Санавбар. Ардашир

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Санавбар. Ардашир

Шли молча.

Шеравкан пытался представить себе, что стало с кишлаком после всего этого. Остались одни женщины. Дети, старухи... теперь уж, наверное, нет никакого Бистуяка. Женщины взяли детей и ушли, разбрелись по родственникам... кибитки скособочились, крыши просели, а потом и провалились... глиняные стены оплыли, превратившись в безобразные бугры... трава и кустарник стремительно и жадно захватили новые пространства для своей жизни. Был кишлак, люди жили... пусть тяжело жили, через силу, а все-таки, наверное, и радости у них какие-то были, и мечты о лучшем... А теперь нет ничего — только змеи и черепахи ползают в развалинах.

Что ж, черепахи не боятся змей, змеям не страшны черепахи.

Только люди боятся друг друга...

Время от времени он косился на слепого. Джафар шел, то ли погрузившись в раздумья, нахлынувшие на него после собственного рассказа, то ли, наоборот, бездумно шагал, освободив себя этим рассказом от какой-то душевной тяготы.

Кармат трусил следом, вывалив на сторону сиреневый язык.

— А Махди, значит, так и не пришел, — полувопросительно сказал Шеравкан; и, еще не договорив, пожалел об этом. Ведь Джафар только что рассказал: когда он придет, мир наполнится справедливостью и равновесием... блага будут поделены справедливо и честно... ложное отделится от истинного... и никто не останется в нужде или унижении...

А сам, ослепленный, плетется за сорок фарсахов... при этом даже милостыню запрещено просить!.. и тут Шеравкан с дурацкими вопросами: дескать, не пришел ли Махди.

Вот потому и качает головой... думает, наверное: что за осел этот Шеравкан!..

Хотел уж было начать разъяснять, что и так все понимает (предчувствуя, что разъяснения не улучшат, а только еще хуже запутают все дело и Джафар, чего доброго, совсем разочаруется в своем поводыре), но Кармат взлаял, и Шеравкан, обернувшись, увидел вынырнувшую из-за поворота человеческую фигуру.

— Тихо! — сказал Джафар. — Что ты шумишь, неразумная собака?

— Учитель! — издалека закричал нагонявший. — Подождите!

— Кто это? — спросил Джафар, останавливаясь и наклоняя голову, чтобы вслушаться.

— Это вчерашний, — сказал Шеравкан, присматриваясь. — С которым ночью сидели. Ну, который сначала рассказывал, как эмира Назра из Герата вызволял. Дескать, что он — это вы. Поэт-то который...

— А-а-а! — протянул Джафар, и Шеравкану показалось, что в голосе его послышалось приятное удивление. — Что ему надо?.. Тише, Кармат! Свои!

— Подождите, учитель! — повторил запыхавшийся поэт-самозванец. — Не помешаю? Позвольте проводить вас. Собачка не кусается?

— Еще как кусается, — буркнул Джафар. — С чего это вам вздумалось меня провожать?

— Вы уж забыли, наверное: меня Санавбар зовут... Какая хорошая собачка, — лепетал тот, не в силах еще перевести дух и боком, боком обходя Кармата, будто полыхающую охапку дров; последний, впрочем, с первого взгляда уверился в совершенной безвредности пришельца и потерял к нему интерес. — Замечательная собачка... у-тю-тю... Я еще вчера хотел сказать, да при этом толстом купце духу не хватило... он бы смеяться начал. Вы уж простите меня за мои... э-э-э... вольности.... Что позволил себе назваться вашим именем. Видите как... Неловко вышло. Я не хотел, но...

— Но жить-то надо, — понимающе кивнул Джафар.

— Вот! вот! — обрадовался Санавбар его пониманию. — Вот именно, учитель: жить-то надо!

— Это да, — со вздохом согласился Джафар.

— Вот я и говорю, — взволнованно воскликнул любитель поэзии, смятенно глядя на Шеравкана; взгляд у него был по-прежнему тревожным и несчастным; но, должно быть, все-таки уже не боялся, что прогонят немедленно. — Как жить, учитель? Как?

Джафар хмыкнул. Потыркав посохом, нащупал камень. Шеравкан помог сесть. Тут же и Кармат лег у ног старика, положил голову на лапы.

— Присаживайтесь и вы, уважаемый Санавбар, — сказал Рудаки. — Камней много, выбирайте любой. Как жить, спрашиваете... Скажите прежде: плохой совет получить не боитесь?

— Почему плохой?

— Я вам посоветую, вы последуете моему совету, станете жить, как я, — и знаете, чем дело кончится?

— Чем? — недоуменно поинтересовался Санавбар.

— Тем, что когда вы, потеряв свои глаза, имущество, дом и близких, побредете от одного постоялого двора к другому, вас нагонит какой-нибудь простодушный любитель рассказывать чужие истории и спросит, как ему жить...

