Глава девятая
Глава девятая
Екатерина II и Петр I – два разных пути развития России. Фигуры действительно огромные; жили в одном веке, должны были решать одни и те же проблемы, рожденные особым положением России. Не удивительно, что в представлении историков эти двое выстроились в такой последовательности: один начал, другая продолжила.
На самом деле между ними непроходимая пропасть.
Откуда пошел неистовый культ Петра, когда достоинства его стали превозносить до небес, а пороки – наглухо замалчивать? Наверно, началось это с Елизаветы, которая пришла к власти именно как дочь Петра; было поддержано Екатериной II, которая стала его незваной внучкой, и было выражено в великолепном Медном всаднике работы Фальконе. Однако неистовым этот культ стал в николаевское время.
Странное дело: этот русский царь в России почти не жил, он в ней только бывал. Так, например (беру из энциклопедии), сразу после Полтавской битвы (2 августа 1709 г.) он едет за границу – на свидания с королями польским и прусским. В середине декабря того же года он возвращается в Москву, но в середине февраля 1710-го оттуда уезжает, все время проводит на строительстве Петербурга и занимается в это время, кстати, устройством брачных союзов: своей племянницы Анны, будущей императрицы, с герцогом Курляндским и сына Алексея с принцессой Вольфенбюттельской.
Петр действительно все «вдаль глядел». В январе 1711 года он отправился в Прутский поход, после позорного поражения уехал в Карлсбад лечиться, оттуда – в Торгау (в Германии на Эльбе), где должна была совершиться злосчастная свадьба царевича Алексея. В Россию он вернулся к новому, 1712-му году, а в июне уехал за границу почти на год – Померания, а потом Карлсбад, потом – Дрезден и Берлин; в начале 1713 года – Гамбург и Рендсбург, в феврале через Ганновер и Вольфенбюттель в Берлин, чтобы там встретиться с только что вступившим на престол королем Фридрихом Вильгельмом; возвращается в Петербург – а через месяц уже в финляндском походе и с августа все время в море. В январе 1714 года – Ревель и Рига. Август – его победа при Гангуте. 1715-й – на флоте в Балтийском море. В начале 1716 года уезжает из России, чтобы вернуться в нее только через два года – тут и Данциг (свадьба его племянницы с герцогом Мекленбургским, от этого брака родится Анна Леопольдовна, от нее – несчастное Брауншвейгское семейство). Кстати, вся погибельная чехарда на российском престоле тоже пошла от Петра; он упразднил старый закон о престолонаследии, установил новый – наследника назначает сам монарх, – но старшего своего сына убил, младший, любимый Шишечка, от Екатерины, умер трех лет от роду, а назначить кого-то Петр не успел и умер, оставив империю на произвол дворцовых переворотов; итак, в 1716 году он уезжает из России на два года, сперва – плавание на галерной эскадре, он с ней под Копенгагеном (июль); в октябре – Мекленбург, потом – Амстердам. В 1717 году – Франция (март), Амстердам (июль), Берлин и Данциг (сентябрь). Затем он два месяца в России, сперва в Петербурге, а потом в Москве, чтобы встретить привезенного из-за границы царевича Алексея; похоронив сына, Петр тут же уезжает…
Уж не сумасшедший ли царь был тогда на престоле? Это лихорадочное метание по чужестранным дворам – разве оно в пределах нормы?
При таком способе жизни когда же было ему заниматься Россией? Крепостническая, нищая, темная страна осталась предоставленной самой себе. Не было законов, которые бы защищали людей от насилия, от произвола властей; сельское хозяйство, ремесло и торговля – вся экономическая жизнь была парализована крепостничеством. Но если судьбы людей, живущих в России, Петра нимало не волновали, то его интерес к самой России был огромно велик: ему позарез нужны были деньги, а поскольку из страны уже были выкачаны все средства и русский мужик больше ничего заплатить не мог, на него была двинута армия, которая, по существу, стала карательной. Невольно возвращаешься к этому сюжету. Мы видели петровских гвардейцев, которые двигались в сопровождении плахи, – кстати, по большей части то была виселица, а при ней палач с кнутом и другой мастер – со щипцами и прочими орудиями казни. Крестьяне бежали, прятались, где могли, – дело в том, что в интересах фиска тут свободных насильно записывали в крепостные – петровская перепись была огромным механизмом закрепощения.
