Глава восьмая Мучительное право

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая

Мучительное право

На кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, где более двадцати тысяч русских захоронений, бывшие союзники и враги лежат рядом: Бунин и Зайцев, Мережковский, Гиппиус и втайне ими презираемый историк Петр Струве, который никогда не приходил на «Зеленую лампу». Солдаты корниловского ударного батальона, а неподалеку ненавистные им эсеры и эсдеки, покинувшие родину с остатками белых армий. Балерина Кшесинская и великий князь Андрей Владимирович, ее морганатический супруг, а на другом участке — невозвращенцы из числа видных советских сановников. Смерть примирила всех.

Могилы Владислава Ходасевича в этом пантеоне нет. Он похоронен в Биянкуре, рабочем и шоферском предместье, где лет семьдесят назад русская речь была слышна на каждом углу.

Ходасевича, который не пришел в сознание после операции в онкологическом отделении, отпели в церкви на рю Франсуа Жирар 38 — он был поляк по отцу и отпевание совершил католический священник, — а затем привезли в Биянкур, где у кладбищенских ворот собрались поэты, выпестованные им и обученные ремеслу: Юрий Мандельштам, Георгий Раевский, Владимир Смоленский. По длинным аллеям шли за колесницей до узкой сухой ямы в глухом углу, возле самой ограды.

На календаре было 16 июня 1939 года. Несколькими днями раньше с Парижем насовсем простилась Цветаева, начавшая свой крестный путь через болшевскую дачу НКВД, через неуют случайных пристанищ в Елабугу.

Маршруты судьбы двух поэтов, соприкасавшиеся и прежде, незримо пересеклись последний раз.

О том, что Ходасевич умер, Цветаева если и узнала, то стороной: в московских газетах об этом не было ни слова. Давно прошли времена, когда оставалась возможность, живя за границей, печататься и в отечественных изданиях. Ходасевич так и делал, пока она была. Он не хотел в эмиграцию. Берлин, первый город, где сделали длительную остановку, внушил ему ужас:

В этой грубой каменоломне,

В этом лязге и визге машин

В комок соберись — и помни,

Что ты один.

Это стихотворение 1923 года осталось неоконченным и ненапечатанным, но о том, какие чувства владели Ходасевичем, впервые соприкоснувшимся с Европой после «большой войны» и с эмигрантскими кругами, можно судить и по другим его стихам, навеянным Берлином, а также по письмам, которые он писал в первые месяцы своего заграничного житья оставшимся в России друзьям. Например, вот по этому письму, отправленному через две недели по приезде в Берлин Борису Диатроптову, давнему приятелю, с которым в далекие счастливые времена они любили подурачиться, живя летом вместе в Коктебеле.

«Живем в пансионе, набитом зоологическими эмигрантами… настоящими толстобрюхими хамами, — пишет, едва осмотревшись, Ходасевич. — О, Борис, милый, клянусь: Вы бы здесь целыми днями пели интернационал. Чувствую, что не нынче-завтра взыграет во мне коммунизм. Вы представить себе не можете эту сволочь: бездельники, убежденные, принципиальные, обросшие 80-пудовыми супругами и невероятным количеством 100-пудовых дочек, изнывающих от безделья, тряпок и тщетной ловли женихов».

Коммунизм в Ходасевиче, разумеется, не взыграл. Познакомившись с большевистской доктриной преобразования мира, поработав в Пролеткульте, пройдясь по кремлевскому «белому коридору», где находилась квартира его начальницы Ольги Каменевой, которая возглавляла театральный отдел Наркомпроса, Ходасевич твердо понял, что это учение вызывает у него стойкую аллергию. Но и с эмигрантскими «ненавистниками интернационала» он не ощущал никакой общности. Должно быть, оттого и потянулся к Горькому, хотя как писателя не любил его и ценил слишком низко.

Весной 1922-го Горький жил в Берлине, потом переезжал из одного немецкого санатория в другой, пока через Мариенбад и Прагу не добрался до Сорренто, где, не трогаясь с места, провел четыре года, до первого своего визита в СССР, начавшегося 20 мая 1928-го. Официально он не считался эмигрантом. Надлежало думать, что в Европу его отправили по личному указанию вождя, который проявлял любовную заботу о пролетарском классике. На самом деле, Горький уехал, потому что больше не мог выносить своего бессилия, когда предпринимаемые им попытки остановить террор — защитить интеллигентов, осужденных по состряпанному «таганцевскому делу», воспрепятствовать ликвидации помгола — кончались ничем. Ходасевич вспоминал, как унизительно было для Горького каждое доказательство, что у московских властей «его авторитет… был уже почти равен нулю», как его травмировали звучавшие отовсюду обвинения в бездействии. Его вмешательство в дела, находившиеся в компетенции тех, кто был на самом верху иерархии, надоело аппаратчикам и особенно Ленину, столько уже раз пробовавшему втолковать Буревестнику революции, что его гуманные порывы, протесты против красного террора чужды пролетарскому правосознанию и морали. Под благовидным предлогом — болезнь, необходимость полечиться у европейских светил — Горького фактически выслали из России, но он верил, что лишь на время, пока кремлевские ястребы не угомонятся.

Настроения Ходасевича вначале были почти такими же. Он не забыл, что революция — Февральская, даже Октябрьская — в первые дни внушала ему больше энтузиазма, чем тревоги. Об этом ясно говорят письма поэту Борису Садовскому, с которым он был вполне откровенен. Они спорили: Садовской сразу настроился негативно и непримиримо, а Ходасевичу казалось, что «нынешняя лихорадка России на пользу» и если придется самим «потаскать навоз», это все-таки лучше, чем власть Рябушинских и Гучковых, превращающих страну в «фешенебельный бардак». Так он писал в декабре 1917-го, когда создано и его программное стихотворение «Путем зерна»: оно дало заглавие третьей книге стихов, вышедшей в 1920-м. В Евангелии от Иоанна говорится: «Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».