— Вы сердитесь, — догадался Санавбар и посмотрел на Шеравкана так, будто надеялся на заступничество.

Шеравкан отвернулся.

— Ничуть, — возразил Рудаки. — Вы хотели присвоить мою славу, что с того. Как бы ни мало я ее ценил, она все равно осталась при мне... так за что же мне на вас сердиться? Давно вы этим промышляете?

— Лет пятнадцать.

— Пятнадцать? Сколько же вам самому?

— Недавно тридцать исполнилось. Сначала я выдавал себя за вашего сына...

— Сына?!

— Я знаю, что ваш сын умер... но ведь многие не в курсе.

Он вздохнул и пригорюнился.

— Да-а-а, — с сухой досадой в голосе протянул Рудаки. — У меня нет слов!.. Ваше простодушие, уважаемый Санавбар, достойно быть запечатленным в самых возвышенных выражениях. Бедный мой Абдаллах давным-давно покинул этот мир, и я кое-как смирился с утратой... Но выходит, что даже когда на погребальных носилках еще не высохли мои слезы, когда душа моя рвалась вслед за ним, когда я в совершенном отчаянии был готов на самые нелепые поступки!.. — по свету, оказывается, расхаживал некий любитель поэзии, называвшийся его именем. С ума можно сойти. Да знаете ли вы! — крикнул он, стукнув посохом, — что, если бы я узнал об этом раньше, вы бы висели на большом тутовнике возле моего дома! И скворцы садились бы на вашу мертвую голову, как на тыкву. Тем более что она, похоже, мало чем от тыквы отличается...

Кармат настороженно сел и неприятно облизнулся, не сводя с незваного гостя пронзительных желтых глаз.

— Простите, учитель, — пробормотал Санавбар и вытер глаза кулаком.

— Видит бог, я не хотел обидеть... и это не в знак неуважения, наоборот... Просто когда я назывался вашим сыном, мне было проще объяснить, почему никто лучше меня не знает вашего творчества.

— Но зачем вам знать мое творчество, зачем? — сердито удивился Рудаки. — Какая в этом польза для вас?

— О пользе я не думал, — признался Санавбар. — Это потом уж... когда понял , что этим знанием можно кое-как кормиться. А тогда я просто любил ваши стихи. Сначала я и сам пытался сочинять... Мой отец был уличным лекарем, мы едва сводили концы с концами. Он мечтал накопить денег и отдать меня в медресе, чтобы я смог по-настоящему освоить врачебное искусство, описанное в книгах. Но он умер, когда мне было двенадцать, успев, к счастью, выдать замуж двух старших сестер... еще брат, тоже старший, но он смолоду болен, и мне самому приходится заботиться о нем. Я успел научиться читать на родном языке, а до медресе так и не добрался... В нашем квартале жил один добрый человек, да будет ему земля пухом... Усман, чтец Корана... он научил кое-как разбирать арабский: хотел сделать меня своим учеником и помощником. Но когда мне стало тринадцать, на меня навалилась жажда слагать стихи... я перестал спать, я не мог есть, я исхудал, как от любовной горячки: слова беспрестанно вертелись у меня в голове в сумасшедшей пляске, то сбегаясь гурьбой, то снова кидаясь в разные стороны... Каждое хотело найти себе созвучную пару — и находило; но как только образовывался этот недолгий союз, наваливались толпы новых, еще более подходящих и звучных, безжалостно растаскивали их, цепляющихся друг за друга, в разные стороны... сами хватались за руки и соединялись, чтобы через мгновение остаться разлученными... и так без конца! К сожалению, стихов из всего этого не получалось. Слава Аллаху, я не сделался окончательно безумен: я, по крайней мере, хорошо понимал, что строки, появляющиеся из-под моего пера — точнее, из-под моей палочки: бумаги не было, приходилось писать на кусочках влажной глины, — совсем не похожи на те звучные, гулкие, пьянящие напевы, что время от времени достигали ушей... Однажды я спросил, знает ли кто-нибудь, чьей руке принадлежат эти дивные стихи, и мне сказали: “Рудаки”. Я спросил в другой раз и опять услышал: “Как же? Ты не знаешь? Это бейты Рудаки, Царя поэтов!..” И оказалось, что все, к чему обращался мой слух, что привлекало внимание, в сравнении с чем стихи других поэтов напоминали глухой стук деревянной колотушки или противный скрип аробного колеса, — все было создано поэтом по имени Рудаки.

Рудаки крякнул, откашлялся и поправил повязку, в итоге кое-как согнав-таки с лица появившуюся помимо его воли самодовольную ухмылку.

— Думаю, что, если бы не ваши стихи, мой рассудок не смог сдержать напора одолевавших его слов... В конце концов их нескончаемый хоровод, не находивший возможности облечься в законченную касыду или хотя бы рубаи, свел бы меня с ума. Но я стал искать ваши стихи, искать и заучивать наизусть — и повторять, повторять раз за разом, находя в этом успокоение души.