И дворян, и крестьян бросали в тюрьму, они сидели там в цепях и железных ошейниках, их пытали, требуя, чтобы выдали «утаенных» (донесение из Великих Лук: «от него, полковника Стогова, пытано и кнутом бито дворян – 11, из них умре один; держано в казематах дворян – 7, из оных от тесноты умер один; дворянских жен и дочерей держано – 6; людей и крестьян пытано и кнутом бито – 71, из оных умерло 10; в батоги бито людей и крестьян – 14»; донесение из Воронежа, где крестьяне во главе со священником решили «утаенных» не выдавать, – священник колесован, крестьян по вырывании ноздрей сослали на каторгу). Так шла перепись. Но подушную подать все равно невозможно было собрать – в ревизские сказки, как мы помним, были внесены и грудные младенцы, и дряхлые старики, и слепцы; беглые и умершие не вычеркивались, – на тех, кто остался в деревне, ложилась тяжесть непомерная, они физически не могли заплатить за младенцев, стариков, за слепых и беглых. И опять поднималась армия во главе с ее генералами, и опять шли команды с виселицами. Весь сбор от налогов практически шел на войну и на зарубежное житье царя с его свитой.
Насилие – вот главное орудие царя Петра. Ужас перед пыткой, перед казнью – вот та атмосфера, которая была ему нужна. Иначе он управлять страной не умел, а на расстоянии просто не мог.
Эта атмосфера ужаса, которую он нагнетал, вовсе не результат жестоких нравов того времени – ни отец его, Алексей Михайлович, ни брат, Федор II, ни дочь, Елизавета, не практиковали ничего подобного. Это личный вклад Петра в политику (и экономику) страны. Так буравил российские берега этот «водопад».
Но, быть может, самым роковым для России был указ от 18 января 1721 года, разрешающий промышленникам и заводчикам покупать крепостные деревни. Великий реформатор со свойственной ему бешеной энергией погнал русский капитализм в русло крепостничества, и русский заводчик, став крепостником, думал не о развитии производства и техническом прогрессе, но о том, как бы крепче посадить на цепь раба, дающего ему своим даровым трудом неслыханные прибыли, а самому войти в разряд знати. И стал русский ранний капитализм изначально больным и дряблым, не свободу нес он крестьянству (как это положено капитализму), а чудовищную кабалу. Этой своей политикой Петр надолго задержал развитие российской промышленности, и если бы Екатерина (а за ней и ее внук) не направила этот процесс в нужное русло – страшно подумать, какие бы тут были последствия.
Нам говорят об огромных заслугах Петра – разгром боярства, замена старой системы управления на новую, табель о рангах, военные победы, окно в Европу. Да, введение табели о рангах – великое дело, но все же сама она была построена в виде жесткой иерархии и вряд ли ее можно назвать, как это пытаются делать, демократическим институтом. Победы? – да, была Полтава, но был и Прут (к тому же, как мы уже говорили, всякие территориальные завоевания – дело весьма непрочное). А что касается окна в Европу…
Петр привез из-за границы, разумеется, не только кафтаны и пудреные парики, он перенял западные науки и ремесла. Это великое дело, но недаром Екатерина заметила одно важное обстоятельство: русские люди, с поразительной быстротой усваивавшие западную цивилизацию, и те же науки, и те же ремесла, возвращаясь в Россию, погружались в прежнее невежество – они ведь только обучались, то была всего лишь «образованщина». Нельзя забывать и того, что, разрывая со старой русской культурой, молодой человек рисковал потерять и ту высокую нравственность, которая эту культуру отличала; «образованшина» заменить этой культуры не могла. Между тем Петр, перенимая западноевропейскую науку и технику, равно как обычаи и моду, не перенимал главного достижения и завоевания Запада – его гуманистические просветительские идеи, демократические институты сословного представительства (бывши в Лондоне, он даже и не заглянул в английский парламент).
Петр прорубил в Европу не окно, а щель, через которую не в состоянии были протиснуться ни демократические институты Запада, ни подлинное западноевропейское просвещение. Царь по-прежнему основывал свою власть на крови, на мертвенном страхе, на унижении, на попрании человеческого достоинства.