Так и душа моя идет путем зерна:

Сойдя во мрак, умрет — и оживет она.

И ты, моя страна, и ты, ее народ,

Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год.

Уже вовсю полыхает Гражданская война, а он в письмах Садовскому все еще упорствует: «Если Вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же Вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? Меня от нее тошнит и рвет желчью».

Видимо, от практических воплощений «диктатуры рабочего» его все-таки тошнило еще сильнее. В книге «Курсив мой» Берберова утверждает, будто уехал он только ради нее, а уж потом стало известно, что имя Ходасевича стояло в списке высылаемых на «философском пароходе». Этому трудно поверить, каким бы сильным ни было чувство к начинающей поэтессе, вспыхнувшее в новогоднюю ночь, когда они оказались за одним столиком с Замятиными и Чуковскими. Уже прошло четыре месяца с того трагического августа 1921-го — смерть Блока, расстрел Гумилева, — после которого стало ясно: закончилась, жестоко оборвалась огромная эпоха в истории русской культуры. И ведь не кем иным, как Ходасевичем на годовщине смерти Пушкина в феврале 1921 года, последнем празднике этой культуры, были произнесены слова о надвигающемся мраке, об истекающих часах близости перед разлукой, о жгучей тоске и страстном желании ощутить свое родство с русским гением, потому что, как знать, не утратится ли — и вскоре — всякая связь с ним, а значит, с землей, от него унаследованной.

Когда умер Блок, Ходасевича не было в Петрограде. Скорее всего, при этом известии ему вспомнилась их последняя встреча на тех пушкинских чествованиях, через много лет описанная на страницах «Некрополя», лучшей книги о Серебряном веке. Вспомнилось, что Блок в те дни был печальнее, чем когда-либо, говорил «будто с самим собою, смотря в глубь себя», и словно бы видел «мир и себя самого в трагической обнаженности и простоте». Ни для кого не было тайной, что Блок тяжело болен, однако о характере болезни тогда догадывались немногие. В «Некрополе» Ходасевич написал об этом ясно и точно: «Он умер как-то „вообще“, оттого что был болен весь, оттого что не мог больше жить. Он умер от смерти». Примерно так он понимал случившееся и в те черные августовские дни, по свежему следу написав стихотворение «Из окна»:

Прервутся сны, что душу душат,

Начнется все, чего хочу,

И солнце ангелы потушат,

Как утром — лишнюю свечу.

Берберова думала, что, уехав, они спасли друг друга, — увлеченная Ходасевичем, она бы тоже осталась в Петербурге, а значит, им была судьба погибнуть в колымских лагерях. Так наверняка и вышло бы, и эмиграция уберегла Ходасевича от жребия репрессированных или казненных, но только спасением, если судить по гамбургскому счету, она для него тоже не стала. С первых же дней изгнания он чувствовал, что задыхается, попав в среду, где царят мелкие партийные и бытовые дрязги, пустая болтовня и озлобленность. За «лязгом и визгом», которым заполнился тогдашний Берлин, Ходасевич ясно различал приметы духовного захолустья. «Городок маленький, провинциальный, вроде Тулы, но очень беспокойный», — жаловался он своему доброму знакомому, историку литературы М. Гершензону осенью 1922-го.

В тот год немецкая Тула стала пристанищем для многих очень известных русских писателей от Зайцева и Ремизова до Эренбурга и Пастернака. Кое с кем из них, особенно с Андреем Белым («Он повлиял на меня сильнее кого бы то ни было из людей, которых я знал», — сказано о нем в «Некрополе»), Ходасевич встречался часто, ездил в унылое местечко Цоссен километрах в десяти от столицы, описанное и в мемуарном очерке Цветаевой, еще одной гостьи Белого. Затевал трудные разговоры о главном, о наболевшем и старался не замечать признаков невменяемости, принявшей острые формы перед отъездом собеседника домой, в Москву — внезапным для всех русских берлинцев. Берберова, описывая последние дни Ходасевича, утверждает, что и в канун смерти сквозь муку физических страданий, в бреду он все ждал скорой потусторонней встречи с написавшим «Петербург», книгу, по его ощущению, гениальную. Однако тогда в Берлине нужно было искать какую-то опору, какое-то дело, чтобы явилась возможность не просто остаться, а активно жить в литературе. Тут Белый был явно не помощник. Пути вели к Горькому.

С ним Ходасевич был знаком давно, еще до войны, а в Петербурге ходил на Кронверкский проспект в густо заселенную квартиру, где к тому же вечно толпились посетители с разными жалобами и просьбами, — Горький никому не отказывал. Как-то, случайно оказавшись в Москве, когда Ходасевичу грозила воинская служба, он избавил далекого ему поэта от участи красноармейца, обратившись прямо к вождю. Ходасевич был среди немногих приглашенных на прощальный ужин к Горькому, когда тот уезжал с Кронверкского в Гельсингфорс и дальше в Германию. Эмиграция на время еще больше сблизила двух писателей, у которых было очень мало общего.