Санавбар перевел дух и покачал головой, как будто сам удивляясь тому, что рассказал.

— И теперь я все ваше знаю наизусть, все — от первой до последней строки... ну, если только в самое последнее время написали что-то новенькое, тогда, конечно, придется подучить. И читаю лучше всех. Даже лучше вас. Иногда мне кажется, что я и написал бы лучше вашего... если бы, конечно, мог. Вот, например... “Мать вина” я читаю так... слушайте. Я делаю упор на первых четырех бейтах — от этого касыда начинает звучать звонче... следующие четыре гораздо мягче... десятый иногда вообще пропускаю — не хочу упоминать грязное имя... вы понимаете?

— Чье имя? — с легким изумлением спросил Рудаки. — Сатаны?

— Да, да, его, проклятого... мне кажется, вам тоже не следовало этого делать...

Услышав порицание, Джафар возмущенно фыркнул, но все же смолчал, более желая, вероятно, не выяснения отношений, а продолжения похвал.

— И рубаи знаю все... и все касыды... даже “Калилу и Димну” вашу почти всю знаю наизусть.

— Я всего лишь перевел...[42]

— Замечательно перевели.

— То есть вы и арабским владеете? — уточнил Джафар. — Иначе как можно судить, насколько хорош перевод?

Санавбар замялся.

— Да как сказать... Арабский знаю плоховато, конечно... учу, учу... особенно “ширушакар”[43] помогает. Но ваша речь льется свободно и плавно, как вода в большой реке, — разве это может быть плохо? Разве по-арабски это могло звучать лучше?

Джафар хмыкнул.

— Ну ладно, не стоит преувеличивать моих заслуг, — с достоинством и довольно строго сказал он (несмотря на то, что, как отметил Шеравкан, ему все же не удалось устоять перед лестью). — По-арабски тоже недурно звучит. Ну что же... приятно встретить в пути такого знающего человека. Если бы не мое скорбное состояние...

Он вздохнул, покачав головой.

— Скорбное? — удивился Санавбар. Потеребил бородку, как будто не решаясь высказаться. — Учитель, простите, если я... Я понимаю, как горько вам потерять зрение, но...

Джафар вскинул голову.

Шеравкан заметил, как напряглись у него мышцы лица — точь-в-точь как в прошлый раз, когда он швырнул курицей в хозяина постоялого двора. Шеравкан сделал Санавбару страшные глаза и потряс головой: молчи, мол! Не доводи до греха!

Но Санавбар, не обратив внимания на ужимки поводыря, продолжал:

— Конечно, это страшное злодеяние... геенна огненная ждет тех, кто сотворил черное дело. Но я что хочу сказать? Вы ослепли — да, это ужасно. Невосполнимая потеря. Однако, учитель, слепота подстерегает каждого из нас. И вовсе не требуется впасть в немилость и заслужить гнев какого-нибудь владыки, чтобы столкнуться с ней. Множество людей слепнет просто от старости. Я говорил, что мой старший брат болен: так вот, он всего лишь упал с лошади, немного ушибся, через день уже забыл об этом происшествии — а еще через год ослеп... А сколько разных болезней, с которыми не могут справиться лекари, подстерегает наши глаза... иногда стоит лишь искупаться в нечистом водоеме — и ты становишься незряч. Еще я слышал о несчастных, которым под веки забираются какие-то мелкие насекомые, — эти тоже слепнут. И есть еще тысяча причин, чтобы потерять зрение. Но ведь никто из слепцов не обладает тем, что есть у вас...

Шеравкан невольно подался вперед — ладонь слепого дрогнула, и ему показалось, что сейчас Джафар в ярости ударит своего неразумного собеседника своей палкой: успел даже вообразить, с каким треском это произойдет.

Однако вопреки его неприятным ожиданиям Рудаки только взялся за посох второй рукой и, оперевшись, низко опустил голову.

— Не нужно отчаиваться, — мягко говорил Санавбар. — Ваша жизнь не кончилась, учитель. Я понимаю, как вы оскорблены, как унижены случившимся. Понимаю, что ваше сердце сжигает ненависть. Все, что жжет, можно смягчить или потушить: огонь — водой, яд — целебным зельем, любовь — свиданием, а печаль — терпением. Лишь пламя ненависти не утишить ничем, и пылает оно вечно...[44] но все же не нужно отчаиваться. Учитель, я знаю, какие незаживающие болезненные раны оставляет ненависть. Тут не нужны слова: даже если бы вы попытались рассказать мне о ваших чувствах, то не смогли бы ничего добавить к моему пониманию. Язык не всегда способен раскрыть то, что таится в душе, зато сердце способно постичь страдание другого сердца. Честное слово, учитель, сердце — свидетель более верный, чем язык.