Как относилась Екатерина к Петру I? С величайшим почтением, в торжественных манифестах не забывала назвать его своим великим дедом, не раз заявляла, что, прежде чем принять какое-нибудь важное решение, старается узнать, не было ли чего-нибудь подобного в петровских указах. Никому не позволяла в своем присутствии дурно о нем отзываться (вельможи, собиравшиеся за столом маленького Павла, как видно, отводили душу, порицая Петра). Полное восхищение: великий реформатор, великий полководец.
Но вот она со своими придворными на Полтавском поле, ей только что объяснили ее генералы: русские победили потому, что шведы в ходе сражения допустили роковую для них ошибку.
– Вот видите, – говорит она, – от чего зависит судьба государства. Не сделай шведы такой ошибки, нас бы с вами теперь здесь не было.
И от репутации великого полководца не осталось и следа – учитывая, что все присутствующие знали о его прутском позоре.
И все-таки с собой в путешествия она неизменно брала табакерку с портретом Петра, поясняя, что все свои поступки сверяет с его позицией, его авторитетом.
Мария (Мария Даниловна) Гамильтон была прислужницей Екатерины (жены Петра) и притом из приближенных: первая женщина, получившая придворное звание камер-фрейлины, она была влиятельна в придворной среде, а с императором находилась в любовной связи.
Когда развернулись роковые события, их связь была уже давно позади. Ее арестовали по доносу, обвинили в том, что она убила своего новорожденного ребенка, в ходе следствия вина была доказана, результатом был смертный приговор. Ее пытались спасти, царица Прасковья Федоровна (в чьем тереме мы побывали вместе с кавалером Бергхольцем) устроила пир и за столом завела разговор о Марии Даниловне. Петр слушал ее молча, а потом спросил: «Кто определяет судьбу человека?» Она ответила: Бог. «А потом?» Она ответила: государь. «А ты предлагаешь мне идти против того и другого», – сказал Петр, и все поняли, что дело безнадежно.
О каком Боге говорил Петр? – не о Христе, конечно, но о свирепом Боге Ветхого Завета. Но и тот велел: не убий. О каких государственных законах можно было говорить ему при его массовых казнях? Да и при всех условиях государю всегда принадлежало право помилования.
Конечно, Мария Гамильтон все-таки надеялась, что во имя их прошлых отношений Петр ее помилует. Как видно, рассчитывала, что ее красота, пусть уже и увядшая, все-таки тронет его; и потому в день, когда ее повезли на казнь, надела белое платье.
Нетрудно представить себе: увидев, что Петр тут, пришел вместе со своими спутниками, она была потрясена, надежда вспыхнула в ней с новой силой – но и плаха была тут же, и палач рядом!
Петр подошел к ней, поцеловал, сказал ей, что помиловать ее не может, она должна принять казнь, но пусть молится и верит, что Бог ее простит. Что значит – Бог простит? Это значит – жизнь? Она упала на колени в жаркой молитве, а Петр шепнул палачу – и голова ее скатилась на землю.
Петр поднял эту голову, поцеловал в губы, а поскольку он считал себя сведущим в анатомии, стал объяснять присутствующим, как идут вены и артерии на шее и как в голове располагается мозг. Потом поцеловал ее в другой раз (одного раза ему показалось мало), бросил голову на землю, перекрестился и уехал.
Однако насилие насилию – рознь, многое зависит от личности, и Петр занимает тут особое место. Зверски жесток был Иван IV, но ему хватало зрелища диких казней, которые он сам придумывал и режиссировал. Жесток был и Сталин, но ему хватало знания о пытках и казнях и понимания, что они зависят от одного его слова. А Петру нужно было казнить и пытать самому (как стрельцов), самому участвовать в кровавых спектаклях. Он был Дракула.
Я говорю не о герое современных фильмов ужаса, Дракула – лицо историческое, это валашский князь Влад (середина XV в.), его прозвали Цепешь, что значит – «сажатель на кол».
Как видно, культ кровавого правителя идет из глубин древности: тот, кто не боялся пролить кровь, вызывал уважение в дикарском общественном сознании, его вспоминали с почтением.
Грозный царь – это великий царь. Именно Иван Грозный, Петр I и Сталин, правители зверской жестокости, чистые Дракулы, были названы великими.
Поразительны бывают совпадения между Петром I и валашским князем.
Март 1718 года, Красная площадь в Москве, тут с утра толпился народ.