Вместе они выпускали «Беседу», толстый журнал, который Горький затеял, надеясь объединить писателей метрополии и эмиграции, исключая экстремистов. Ему дали твердые гарантии, что журнал станет доступным и в России, что цензура проявит сдержанность. Он простодушно полагал, что нет криминала в том, чтобы появилось культурное издание, которое просветит русских людей, «несколько одичавших за восемь лет почти полного отчуждения от европейской жизни». Так Горький писал Герберту Уэллсу, приглашая его участвовать в «Беседе». Ходасевич, отдавая журналу много энергии и сил, тем не менее воспринял эти прекрасные ожидания с большой долей скепсиса — и не ошибся. Ни один из семи номеров «Беседы» (в 1925-м отпечатали последний, сдвоенный) в советскую Россию пропущен не был, хотя в них никто не отыскал бы политического подвоха. Пришлось пустить тиражи под нож Глава цензурного ведомства в записке, которая была направлена «лично т. Ленину», разнес «Беседу» за ее «упадочнические тенденции» и «антиреволюционный пацифизм». Правда, политбюро — уже после кончины т. Ленина — решило не чинить «Беседе» препятствий, потому что ее возглавляет Горький, однако решению не дали хода. Ходасевич резюмировал: «Горького просто водили за нос».

Сам Горький тоже понимал, из-за чего провалилась идея журнала, и говорил Ходасевичу, что «Беседу» решили «не пущать», пока редактор не покается в мелкобуржуазных заблуждениях, а там и вернется с повинной головой. Неудача с «Беседой» только заставила двух редакторов еще отчетливее ощутить, что по крайней мере в литературных начинаниях они не противники, а почти единомышленники. Да все и складывалось так, что они постоянно находились рядом. Были частые встречи в Саарове, в Праге, в Мариенбаде, была зима 1925 года, проведенная на горьковской вилле в Сорренто. Весной, в апреле, Ходасевич и Берберова уехали в Париж. Больше они с Горьким не виделись.

Ссоры не произошло, их развела жизнь. Отношения окончательно испортились три года спустя, когда Ходасевич опубликовал статью «Максим Горький и СССР», проницательно угадав, что вовсе не туберкулез удерживает классика в Сорренто, — классик все заметнее советизируется, однако ему бы хотелось посидеть на двух стульях, не теряя лица перед Западом. И у Горького, и у Ходасевича были советские паспорта, однако горьковский продлевался автоматически, а Ходасевичу той весной 1925 года консул, получивший какие-то указания из Москвы, отказал, сделав его эмиграцию фактом, не подлежащим пересмотру. Горький знал, что рано или поздно вернется; у Ходасевича, очень внимательно следившего за происходящим на родине, вскоре не осталось иллюзий на свой счет.

Горький, как его понимал Ходасевич, был человеком, отличавшимся «крайне запутанным отношением к правде и лжи». Ему хотелось, чтобы непременно все на свете было устроено гуманно и к общей радости. Так не выходило, а Горький не желал с этим примириться, расплывчатыми упованиями ободряя себя и других. Странник Лука, утешающий обитателей ночлежки выдумками о грядущем царстве справедливости и добра, — для Ходасевича именно тот герой, в котором очень много от самого автора. Горький тоже побывал «на дне», был навеки травмирован грубостью реального мира и пытался защититься от нее, избрав для этого возвышенный обман, исподволь, незаметно для него самого принимаемый за безусловную истину.

Трудно представить что-то более далекое Ходасевичу, чем эти фантазии во спасение. Есть у него стихи, которые начаты еще в феврале 1917 года, а окончены только через пять лет, в день, когда все у них решилось с «бедной девочкой» Берберовой. Напрасно Ходасевич думал, что только покажет ей «дорожку, на которой гибнут», и потом заставит повернуть назад, вручив бутерброд, чтобы веселее было на обратной дороге.

Это стихи о младенчестве, стихи о русском чудотворном гении и волшебном языке, подарившем «счастье песнопений». О родине, от которой не отрекаются, даже ненавидя. О воспитании, которое было преподано «не матерью, но тульскою крестьянкой» Еленой Кузиной, няней и кормилицей:

И вот Россия, «громкая держава»,

Ее сосцы губами теребя,

Я высосал мучительное право

Тебя любить и проклинать тебя.

Этим своим правом, пусть оно было и впрямь мучительно, Ходасевич не поступался никогда, ни в чем.

Горькому такая позиция оставалась и непонятна, и чужда.

* * *

В Париж, где по литературным делам Ходасевич побывал еще весной 1924-го, познакомившись с тамошними российскими обитателями, ему не хотелось переезжать насовсем. Из Сорренто он писал Гершензону, что думает о русском Париже «с ужасом», поскольку там эмиграция «все безнадежнее погрязает в чистейшем черносотенстве». Его ничуть не привлекала мысль, что предстоит общение с Бердяевым или Коковцовым, бывшим министром финансов. Они объединили усилия ради Богословского института, который строился на месте немецкой кирхи, ставшей Сергиевским подворьем.

Но больше всего остального угнетала мысль, что теперь он становится эмигрантом без каких бы то ни было надежд сберечь живую связь с Россией. Сознавать это было убийственно. Еще за два с половиной года до того, как открылась последняя, парижская страница его биографии, Ходасевич писал тому же Гершензону из Саарова: «Я здесь не равен себе, а я здесь я — минус что-то, оставленное в России, при том болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчетливо, а возместить не могу ничем». И, вспоминая декабриста Кривцова, о котором Гершензон написал небольшую книгу, — на войне, под Кульмом, Кривцов потерял ногу, и в Лондоне ему сделали протез из пробки, — говорил, что теперь тоже вынужден передвигаться словно на искусственной ноге, «а знаю, что на своей я бы танцевал иначе, может быть, даже хуже, но по-своему, как мне полагается при моем сложении, а не при пробковом».

Парижская жизнь делала подобные танцы на пробковой ноге неизбежной будничностью до гроба. С самого начала она не была ни обустроенной, ни благополучной. Приехав 22 апреля 1925 года, Ходасевич и Берберова сразу столкнулись со всеми тяготами эмигрантского быта. Ни денег, ни жилья не было, снимали комнаты в мрачных кварталах — то на рю Амели, то на рю Ламбларди; жили в пригородах: Медоне, Шавилле, а с осени 1928-го — в Биянкуре.