Он замолчал, с тревогой глядя на слепца и, видимо, ожидая приговора.

— Да, уважаемый Санавбар, — в конце концов проговорил Рудаки, поднимая голову. Шеравкан почувствовал смятение: на щеке поблескивала дорожка слезы, только что скатившейся из-под повязки. — Вы хорошо читали мою “Калилу и Димну”. Я могу лишь позавидовать вашей памяти...

Должно быть, и Санавбар увидел поблескивающий след влаги; во всяком случае, он поспешно встал со своего камня и, сделав шаг, опустился на колени у ног слепца. Обхватив своими ладонями его, сжимавшие посох, Санавбар сказал голосом, в котором тоже звучали слезы:

— Дорогой Джафар! Я вас так люблю! В самых сладких мечтах я не мог вообразить, что встречусь с вами на этой дороге. Позвольте мне быть вашим слугой! Вам, незрячему, тяжело будет заботиться о себе.

— У меня есть Шеравкан, — сказал Рудаки. — Мальчик, где ты?

— Да здесь я, — хмуро отозвался Шеравкан.

Ему это все не очень нравилось: навязался этот сумасшедший на их голову, честное слово... пристал, как репей к собачьему хвосту. И не отстает, наоборот: теперь вон чего, слугой хочет быть, вынь ему и положь.

— Ну и что? — не уступал Санавбар. — Две руки лучше одной... и разве Шеравкан хочет остаться с вами в Панджруде?

— Я был бы рад, но ведь Шеравкана ждут в Бухаре, — Рудаки покачал головой. — Ведь так, Шеравкан?

— Не знаю, — ответил Шеравкан. — Вообще-то да, конечно...

— Вот видите! — настаивал Санавбар.

Джафар вздохнул.

— Бог весть что творится на белом свете, — сказал он. — Дорогой Санавбар, дорога длинная... Если вам не нужно спешить в другую сторону, можете идти в ту же, куда шагаем мы. Но зачем нам давать друг другу поспешные обещания? Может быть, через день вам наскучит мое общество, — предугадав возражение, Рудаки властно поднял руку. — Не будем спорить. Так или иначе, нам надо идти, а там видно будет.

Он пошарил ладонью в воздухе и, нащупав загривок Кармата, потрепал густую шерсть.

— Пойдем, зверюга?

Поднялся с камня и снова протянул руку, теперь нашаривая протянутый Шеравканом конец поясного платка.

* * *

Прежде шли молча, и если еще вчера молчание слепого казалось Шеравкану враждебным, а свое собственное — вынужденным (попробуй молвить слово, если чувствуешь исходящие от спутника волны неприязни и раздражения), то сегодня с утра он слышал его совершенно иначе: поэт молчал, поскольку был погружен в свои мысли. Не хотелось мешать ему в этом и, напротив, было интересно воображать, о чем он думает: должно быть, вспоминает жизнь... размышляет о своем несчастье... пытается представить, как жить дальше... вот беда-то, господи.

Теперь же они шагали под беспрестанную болтовню нового попутчика. Оказалось, молчать Санавбар не умеет совсем, и если исчерпывает тему, не имея еще повода углубиться в следующую, то бормочет совсем уж чепуху: “Смотрите, какие тенистые кусты... отличные кусты!.. я люблю тенистые кусты. Бывают кусты ободранные, почти без листьев... не дают тени... я такие не люблю, ну их. А вот густые тенистые кусты просто обожаю. Сейчас-то, впрочем, не очень жарко... но это сейчас. А летом просто спасу нет!..”

* * *

Не исключено, что все-таки жулик. Но по-своему очаровательный. Это его рассуждение о слепоте... “Никто из слепцов не обладает тем, что есть у вас!” С одной стороны — наглое. Но можно иначе: правдивое. Не всегда хочется признавать правду. Но... Ах, краснобай!.. Ишь чего теперь: “Учитель, слава пришла к вам — как степной пожар!” Как степной пожар... Это из касыды “Отвага”... вот память, позавидуешь. Жулик, наверняка жулик. Честный человек уже исчерпал бы возможности лести. “Ваша слава пришла как пожар в степи!..” Слава, слава... Прав будет тот, кто скажет: пустой орех.

Первый ее вкус он изведал при Самаркандском дворе... а привел его туда Ардашир Нури.

Сколько лет минуло!..

Как началось — так и шло: Муслим исправно вставал среди ночи, ворча и бранясь, чтобы, как он выражался, “тащиться” к стене Поэтов и “развешивать” там “никому не нужные” капустные листы с виршами своего хозяина.

— Лучше б я из них голубцов наделал, — бормотал он, обуваясь. — Все больше пользы. Вас дедушка учиться послал, а вы вон чего!..

— Давай скорей, — понукал Джафар. — Рассветает!