Предстояла казнь. К ней деятельно готовились умелые, опытные люди, визжали пилы, стучали топоры, возле Лобного места уже стоит огромный эшафот, на нем не только плахи: и виселицы – тут орудия более изощренных казней. На особом постаменте стоит высокий кол.
Толпа росла – дело было особой важности – связано с царевичем.
Наконец из кремлевских ворот потянулась медленная процессия – шествие истерзанных пытками людей, для них-то и было все это построено и приготовлено.
Как известно, свою первую жену Евдокию Федоровну Петр насильно постриг в монахини, она жила в Суздальском монастыре, но, как видно, монахиней себя не считала, данного против воли обета не признавала: ходила в мирском платье, окружающие по-прежнему называли ее царицей, очень жалели и, зная, что Петр ведет самый разгульный и пьяный образ жизни, надеялись, что он скоро умрет, царем станет Алексей Петрович, а с тем вернется во дворец и царица Евдокия.
Однажды в Суздаль приехал молодой майор, которому было поручено провести в городе рекрутский набор, был он необыкновенно статен и красив. Эта встреча, по-видимому, во многом определила жизнь Евдокии Федоровны, их любовь была необыкновенно глубока, если судить по ее письмам (его письма не сохранились); эти ее письма, где она говорит, что жизнь без него не имеет для нее смысла, производят большое впечатление своей искренностью и силой.
Так вот и шла эта странная суздальская жизнь. Никто о ней Петру не донес, а царь, как мы знаем, все время проводил в заграничных разъездах.
Но вот началось дело царевича Алексея, нити потянулись в Суздаль, пошли аресты тех, кто был привержен Евдокии Федоровне, был арестован и Глебов, уже генерал.
В погибельной процессии, которая вышла из кремлевских ворот, он шел впереди вместе с Александром Кикиным, приближенным царевича, епископом Досифеем, который предрекал Евдокии, что она будет царствовать, Никифором Вяземским и другими, которых считали главарями, за ними следовали еще человек пятьдесят, в том числе суздальские монахи и монахини. Многочисленные палачи принялись за дело – и рубили на плахах, и вешали за ребра. Досифея, Вяземского и некоторых других тут же стали живьем рвать на части специальными железными лапами. Очевидцы говорят, что слышно было, как ломаются кости и лопаются жилы. И Петр, разумеется, был тут. Когда мимо вели Кикина, он остановил его и спросил, как он, с его умом, оказался в этом деле (и обещал: если Кикин сообщит нужные сведения, ему просто отрубят голову). «С моим умом? – ответил Кикин. – Моему уму такая теснота была при тебе» – и сплюнул (прямо царю под ноги?). И тут же, как видно, тоже по данному знаку, его стали рвать железными лапами.
В это время на кол сажали Глебова.
Казалось бы, главной фигурой кровавого спектакля должен был быть Кикин (он помог царевичу бежать за границу), но главную роль царь отвел Глебову – и в том состояла глубоко личная месть Петра (казалось бы, Евдокию он терпеть не мог, сам порвал с нею, и все же ее любовь к Глебову, как видно, приводила царя в бешенство). Молодому генералу предстояло умирать на колу высоко над толпой. По некоторым сведениям, он умер скоро, по другим – мучился сутки. Ходил рассказ о том, будто наш Цепешь, поскольку ночи были холодные и казнимый мог погибнуть раньше времени, велел надеть на Глебова теплый тулуп и приходил к нему – поговорить (и такое вполне правдоподобно). Молодой человек сделал единственное, что мог сделать, – плюнуть царю в лицо.
А может быть, в этом рассказе передан искаженный эпизод с Кикиным, плюнувшим царю под ноги, – кому-то очень хотелось, чтобы то был Глебов и чтобы он плюнул Петру в лицо.
В наше сознание врезали образ Петра, мореплавателя и плотника, но и эту картину – Петра на Красной площади – мы тоже должны знать и помнить.
Евдокию Федоровну посадили в Шлиссельбург, и Екатерина I, придя к власти, заботилась о том, чтобы условия жизни в тюрьме были для царицы Евдокии возможно более тяжелы.
Ненависть к Екатерине и любовь к Петру, утвердившиеся в советское время, совсем не случайны: Петр действительно был тот царь, что «за советскую власть», недаром сталинское время так густо его позолотило и так густо замазало грязью имя Екатерины.