Ходасевич стал писать в «Последних новостях», однако его невзлюбил Милюков — слишком желчен, резок, непредсказуем. «Современные записки» прокормить не могли, и Ходасевич не ради красного словца жаловался их редактору Вишняку: «Из всех писателей я — самый голодный, ибо не получаю помощи ниоткуда». Скрепя сердце пришлось идти в газету сторонников Керенского «Дни», еле державшуюся из-за постоянной нехватки средств, а затем, в феврале 1927-го, — к Гукасову в «Возрождение».

А. О. Гукасов был нефтепромышленник, богач, приверженец явно правых взглядов — вплоть до монархизма. В дела газеты, которая была основана на его деньги, он не вмешивался чересчур активно, однако с самого начала определил, что ее позиция должна быть консервативной. Это отвечало и взглядам редакторов — Струве, давно позабывшего о «легальном марксизме», которым увлекался в юности, и близкого к масонам Ю. Ф. Семенова. Он занял кресло Струве в тот год, когда Ходасевич стал штатным сотрудником «Возрождения», и возглавлял газету до ее закрытия с приходом немцев.

Струве, человек несопоставимо более широких понятий, чем Семенов да и Гукасов, старался привлечь в свое издание либерально настроенных авторов, даже если им осталась чужда объявленная Струве программа: «Освободить и освободиться, дабы возродить и возродиться». Он мечтал сплотить духовные силы зарубежья, при этом особенно полагаясь на литературный отдел, где не должно было сказываться политическое размежевание. Это не устраивало издателя, упрекавшего Струве чуть не во всеядности и корившего редакцию за снобистское высокомерие, которое отталкивает «рядового читателя». Назначенный Гукасовым Семенов со всем этим покончил, потребовав, чтобы проводимая газетой линия рельефно проступала в каждом ответственном материале.

Эта линия и вообще имперская идеология, насаждаемая «Возрождением», не вызывали у Ходасевича симпатий. Однако в своем отделе он оставался достаточно свободен, чтобы избежать столкновения с Семеновым на общественной почве. Выигрыш был в том, что газета, по своему значению и влиянию едва ли в чем-то уступавшая «Последним новостям», каждый четверг оставляла место для большой, подчас на целую полосу, статьи Ходасевича, который мог писать о том, что считал существенным: откликаться на книжные новинки, спорить с оппонентами, затрагивать острые темы, касавшиеся положения писателей в эмиграции и в советской метрополии, обращаться к классике, черпая из ее опыта аргументы в поддержку своей литературной позиции. Для прирожденного критика, каким Ходасевича запомнили еще в России, такая возможность дорогого стоила. Но статью требовалось готовить к каждому четвергу — и так, практически без перерывов, двенадцать лет, до самой смерти. А безденежье заставляло работать и для других изданий, просиживая за письменным столом часами, даже когда для этого не было ни сил, ни энтузиазма.

Уставал он смертельно, болел все чаще и тяжелее. Все мечты были о летних полутора месяцах, когда, сбежав из Парижа на юг или хотя бы неподалеку, в Версаль, Ходасевич мог заняться тем, что для него становилось делом жизни: биографией Державина и обдумыванием давно манившей книги о Пушкине.

Биографию он написал, она вышла в 1931 году. Книга, которой все от него ждали к юбилею, с размахом отмеченному в Рассеянье шесть лет спустя, так и не появилась, дело не пошло дальше исправленного, часто переделанного варианта старой его работы «Поэтическое хозяйство Пушкина». Она вышла еще в 1924-м в Ленинграде, и вспоминать о ней Ходасевич не любил, даже стыдился.

Берберова свидетельствует, что самым обычным состоянием Ходасевича в его первые парижские годы была подавленность. Он постоянно думал о самоубийстве, она опасалась оставлять его одного больше чем на час: может выброситься в окно, открыть газ. Возвращаясь из редакции на свою улицу дешевых отелей, куда приходят проститутки с клиентами, Ходасевич принимался жаловаться на то, что унижен и раздавлен. Вечерами они сидели за остывшей чашкой кофе на Монпарнасе. Работал Ходасевич ночами, потом у него раскалывалась голова. Доводила до исступления бессонница. Ни надежд, ни перспектив.

Все это пишется много лет спустя, и краски, вероятно, чуть сгущены. Берберовой надо было оправдаться за то, что она ушла от Ходасевича в очень трудное для него время. Они расстались в 1932-м, сохранив, по ее уверениям, самые нежные чувства друг к другу. Для нее непереносимым стало ощущение взаимной связанности, зависимости, то есть несвободы. В конце концов, она была младше пятнадцатью годами и чувствовала в себе жажду жить полноценно, а для этого надо было разомкнуть порочный круг: четыре стены, два человека и убогая повседневность, когда не живут, а только цепляются за прошлое.

Его тяготит ужас перед миром, который — Ходасевич это чувствует так остро, как мало кто другой из его современников, — стремительно несется к катастрофе, грозящей смыть с лица земли все то, что привычно называется духовностью и культурой. А Берберова не знает ни этих тревог, ни приступов отчаянного пессимизма, ей интересно текущее, она устремлена навстречу будущему, которое вовсе не видится ей ни царством бессмыслицы, ни окончательным торжеством хама, о чем на заре века писал Мережковский. Ходасевич не менялся, а только все больше цепенел, предаваясь настроениям и предчувствиям, казавшимся Берберовой слишком беспросветными. А она верила в «мутацию», которой подвержено все живое, в таинственные благотворные процессы изменений и переходов. Трещина, появившаяся в их отношениях, становилась слишком глубокой. И настал апрельский день, когда она вышла из биянкурской квартиры, бросив последний взгляд на распахнутые окна. Ходасевич, пишет она в мемуарах, «стоял, держась за раму обеими руками, в позе распятого, в своей полосатой пижаме».