Но он уже не волновался, как впервые. Напротив: его все полнее захлестывало ледяное спокойствие, при котором вкус торжества был особенно сладким. Пять раз Муслим вывешивал его стихотворения — и пять раз потом вокруг них весь день толклись знатоки, многие переписывали, и трижды уже к полудню его строки звучали из уст простых людей, шумящих на базарной площади под стенами Регистана.

Ему хотелось продлить удовольствие: он с упоительным наслаждением вплетал лакаб в последнюю строку и бродил потом возле Стены, с еще большим упоением ловя долетавшие до слуха восклицания: да кто такой этот Рудаки? кто знает этого Рудаки?..

На шестой раз Муслим, вернувшись, сказал хмуро, что за ним от самой Стены увязались какие-то черти; он прибавил шагу — они тоже, он стал петлять по городу — не отстают...

— И что?

— Не знаю, — буркнул Муслим. — Должно быть, у ворот стоят.

Джафар выглянул — никого. И продолжений не последовало. Должно быть, померещилось. Недоспал малый...

Дня через три Муслим снова поплелся к Стене — и снова вернулся “с хвостом”.

— Ну откуда я знаю?! — возмущался он, выслушивая упреки. — Идут себе и идут. Я же не могу им запретить? Может, им тоже в эту сторону надо. Я уже в прошлый раз наблукался. Полгорода обежал, чтобы со следа сбить. Люди спят, а я, как заяц, петли наворачиваю...

— Так к дому и пошел?

— Так и пошел, — твердо кивнул Муслим. — А что? Мы люди честные... нам бояться нечего.

Джафар только сплюнул с досады. Вышел к воротам — опять никого.

Однако вечером, когда он вернулся из медресе, кое-кто все-таки заявился.

Открыл хозяин. Закричал взволнованно:

— Уважаемый Джафар, это вас, наверное!

Ворота уже распахнулись, и во двор входила процессия нескольких невозмутимых прислужников. Первый нес огромное блюдо с горой чего-то, накрытой несколькими слоями лепешек. Судя по запаху, это было мясо. Второй сгибался под круглым, величиной с тележное колесо, подносом, на котором возвышалась груда винограда, яблок, инжира и прочих даров земли. Третий тащил два больших кувшина. Четвертым шагал невысокий господин без ничего, но зато богато одетый, с длинной, узкой, очень черной (явно крашеной) бородой, горбоносый, в белой чалме, украшенной алой петличкой.

— Уважаемый господин Рудаки? — осведомился он, кланяясь. — Прошу вас, примите от меня это скромное подношение. От чистого сердца, господин Рудаки.

“Рудаки”!

Джафар немо смотрел на него, соображая, что делать. Муслима выследили; привел к дому; да еще и два раза к тому же; отпираться глупо.

— Да, это я, — сказал он, невольно морщась. — Спасибо, но...

— Позвольте представиться. Ардашир Нури, ваш покорный слуга и поклонник вашего дивного творчества, — сообщил господин, снова кланяясь. — Как вы себя чувствуете? Все ли хорошо у вас, все ли спокойно?..

— Спасибо, спасибо... Да вы пройдите, господин Нури, — предложил Джафар. — Что мы с вами на пороге...

Ардашир Нури последовал его совету, не переставая при этом кланяться и бормотать приветствия, на которые Джафар, как и было положено, отвечал сходным бормотанием.

Наконец они более или менее спокойно уселись.

— Муслим! — крикнул Джафар. — Ну-ка возьми отсюда что-нибудь... хозяина угости. А то ноги некуда протянуть.

— Хороший у вас слуга, — заметил Ардашир Нури, когда Муслим, унеся подносы, немного расширил пространство, где они могли разместиться.

— Неплохой, — согласился Джафар. — Это вы за ним следили?

— Ну что вы! — Ардашир Нури покачал головой. — Мне не по годам. Послал людей, разумеется.

— А почему два раза?

— Хотел убедиться, господин Рудаки! — с жаром ответил Ардашир. — Хотел убедиться в том, что замечательный поэт, чьи стихи разлетаются по всему городу, как осенние листья, живет именно в этом доме. Глупо было бы совершить ошибку...

— Спасибо, спасибо, — Джафар почувствовал, что краснеет. Сердце колотилось. — Вам правда... нравятся, да?

— Господи, да о чем тут говорить?! — воскликнул Ардашир Нури. — Я же говорю: весь город. Все словно с ума посходили. Каждый, кто хоть сколько-нибудь интересуется поэзией, только и долдонит: Рудаки, Рудаки, Рудаки, Рудаки! Но главное — базар. Вы знаете, что ваши стихи поют на базаре?

— Знаю, — кивнул Джафар, потупившись.

— Вот видите... Честно сказать, вы здорово всем заморочили голову. Стихи есть, лакаб есть, а поэта — нет! — Ардашир Нури помолчал, а потом сказал со вздохом. — Я вам завидую, господин Рудаки. Честное слово.

