слезая с велосипеда на ослепительно белой маленькой площади между церковью Святой Агаты и ратушей, я спросил у одного из прохожих, где дом Фредерика Мистраля, он долго не отвечал. И смотрел на меня с негодованием, словно я совершил бестактность.
— Veramen, noun sab?s асо? (Вы, правда, не знаете?)
Фредерик Мистраль уже при жизни стал гордостью и легендой Прованса, живым памятником, окруженным всеобщим, прямо-таки благоговейным восхищением и уважением, а его дом в Майяне — нечто вроде национального святилища. Славу великого поэта-романтика принесла ему опубликованная в 1859 году огромная (6000 строф) эпическая поэма «Mir?io»[25], состоящая из восьми частей и полутора десятков cansos, продолжающая традицию лирики провансальских бродячих трубадуров. Первые ее наброски рождались в 1849 году, во время учебы в университете в Экс-ан-Провансе, когда поэту едва исполнилось девятнадцать лет, а в Париже догорали последние огни февральской революции. Поэму восторженно приветствовал Ламартин, увидевшей в ней начало нового направления лирической поэзии; в Провансе «Мирей» восприняли как — прежде всего — блестящий патриотический политический манифест.
Обосновывая присуждение Фредерику Мистралю в 1904 году Нобелевской премии (которую он разделил с Хосе Эчегараем-и-Эйсагирре, испанским драматургом, математиком, инженером и политиком), Нобелевский комитет указал на «свежесть и оригинальность этой поэзии, правдиво передающей дух народа», тем самым подчеркнув, что как сам эпос «Мирей», так и все прочие поэтические произведения Мистраля написаны на провансальском языке — языке черни, презираемом элитой «местном диалекте».
Но можно ли относить его славу только на счет поэтического мастерства? Безусловно, нет. Европейский романтизм дал миру множество поэтов — пылких патриотов, общественных и политических деятелей, творцов истории, поэтов-героев, поэтов-пророков. Таков был колорит эпохи; достаточно вспомнить яркие многогранные фигуры Иоганна Вольфганга фон Гёте, Альфонса де Ламартина, Виктора Гюго, Джорджа Байрона, Адама Мицкевича. Каждый по-своему откликался на остро ощутимый в ту пору идейный голод, внося в европейскую культуру ценности большие, нежели одна лишь красота поэтического слова. Однако пылкий патриот Фредерик Мистраль несколько выделялся из этого ряда: равный им по силе таланта и воображения, он во имя патриотизма, во имя верности родному краю и его культуре без колебаний принес величайшую для осознающего уровень своего таланта поэта жертву — будучи абсолютно двуязычным, отказался от универсального языка, каковым в ту эпоху был французский, в пользу языка, совершенно неизвестного в Европе и в мире, давным-давно забытого — даже в собственном отечестве.
Одержимый идеей вернуть Провансу память о его великом прошлом и возродить язык своей родины, Мистраль взялся за дело, которое казалось попросту безумием, не имеющей шансов попыткой осуществить романтические мечты. 21 мая 1854 года, в день святой Евстолии, Мистраль и шестеро его друзей — Жозеф Руманиль, Теодор Обанель, Жан Брюне, Поль Жиера, Ансельм Матьё и Альфонс Таван — основали литературное объединение «Фелибриж» (Lou F?librige), целью которого была «защита традиционных региональных культур и возрождение окситанского языка». Вот отрывок из устава Общества, написанного (естественно в стихах) Теодором Обанелем:
«Фелибриж создан для охраны романской речи и ее свободы, такова его миссия.
Его задача — неуклонно отстаивать достоинство
национального духа окситанской земли.
Его вино — красота, хлеб — добро, путь — правда;
для радости у него есть солнце, знание он черпает из любви,
доверяет Богу, наивысшей своей надежде.
Ненависть он приберегает для ненависти —
любит и борется за то, что есть любовь».
Две последние строки в оригинале звучат так:
Serva soun odi per ca qu’es odi,
Aima e recampa ca qu’es amour.
Рассказывают, что, когда молодые энтузиасты, собравшись в замке Фон-Сегюнь, ломали голову над названием своего объединения, они услышали, как проходившая под окнами старуха-нищенка напевала себе под нос рефрен известной на юге народной литании: «Gran Apostres, gran Felibres!» Felibres — люди свободной веры! Мистраль и его друзья посчитали это добрым знаком и подсказкой судьбы.