Осенью он сблизился с Ольгой Марголиной, дочерью петербургского ювелира, крестившейся и ставшей религиозной до восторженности. Последние шесть лет жизни Ходасевича она была его женой, самоотверженно за ним ухаживала, когда выяснилась истинная причина давно его тревоживших болей в печени и он почти не вставал. За его гробом они с Берберовой шли рука об руку.

Через три года гестапо арестовало ее и отправило в концлагерь, где она погибла. Для неарийцев крест был слабой защитой.

* * *

Статьи Ходасевича в Возрождении до сих пор не собраны, не переизданы — это сложно сделать, их сотни. Сам он даже не задумывался о книге своей критики. Кое-что вернула из небытия Берберова, через пятнадцать лет после его смерти издав в Нью-Йорке Литературные статьи и воспоминания, произвольно составленный сборник, где очень многое упущено. Как знать, стал бы Ходасевич жалеть об этих потерях? Для него обзоры и отклики на газетной полосе были работой, которая позволяла свести концы с концами, но вряд ли чем-то большим.

Если так, он ошибался. Конечно, призванием Ходасевича, делом жизни была поэзия, однако и талантом критика, даже более редким, природа наделила его сполна. Тяготясь газетной службой, подчас испытывая к ней отвращение, Ходасевич, нечего говорить, запрещал себе что бы то ни было, хоть пустяковую заметку о каком-нибудь малозаметном юбилее или бесцветном литературном вечере, делать спустя рукава. Его почерк узнаваем, пишет ли он о собрании сочинений Бунина или о скверно зарифмованных сердечных признаниях кокетливой дамы, которая вообразила себя поэтом. Спорит ли с Адамовичем, утверждая, что литература во все времена должна сохранить верность своему назначению, или иронизирует над топорно написанными советскими романами «о социалистическом строительстве».

Как критика его не любили и боялись. Он судил жестко, не считаясь со сложившимися репутациями, не обращая внимания на внелитературные обстоятельства, которые взывали бы к большей сдержанности в силу житейских причин. Разгром формальной школы в СССР не поколебал его убежденности в том, что метод этой школы порочен, а писания Шкловского ужасны, и Ходасевич остался при своем мнении, пусть оно оказалось созвучно советским официозным оценкам. Партийные функционеры при литературе разносили формалистов как проповедников «безыдейности», а Ходасевич настаивал на коренном родстве этой школы с большевизмом. Если согласиться с нею, что искусство есть прием и не больше, как религия — только опиум для народа, то духовное содержание русской классики, неприемлемое для новой власти, можно, по примеру формалистов, игнорировать как не имеющее ценности. Очень удобно для разрушающих старый мир до основанья.

В Москве былых футуристов заставили отречься от футуризма как от греха молодости, а для Ходасевича он и был грехом, причем непростительным, хотя «мелкобуржуазная идеология», в которой их теперь обвиняют, тут, разумеется, ни при чем. С футуристами Ходасевич непримиримо разошелся еще в те годы, когда их желтые кофты и эпатажные выходки будоражили интерес, воспринимались как пряная добавка в анемичной атмосфере кончающегося Серебряного века. Перед войной он представлял обожающей публике Игоря Северянина на его поэзовечерах и доказывал, что это истинный поэт, а значит, никакой не «эгофутурист», пусть так написано в афише. Ведь поэзия и футуризм — вещи несовместные: нельзя быть поэтом и при этом игнорировать вопросы, которыми живет настоящий художник, всегда пытающийся понять, «что такое мир, что такое наша жизнь в нем». Вопреки броским лозунгам радикального новаторства, футуризм старомоден, на поверку академичен и нормативен, и нет у него «права называться ни новой, ни школой».

В эмиграции эта давняя вражда возобновилась. Первый год работая в «Возрождении», Ходасевич опубликовал памфлет с издевательским заглавием «Декольтированная лошадь», посвященный Маяковскому. Теперь для неприязни возникли новые основания: Маяковский сделался чем-то вроде литературного полпреда, часто бывал в Париже, с нескрываемым презрением отзываясь об эмиграции, прославлял молот и серп на гербе советской республики. Ходасевич нашел для характеристики его поэзии слова злые, пристрастные, но в чем-то, к несчастью, верные — он назвал Маяковского «глашатаем пошлости». Маяковскому, на взгляд Ходасевича, не отказать в том, что он действительно нов, однако это новизна, губительная для культуры, потому что «он первый сделал грубость и пошлость не материалом, но смыслом поэзии». И весь его пафос — это «пафос погрома и мордобоя».

Через неполных три года Маяковский, затравленный советской сверхбдительной критикой, надломленный историей с Татьяной Яковлевой, запутавшийся в неразрешимом противоречии между порывами к истинной поэзии и велениями общественного долга, застрелился. Ходасевич в апреле 1930-го перепечатал свой памфлет, лишь усилив обличительные ноты. Он знал, что, прозвучав над свежей могилой, такое надгробное слово вызовет возмущение, и на самом деле Роман Якобсон, один из ближайших друзей погибшего поэта, назвал выступление Ходасевича «пасквилем висельника». Им руководили благородные побуждения, но можно понять (хотя вряд ли во всем разделить) и позицию Ходасевича, писавшего: «Откуда мне взять уважение к его памяти?» Неужели следует оплакивать Дзержинского из-за того, что тот не дожил даже до пятидесяти?