Джафар молчал. Глупо было бы спрашивать, чему именно завидует Ардашир Нури.

— Я много написал... у меня даже есть деван. Но — увы! — ни одно из моих стихотворений не вызывало такого оживления ни в среде знатоков, ни, что самое печальное, о чем я мечтал всю жизнь, на базаре. Да-а-а...

Услышать свои строки из уст какого-нибудь болвана, сидящего на возу с морковкой, — вот истинное признание. Да что говорить. Дар — он или есть, и тогда поэт сразу становится известным в народе... собственно, потому и становится известным в народе, что народ признает в нем своего, потому что эти стихи ему понятны и близки... Или его нет, и тогда в лучшем случае тебя будут хвалить за хорошие рифмы и красивые образы... но этот парень с морковкой в жизни про тебя не узнает, никогда не споет твою песню.

Он с горечью махнул рукой, и по этому жесту Джафар вдруг отчетливо понял, что перед ним человек чистый, даже наивный в своей сердечной простоте.

Они с удовольствием закусили — мясо еще не успело остыть, — и часа через два Джафару уже казалось, что он давно знает этого человека — чуть ли не с детства.

Давно стемнело, когда гость приступил наконец к делу.

Оно сводилось к следующему. Поэт Ардашир Нури предлагал поэту Джафару Рудаки сделку. Джафар Рудаки должен взять на себя обязательство написать десять больших стихотворений — касыд, три из которых должны являться одами, восхваляющими наместника Самарканда Фарнуша, брата эмира Бухары Ахмеда.

Разумеется, ни в одном стихотворении нет места лакабу “Рудаки”. Да и вообще господин Рудаки обещает, что, написав... как бы выразиться удачнее?.. да просто забудет о них, забудет и никогда не вспомнит, иначе случится большая, очень большая беда: обоим не сносить головы.

Если эти условия подходят господину Рудаки, то за каждое стихотворение Ардашир Нури обязуется выплатить ему десять золотых динаров.

Джафар вскинул брови. Ничего себе!..

Ардашир Нури иначе понял его гримасу.

— Это еще не все, — заторопился он. — Дорогой Джафар, я хорошо понимаю, что нельзя обманывать людей долго, а уж тем более — вечно. Поэтому как только десять стихотворений будут готовы и я обнародую их под своим именем, я обязуюсь представить вас эмиру Фарнушу как молодого, но выдающегося поэта, дарование которого вне всякого сомнения должно послужить украшению двора. Вы хотите этого?

— Конечно, — ответил Джафар, пожав плечами.

Ардашир невесело улыбнулся.

— Честно говоря, я чувствую себя тем змеем, что предлагал яблоко Еве.

— Почему?

— Ах, мой молодой друг, бойтесь совершить три поступка, на которые отваживаются лишь безрассудные и после которых остаются невредимыми лишь немногие: не пытайтесь завести дружбу с владыками, не вверяйте свои тайны женщинам, не пейте яд, чтобы испытать его силу...

Джафар усмехнулся.

— Мудрецы и ученые люди сравнивали царский двор с горной вершиной, куда трудно добраться, — продолжал Ардашир. — Там шумят деревья, усыпанные дивными плодами. У их корней рассыпаны драгоценные каменья. Растут травы, отвары которых дарят здоровье и долголетие. Там все прекрасно, и нет числа сокровищам. Но за каждым деревом прячется могучий лев, свирепая пантера или кровожадный волк, а в пещерах и расселинах свили гнезда ядовитые змеи. Подняться на вершину трудно, но еще труднее хотя бы ненадолго остаться там в живых.

— Но у поэта нет иного пути. Если ему нет места при дворе — тогда пусть выльет чернила и сломает калам... И потом: разве поэт — стоящая добыча для тамошних пантер и тигров?

Ардашир махнул рукой:

— Конечно, нет, но мимоходом сожрут — и даже не заметят... Однако вы правы: в противном случае нужно забыть об этой стезе. То есть — вы соглашаетесь?

Ну да, он согласился... и написал десять касыд, принесших ему сотню полновесных динаров.

Конечно, в сравнении с тем, что получал он уже через год, эта сотня представляла собой совершенно ничтожную сумму.

Зато Ардашир Нури выполнил свое обещание.

Надо сказать, когда стихотворений стало восемь, а исполнитель собирался с силами, чтобы навалять два последних, заказчик явился к нему с предложением получить не сто динаров, как договаривались при начале предприятия, а пять тысяч.

— Совесть мучит, — признался Ардашир. Теребя бороду, он выглядел довольно сконфуженным и несчастным. — Поймите, вы — юноша, я — опытный человек. Я предполагал, что с вашей помощью смогу поправить свой достаток. Но на меня просыпались такие богатства, что мне просто стыдно. Обманщиком себя чувствую. Возьмите, а?