Филологические и лексикографические труды Общества и прежде всего составление его основателем большого провансальско-французского словаря «Lou Tresor d?u F?librige» (1878–1886) высекли искру, которая, словно по бикфордову шнуру, молниеносно пронеслась по спящей стране, по каким-то тайным трещинам и расселинам, пробуждая уснувшее эхо и воспоминания о былом величии. И случилось чудо. Мертвый, казалось бы, язык ожил! Вернулся, поначалу осторожно и робко, в литературные дискуссии и на страницы литературных журналов, потом все смелее — в граффити на стенах домов, на подмостки уличных театров, в речь политиков, наконец, на базары и на площадки народных гуляний и празднеств.
Фредерик Мистраль часто приезжал в Арль. Неизменно элегантный, в длинном сюртуке с бархатным воротником, в шелковом галстуке бантом и замшевых перчатках, сидя с прямой спиной на облучке английской брички, сам управляя парой белых камаргских лошадей. Из Майяна он ехал через Фонвьей мимо мощных стен аббатства Монмажур; сворачивая возле городской заставы, въезжал в город под недавно построенным железнодорожным виадуком прямо возле Желтого дома. Если приезжал на подольше, лошадей и бричку ставил в конюшню у городских стен со стороны Роны, а если на несколько часов — оставлял под присмотром конюха на маленькой площади около городского парка. Наверняка на улице ему не раз попадался небрежно одетый рыжеволосый чудак с мольбертом за спиной, который громко разговаривал сам с собой и, размахивая руками, отгонял бегущих следом и передразнивающих его ребятишек.
Частенько Мистраль заглядывал в дом 29 по улице Республики, где находился созданный им Museon Arlaten[26], а на исходе дня, в лиловом сумеречном свете, когда воздух насыщен пряным запахом чабреца и пением цикад, медленно прогуливался по бульвару Лис; присаживался в тени платанов за столиком, застланным клетчатой скатеркой, на террасе кафе «Malarte» или, чаще, «Caf? de nuit» на площади Форума, чтобы поглядеть на прохожих и выпить рюмку «Сюза». Вряд ли он представлял себе, что именно в этом месте, в нескольких шагах от гостиницы «Pinus nord» с вмурованными в ее фасад остатками римской арки, 28 мая 1909 года будет открыт (еще при жизни!) бронзовый памятник в честь его восьмидесятилетия. Встав из-за столика, он неторопливо продолжал прогулку, держа под мышкой тросточку красного дерева с серебряным набалдашником, и — отвечая на приветствия прохожих — то и дело приподнимал жемчужно-серый haut-de-forme[27].
На прогулке Мистраль мог нередко встречать Жанну Кальман, которая в последние спокойные годы до Первой мировой войны наверняка была очень хороша собой; он смотрел на нее, задумчиво гладя ухоженную бородку а-ля Наполеон III. Вероятно, взору поэта приятны были благородный профиль, пышная, рвущаяся наружу грудь и ритмично покачивающиеся бедра.
Была ли эта девушка похожа на Мирей, которая в последней сцене эпической поэмы ищет убежища у Трех Марий, прибывших морем из Святой земли? На каком языке просила она у них приюта и помощи? Может быть, на шуадите? Ведь сам Мистраль, когда искал для нее имя, выбрал вариант распространенного в Провансе древнееврейского имени Мария.
«Я убежден, — писал он, — что Мирейо, Мирей — это Мария, имя, происходящее от древнееврейского Мириам, введенного в окситанский язык евреями Прованса, жившими здесь с древних времен».
Язык шуадит умер, но окситанский язык жив. Семь веков несгибаемой веры и воли к его сохранению совершили чудо. Язык ученых и трубадуров, Бернарта де Вентадура и Раймбаута де Вакейраса, язык философов и художников возвращается в провансальское отечество, как вернулся кельтский язык в школы и учреждения Бретани, как вернулся древнееврейский язык на землю ветхозаветных пророков. Возвращается туда, откуда его изгнали: на улицы, в школы, учреждения, в места публичных собраний и даже на церковные амвоны. <…>