Никакой личной ненависти к Маяковскому не было в их раздорах, длившихся без малого два десятка лет. Но для Ходасевича он неизменно оставался символом лжи, политического сервилизма, насилия над духовностью, и от этого своего представления он не отступил, даже когда для его оппонента пробил час настоящей трагедии.

Во главе угла у Ходасевича всегда было искусство, понятое как духовный подвиг, и перед его требованиями отступало все остальное. Невозможно вообразить, чтобы он хотя бы теоретически согласился с Адамовичем, который на упреки за комплиментарную статью о каком-то ничтожестве ответил: «Литература проходит, а человеческие отношения остаются». Короткое, одно время почти дружеское знакомство с Гиппиус не помешало ему со всей определенностью заявить, что, навязывая художнику открыто выраженную идейную тенденцию, она убивает живую душу поэзии, да и просто предает забвению элементарную истину: идеи сами по себе в литературе ничего не значат, пока они не нашли органичного воплощения поэтическими средствами. «Идея произведения возникает на пересечении реального мира с увиденным, преображенным… Искусство, понятое как преображение мира, автоматически заключает в себе идею, — оно идеей беременно».

Одного этого утверждения из статьи 1933 года было бы достаточно, чтобы поссорить Ходасевича чуть ли не со всей эмигрантской литературой, для которой проповедь, нескрываемая, подчеркнутая сверхзадача — самое обычное дело, а художественное решение должно найтись само собой. Статья написана в связи с романом Т. Таманина «Отечество». Под этим псевдонимом писала Т. Манухина. Принадлежа к кругу Кузьминой-Караваевой, она была очень симпатична законодателям «Зеленой лампы». Откликаясь на книгу, в которой ее покорила «правдивость», искупающая литературные просчеты, Гиппиус прошлась по адресу ревнителей совершенства, затронув и Ходасевича, будто бы равнодушного к мысли, одухотворяющей творчество, и требующего лишь одного — художественных достоинств, точно они самоценны. Он и впрямь расценил сочинение Таманина как пример литературной несостоятельности: лучше бы автор изложил свои взгляды непосредственно от собственного имени, а не от лица героя, которому не веришь, так как он сделан из картона.

Спор завязался по частному поводу, но тут же — так бывало с Ходасевичем много раз — принял принципиальный характер. Гиппиус негодовала: он возвеличивает «человечески бездарных писателей», пусть со способностями, но ничтожных, поскольку им нет дела до «общих идей». Видимо, причина в том, что он и сам ощущает свое бессилие, когда речь идет о судьбоносных вопросах, вот и уподобляется собственному былому кумиру Брюсову, этакому «спецу», любителю потолковать не о сути произведения, а о «словосочетаниях» или о «какой-нибудь пятой тараканьей ножке».

Ходасевича задел этот выпад, «противный и зловредный», как написал он одному своему корреспонденту. От Брюсова, которому в юности действительно прощал слишком многое (сам мэтр с презрением называл таких своих приверженцев «под-брюсники»), он давно отошел. Но своему убеждению, что литература должна оставаться литературой — благородные идейные порывы ничему не служат, если нет дарования, — был верен как встарь, когда ходил в брюсовских учениках.

И он ответил, зная, что между ним и Гиппиус отныне будет вражда. Написал: «В том, как видится мир художнику, заключается философствование художника… Не пережив форму вместе с художником, нельзя пережить произведение, нельзя его понять. Критик, отказывающийся или не умеющий вникнуть в форму, отказывается или не умеет по-настоящему прочитать произведение. Для такого прочтения порой приходится ему заняться и „словосочетаниями“, и „статистикой“… Да, конечно, такой критик есть „спец“. И слава Богу! По крайности, он не болтун и не шарлатан… Имеет он некоторый нравственный кредит у читателя, да и совесть его не подвергается искушению».

Лишь очень немногие критики — Вейдле, Адамович, как бы ни расходился с ними Ходасевич по своей ориентации, — отвечали подобному взгляду на обязанности пишущих о литературе. А этот взгляд оставался у него выношенным и твердым. Вот отчего типичной реакцией на его статьи стало раздражение, даже если оно не было спровоцировано резкостью оценок. Говорилось, что он мелочен, придирчив, занят ничтожными подробностями, вместо того чтобы высказаться по поводу высокого и вечного. Что ему не по силам усвоить откровения авторской мысли, зато, разбирая книгу, он никогда не простит даже малых стилистических упущений. Поэт Владимир Смоленский, один из талантливых учеников Ходасевича, отзываясь на его изданную Берберовой посмертную книгу статей, вспоминал свои разговоры с ее автором: «Некоторые из литераторов (главным образом бездарные) считали его злым. А он говорил: „Как же мне не быть злым? Ведь я защищаю от насильников беззащитную русскую Музу“».

Как поэт он никогда не забывал про свое мучительное право любить Россию, даже ее проклиная. Как критик Ходасевич тоже был верен праву высказывать горькие истины о состоянии современной ему русской литературы, но при этом преклоняться перед самой литературой, в особенности перед русской художественной традицией. Накануне своего прощания с Россией Ходасевич опубликовал статью «Окно на Невский», в каком-то смысле — свой манифест. Это статья о Пушкине, вернее, о верности главному пушкинскому завету, «высшему посвящению», повелевающему сделать служение Музе «единственным делом всей жизни». Жребий русской литературы, писал Ходасевич, предрешен пушкинским «Пророком»: «В тот миг, когда серафим рассек мечом грудь пророка, поэзия русская навсегда перестала быть всего лишь художественным творчеством». Она стала голосом внутренней правды, приняла как неизбежность роковую связь личной участи с судьбой творчества. Для нее самым весомым словом стало то, которое особенно любил Пушкин, — совесть.