Джафар отказался, смеясь.

— Перестаньте, Ардашир! Договор дороже денег. Я человек небогатый, для меня и сотня — большие деньги. Нет, не уговаривайте, не возьму. Но скажите точно, когда поведете во дворец?

Ардашир вывел его в свет, сделал известным при дворе, сам же через некоторое время ушел в тень, добровольно уступив место первого поэта Самарканда...

Легкий человек был Ардашир. Единственный в своем роде.

Память его казалась безграничной — он помнил наизусть все, что когда-либо попадалось на глаза. Джафар этим похвастаться не мог — частенько забывал даже свои собственные вирши: наваливалось слишком много новых. Ардашир стал для него библиотекой — почти каждый день они приходили к нему с Юсуфом Муради, и учитель, как они называли Ардашира, час за часом читал стихи персидских и арабских поэтов, комментируя, указывая на особенности ритмики, сравнивая, толкуя темные места...

Через несколько лет Ардашир нижайше обратился к эмиру, прося позволения заняться созданием истории Мавераннахра с древнейших времен. Главное внимание он предполагал уделить славным деяниям Саманидов. По его мнению, на поприще исторических описаний он мог бы принести больше пользы эмиру, чем тщась сравниться талантом с такими блистательными поэтами, как Рудаки и Муради. Получив разрешение, стал готовиться к путешествию в Багдад: хотел встретиться там с человеком, слух о котором гулял по всему Аджаму, а имя воплощало собой само представление о новейшей истории, — с ученым и богословом по имени Абу Мухаммед бен-Джерир ат-Табари.

Друзья уже отчаялись его когда-нибудь дождаться. Весна сменялась осенью, зима — летом, наступала новая весна, а от Ардашира не было ни слуху ни духу. Муради вздыхал: “Погиб!.. погиб!.. Как жаль, он не дождался пришествия Махди!..”

Оба они давно окончили училище, получив ярлыки значительно раньше других. На мутаввали произвело сильное впечатление то, что у его подопечных внезапно появились серьезные связи при дворе. Готовясь подписать и вручить ярлык Джафару, он хмуро, даже как-то через силу сказал, что исполнен глубокого уважения к муфтию такому-то, такому-то и такому-то; глубоко понимает важность их рекомендаций и высоко ценит их участие в деятельности медресе. Замолчал, нервно барабаня пальцами по еще не надписанному ярлыку; должно быть, ему было неприятно под давлением этих муфтиев выходить из рамок установленных в медресе правил; правила есть правила, и о каком порядке в стране можно говорить, если даже в таком тихом, удаленном от страстей мирских, близком к Аллаху заведении все продается и покупается?! Может быть, он думал про себя: “Чертов выскочка! Другие учатся!.. зубрят!.. сдают экзамены!.. стараются быть лучше! А этот прибился ко двору — и вот на тебе: за него замолвили словечко... Отказать? Но как отказать? Рекомендатели состоят в совете попечителей училища... между тем должность мутаввали — не пожизненное звание... однажды на этот пост могут назначить другого...” Подняв на Джафара хмурый взгляд, стукнул пером в чернильницу, размашисто занес, посадив кляксу на собственный рукав; Джафар отчетливо видел, что рука мутаввали упирается изо всех сил, не хочет писать; он вежливо ждал — что ему оставалось делать?

— Да! — воскликнул вдруг мутаввали, просветлев от того, что нашлась соломинка, за которую могла схватиться его пропащая совесть. — Как же я забыл! Ведь вы у нас все-таки лучший ученик!

И перо скользнуло-таки по листу бумаги.

Придворные обязательства отнимали немного времени. Поэты сходились у эмира по четвергам, чтобы прочесть написанные за неделю хвалы и получить, в случае удачи, поощрительный приз — сотню-другую дирхемов, сотню-другую динаров, случались и большие суммы... Джафар признавал среди них только несколько человек, включая Муради. Все прочие были бездарями. Их топорные, корявые вирши даже на самый доброжелательный взгляд не были достойны ни пергамента, ни даже бумаги — лишь капустного листа да порыва ветра, срывающего этот лист со стены, чтобы решительно подвести черту их тусклой жизни.

С чего эти люди возомнили себя поэтами и как оказались в самой гуще жизни, предполагавшей оплату их нелепого творчества, можно было при случае спросить у каждого из них. Правда, про себя этот каждый, конечно, помалкивал или цедил слова давних рекомендаций, данных ему прежде известными, а ныне покойными мастерами. Зато о других резал правду, нимало не обинуясь.

— Шалихи? Он был жестянщиком... он и писать-то толком не умеет, выучил сына грамоте, чтобы тот записывал... Хавари? — этот вообще тупой. Нет, правда, я тупее него людей не встречал. Я ему как-то говорю: дорогой, как же ты написал “голося подобно разъяренному медведю”, когда всем известно, что медведь не голосит, а рычит или, в крайнем случае, ревет? А он мне и отвечает, да так высокомерно, презрительно: разве ты не видишь, что мне нужно было в этой строке слово из трех слогов, а в словах “рыча” и “ревя” их всего по два?! Ну разве не тупой?

Каждый из них за спиной каждого упивался беспощадным разбором и нелицеприятной критикой чужих писаний. Критика была справедливой, и оставалось лишь пожалеть, что в собственных произведениях они таких же (а то и худших) огрехов и нелепиц не замечают. Это было свойственно всем без исключения. Однажды Джафар подумал, что и сам он мог быть бездарем, но и тогда собственные стихи нравились бы ему так же, как нравятся сейчас; и тогда бы он, написав свежее стихотворение, целый день затем повторял бы его, отыскивая все новые и новые изюминки, удачные обороты, красивые рифмы, — как делает это сейчас, когда его стихи вызывают всеобщее восхищение... Поэт слепнет, когда смотрит на созданные им строки. Да, стихи нашептывают дэвы, которые подслушали, а затем переврали разговоры ангелов; и неважно, складно ли дэвы шепчут, нелепицы ли бормочут, — человеку, обратившему к ним ухо, их бормотания в любом случае кажутся прекрасными.

Но — слава Аллаху! — все в мире устроено разумно, и деятельность поэтов при дворе тоже устраивалась самым чудесным образом: никто из царедворцев не понимал в стихах и на воробьиный хвост, а потому ценилась лишь гиперболичность восхвалений: тот, кто добивался на этом поприще лучших результатов (пусть и нелепых с точки зрения стихотворчества), получал награду.

— Видишь, как странно, — часто толковал Джафар Юсуфу. — Никому из них стихи не нужны. Никто из них не знает того высокого полета духа, который заставляет нас перебирать слова в тщетном усилии выразить самое себя. Эмир Фарнуш думает только о том, как бы ему залезть на бухарский престол. Еще он беспрестанно размышляет, кто из его приближенных может втайне претендовать на его собственный трон — самаркандский. Приближенные и слуги тоже бесконечно двигают в своих изощренных умах шахматные фигуры, олицетворяющие их пособников и соперников. Что, если пожертвовать этой пешкой? Нельзя ли будет затем сожрать коня? И как увернуться вон от того слона, что вчера нашептал эмиру обо мне какие-то гадости?..

— Шахматы? — задумчиво переспросил Муради. — Скорее мешок с кобрами...

— Неважно, не в этом дело. Важно то, что несмотря на их сосредоточенность на предметах самых практических, низменных, наше возвышенное слово все-таки находит отклик в их душах.

— С чего ты взял?

— С того, что иначе нас бы поперли взашей. Но нас не прут, напротив: мы пользуемся невиданной благосклонностью эмира и его приближенных. Почему? Потому что их души все-таки живы, как ни трудно это вообразить. Лукавый ум говорит им: вот лучший поэт — который сравнил эмира Фарнуша с тысячей верблюдов. (Заметь, что, если бы автор сравнил эмира с одним верблюдом, тот бы, полагаю, разгневался.) Пусть рифма в его стихах плоха, пусть метр хромает и спотыкается, пусть того, кто вздумает прочесть их вслух, подстерегает опасность сломать язык. Пусть так, и все же тот, кто нашел такое сравнение, заслуживает похвалы и награды. Тысяча верблюдов! Сравнение — великолепно!..

— Гм!..

— Так говорит их ум, — отмахнувшись, воодушевленно продолжал Джафар. — Но что говорит их душа? Их душа в это время молчит. Или стонет. Или даже рыдает, но в силу своей тупости и глухоты они не слышат ее отчаянных воплей... Зато когда поэт, сравнивший эмира с верблюдами, наконец-то замолкает и вперед выступает кто-нибудь из нас, душа их неожиданно оживает. Конечно, они не разбирают толком ее пения, как только что были глухи к ее стону. Но все же чувствуют что-то приятное... что-то радостное. Ведь слова льются, как вода в ручье, журча и переливаясь, нежно лепечут — будто листва чинары в весенний день, когда каждое дуновение ветра рождает ее сладкий голос, и ты вспоминаешь все самое хорошее, все самое славное в твоей нелепой жизни, и веришь, что она еще может исправиться. И вот они слушают нас, их ум удивляется: как же так?! ведь эти поэты не сравнивают эмира с верблюдами! чем же тогда они хороши?! А душа нашептывает: забудь, забудь о верблюдах! дело не в верблюдах! знай: вот они, вот лучшие поэты твоего двора. Так дай же невиданную награду им, поющим так сладко, так нежно, так весело — точь-в-точь как чинара под весенним ветром!..

Данный текст является ознакомительным фрагментом.