В эмиграции Ходасевич не изменил своему максимализму, и нечего удивляться, что литературных врагов у него появлялось все больше год от года. Они говорили о его трудном характере, о высокомерии сноба, о менторстве, о консервативности, которая побуждает Ходасевича всех и каждого судить по пушкинским канонам, превратив их в прокрустово ложе, о душевной пустоте, сделавшей недоступными ему современные искания — философские и религиозные. Кое-что в таких суждениях было угадано почти верно, но в основном они оказывались беспочвенными. Причина конфликтов Ходасевича с литературой, о которой он писал, заключалась вовсе не в его личных пристрастиях.

Она заключалась в том, что призвание и обязанности писателя он понимал совсем иначе, чем его современники — почти все, за очень немногими исключениями. Ходасевича ужасало, что в литературе постоянно дает о себе знать порок, который он назвал «душевной невосприимчивостью». Все остальное лишь следствие: постоянно чувствующаяся у современных авторов неспособность к поискам высшей духовной правды, а поэтому и преобладающее у них настроение, которое он назвал скукой. Их страсть к имитации новейших литературных приемов, выдающей не только дух подражательности, но крайнюю скудость содержания. Их отказ считаться с тем, что поэзия должна быть больше чем исповедью, — «проекцией человеческого пути», то есть откровением, которое сродни религиозному. Пленивший их дух «интимизма», когда литература ограничивается стремлением достоверно передать «как раз все те слишком личные и случайные черты, которые связывают ее с действительностью». Или, всего хуже, яростный нигилизм по отношению к «заветам», моральная безответственность как оправдание дегенерации.

Объявив, что Ходасевичу ни до чего нет дела, кроме никому не нужных художественных красот, Гиппиус проявила редкое для нее невежество, поскольку все им написанное как раз говорит об обратном. Он был убежден, что литература самым прямым образом взаимодействует с реальностью, а значит, не просто ее воссоздает, но оказывает на нее непосредственное и глубокое воздействие. За два года до того, как между ними завязалась полемика, приведшая фактически к разрыву, жизнь дала подтверждение этой истины, остававшейся для Ходасевича бесспорной. Подтверждением стало дело Горгулова, которое потрясло русский Париж.

6 мая 1932 года на книжной выставке, где французские авторы продавали свои произведения, Петр Горгулов (а по литературе Петр Бред) двумя выстрелами в упор смертельно ранил президента Франции Поля Думера, который через несколько часов скончался в госпитале, не приходя в сознание. Горгулов был тут же схвачен охраной, отправлен в тюрьму, подвергнут экспертизе, которая признала его вменяемым, и после судебного процесса, ставшего мировой сенсацией, казнен на гильотине. Русская общественность, а особенно кубанские землячества, — Горгулов утверждал, что он к ним принадлежит, — выступила с заявлениями о непричастности, называя Горгулова преступником, темной личностью, анархистом, московским агентом, сумасшедшим. Кинулись выяснять, кто такой этот Горгулов, и оказалось, что действительно тут сплошные загадки, начиная с фамилии, которую он (по некоторым данным — сотрудник ростовского ГПУ в Гражданскую войну), возможно, присвоил, собственноручно расстреляв настоящих Горгуловых из станицы Лабинской, когда в нее нагрянули чекисты, искавшие тех, кто сочувствует добровольчеству.

Советская пропаганда сделала ответный ход: колхозники, согнанные на собрание в Лабинской, постановили, что их земляк Горгулов — наймит озлобленных белобандитов. В «Правде» появилась фотография старухи, по идейным соображениям сурово осудившей собственного сына. А «Известия» напечатали статейку Ильи Эренбурга, написавшего, что горгуловы — это и есть нынешняя русская эмиграция.

Сам Горгулов заявил следователям, что он организатор и вождь Всероссийской народно-крестьянской партии, которая против большевиков и против монархистов, как, впрочем, и демократов, потому что ее программа-национальная русская республика без инородцев, возглавляемая диктатором, им самим. Покушение на президента он предпринял, рассчитывая спровоцировать новую большую войну, без которой цели его партии недостижимы. При обыске нашли светло-зеленое знамя, обшитое черной бахромой с Георгиевским крестом посередине. Похоже, в детстве Горгулов увлекался книжками про пиратов с Веселым Роджером на мачте.

Партия, если она вправду существовала, была крошечной. Несколько вызванных следствием единоверцев Горгулова тут же от него отреклись, утверждая, что понятия не имели о программе действий, набросанной им в брошюрках, изъятых полицией.

О личности «грядущего диктатора России», где будут править истинные патриоты в боярских складных шапках с серебряным гербом — главным атрибутом власти, так и не удалось узнать ничего вполне достоверного. Осталось непонятно, каким образом Горгулов оказался в Праге — по его утверждению, с риском для жизни перешел польскую границу, а потом помог тесть, варшавский профессор, — и как он смог обзавестись дипломом врача, специалиста по женским болезням. Медсестра и пациентки из чешского города Прашова, где у Горгулова была практика, показали, что он склонял их к сожительству, а одну несовершеннолетнюю изнасиловал у себя в кабинете.

Выяснили, что у него было четыре жены, последняя — не первой молодости швейцарка, которая ждала ребенка. Это был основной аргумент защиты, добивавшейся вместо высшей меры пожизненного заключения в лечебнице для душевнобольных, хотя Горгулов и твердил на процессе: «Я не сумасшедший, я пророк». Суд не принял во внимание ходатайство адвокатов. Казнь состоялась ранним утром 15 сентября на бульваре Араго рядом с тюрьмой «Санте».

Соблюдая юридические нормы, наняли переводчиков, которые за краткий срок подготовили французские версии писаний Бреда — автора нескольких романов и поэмы-трагедии «Скиф», изданной Горгуловым под этим псевдонимом. Была еще «Тоска поэта», сочинение в стихах, посвященное «русскому поэту С. Есенину». К «Тоске» прилагалось «Предисловие от дерзкого автора», где автор оповещал, что выступает от лица народа, а «народ мы скифский, русский. Народ мы сильный и дерзкий. Свет перевернуть хотим. Да-с. Как старую кадушку».

Дальше следовали рассуждения о том, что Россия — фиалка, а Европа — проржавевшая машина, что недолго осталось кадушке догнивать и что скифы (взятые напрокат у Блока) скоро наведут порядок в царстве, где пока правят буржуй да еврей, — смесь фанфаронства, зоологической злобы, черносотенных восторгов и сильно уцененного футуризма. Последний компонент ощущался особенно ясно. Репортер, который присутствовал на выступлении Горгулова в парижском Союзе молодых писателей и поэтов, написал: «Стихи его напоминали Маяковского и футуристов». А сам Горгулов возвестил, что им создано новое литературное направление: футуризм и натурализм вместе.

Статья Ходасевича «О горгуловщине» появилась через неделю по окончании процесса. Ажиотаж стал спадать, кончились антирусские выходки взбешенной толпы. Пришло время думать о реальных причинах случившегося, вникнув в перевернутую логику той «бессмысленной, экстатической мешанины», которую Ходасевич обнаружил в горгуловских писаниях — политических, равно как притязающих на художественность.

Их убожество, утверждал он, не должно затемнять главного: горгуловщина — это роковая «болезнь нашей культуры», метод творчества и мысли, апробированный задолго до Горгулова. Он апробирован теми, кто признал за «кретином и хамом» право кликушествовать, возвестив, как Горгулов, что им дела нет до «людья», так как они «блюдут лишь законы дичья»: безграмотными ораторами из тех, кому не внове на митингах решать сложнейшие проблемы, над которыми десятки лет билась русская литература. Это они объявили невежество гарантией «против шествования избитыми путями», а свои пути прокладывали, не оглядываясь на такие пережитки, как мораль и человечность. Блок, узнав в Горгулове собственного нежеланного наследника, разумеется, «заболел бы от стыда и горя», но вот Хлебников или Маяковский — едва ли. В сущности, Петр Бред только перевел на понятный язык все то, что они излагали в заумных стихах и трактатах, имевших целью коренное преобразование культуры, а в скором будущем — самой жизни.

Оба — и Хлебников, и Маяковский — нашли бы что возразить, да это и нетрудно. Толстой не в ответе за толстовцев, предавшихся юродству. Серебряный век, с которым тесно связана поэтическая юность Ходасевича, насыщен миазмами разложения и аморальности — никто не чувствовал этого так остро, как сам Ходасевич, написавший «Некрополь», — и все же то была эпоха, в творческом отношении настолько яркая, что равной ей, пожалуй, не знала русская культура в XX столетии. Крупное явление нельзя оценивать по отголоскам, которые выглядят как шарж. Вряд ли была необходимость разъяснять Ходасевичу эту простую истину.

Но случай Горгулова потряс его как слишком уж наглядное свидетельство, насколько обоснованной была тревога, выраженная им еще в пушкинской речи на вечере в петербургском Доме литераторов 14 февраля 1921 года. Колеблющие треножник, — он остро это чувствовал и болезненно переживал, — не просто множились, а делались агрессивнее год от года, их кощунство приобрело какие-то чудовищные формы. Опасность оказалась не мнимой и была осознана Ходасевичем как смертельная. Особенно для эмиграции.

Классическая роза, привитая советскому дичку, увяла, а дичок, по его представлениям, превратился в заросли чертополоха, и тут уж ничего нельзя было поделать. Но эмиграции следовало не только сберечь эту розу, а сохранить почву, на которой цветок рос бы естественно и нестесненно. Требовалось все время ощущать эту почву, ибо, на взгляд Ходасевича, отсутствовали иные гарантии, что одичание не станет необратимым.

Прошло полгода, процесс был почти забыт, но его неявный отзвук распознали внимательные читатели принципиальной для Ходасевича статьи, которая появилась весной 1933-го: «Литература в изгнании». Ходасевич писал о том, что на этой литературе лежит серьезная вина. Ей остается далеким и непонятным «сознание своей миссии, своего посланничества», а без него нет ни литературы, ни эмиграции, «есть толпа беженцев, ищущих родины там, где лучше». Существует готовый круг образов и идей, принесенных из России или подсказанных чувством одиночества и заброшенности, отличающим творчество молодых. Однако инерция неспособна породить новизну, которая востребована временем и ситуацией Рассеянья. А эта ситуация, дух переживаемого времени взывают прежде всего к тому, чтобы защитить литературную традицию, попранную и преданную на оставленной родине.

Винить думающих так в закоснелости, в консерватизме — значит пройти мимо существа дела, потому что усилия должны быть направлены вовсе не к тому, чтобы каноны остались неприкосновенными. «Литературный консерватор, — доказывал Ходасевич, — есть вечный поджигатель: хранитель огня, а не его угаситель». Обновление идет в литературе всегда, важно, чтобы «взрывы происходили ритмически правильно, целесообразно и не разрушали бы механизма». Между насилием и нормальным кровообращением нет ничего общего, а возобладало именно насилие. Не так уж существенно, чем при этом вдохновляются: радикальным отказом от прежних ценностей, которые предлагают выбросить как хлам, или, наоборот, пафосом такой бережности, точно бы они самодостаточны при любых переменах участи. Точно бы допустимо, усевшись за стол, перевезенный с Арбата в Париж, сделать вид, что на нем не сдвинулась с места ни одна чернильница.