* * *
Екатерина была влюблена в Россию. Она нисколько ее не идеализировала, знала ее «гнилые раны», ее темноту, невежество, ее законы, «страшные и ужасные», и все же то была ее страна, ее ответственность, поле ее сражений.
Недаром же она ни на день, ни на час (ни ногой!) не была за границей, даже ни разу не посетила свою бывшую родину. Все, что она любила, и все, что ее заботило, – все это было дома.
Она собиралась преобразовать страну с помощью Закона, в частности, изменить положение крепостного крестьянства, постепенно вытеснить крепостное право, которое считала великой бедой и великим позором России. Убедившись (после работы Большого собрания Уложенной Комиссии), что ей не дадут ничего изменить, что путь этот для нее наглухо закрыт, она не пришла в отчаяние и не растерялась, как полагают некоторые историки, но перешла на другой путь, который заготовила себе про запас. Все-таки нельзя не подивиться ее уму, если, разрабатывая программу действий, она не только предвидела поражение, но и обдумала, как ей в случае чего действовать дальше. Эту вторую программу мы уже знаем: если общество («умы людские») не готово к преобразованиям, надо их «приуготовить», иначе преобразования поневоле станут насильственными, а это невозможно, потому что (как сказано в том же Наказе) «законоположение должно применять к народному умствованию. Мы ничего лучше не делаем, как то, что мы делаем вольно, непринужденно и следуя природной нашей наклонности». Ненасильственно – вот главный ее принцип.
Создавая свой Наказ, она, конечно, понимала, что «умы людские» не «приуготовлены», только не представляла себе, до какой степени – свары в Большом собрании доказали ей это с очевидностью. Перед ней как бы встал выбор: либо в угоду общественному невежеству ухудшать законы, либо поднимать общество до законов разумных и благородных. Конечно, она выбрала второе – преобразование, улучшение самого российского общества.
Такой переход с одного пути на другой был ей несложен: отказываясь от борьбы с крепостным устройством страны, она легко попадала в попутное течение, в царство общепринятых взглядов.
Российское дворянство находило крепостной строй не только естественным, но и справедливым, а все, что было в нем жестокого и мрачного, считало искажением нормы (происходило примерно то же, что и в недавние времена, когда сторонники советского строя убеждали себя и других, что сам строй отменно хорош, а все, что в нем нехорошо, – это его искажения).
Передовой дворянин XVIII века, исходя из современных ему нравственных норм, считал себя отцом своих крестьян (даже будучи безусым мальчишкой, полагал себя отцом бородатых мужиков), а их соответственно – детьми, которые ввиду их «невежества» нуждаются в надзоре. Недаром передовые журналы того времени корят помещиков именно за то, что они не обращают внимания на нравственность своих крестьян, не исправляют их пороки – и какая-нибудь кромешная помещица, следя за поведением своих девок, была твердо убеждена, что тем самым выполняет общественный долг.
Если помещик будет блюсти свои обязанности, а крестьянин исполнять свой долг – работа и повиновение, – все они будут благополучны.
И тогда какая в том беда, если крестьянин перейдет от одного помещика (хорошего) к другому (тоже неплохому) – факт продажи человека человеком не заставлял вздрагивать сердца даже передовых дворян.
Екатерина была поражена, когда в ходе заседаний Большого собрания столкнулась с подобным отношением дворянства к крестьянам. «Едва посмеешь сказать, что они такие же люди, как мы, – пишет она, – и даже когда я сама это говорю, я рискую тем, что в меня станут бросать камнями». Любопытное признание; значит, когда речь заходит о главном – о крепостном праве, – дворяне готовы забыть даже о почтении к государыне – не забыли бы они о верности ей, если дело дойдет до дела.
Екатерина жалуется: «Чего я только не выстрадала от такого безрассудного и жестокого общества», когда в Уложенной Комиссии были подняты вопросы, касающиеся крестьянства, и невежественные (вспомним, что на языке эпохи это значило «порочные») дворяне «стали догадываться, что эти вопросы могут привести к некоторому улучшению в настоящем положении земледельцев, разве мы не видели, что даже граф Александр Сергеевич Строганов, человек самый мягкий и, в сущности, самый гуманный, у которого доброта сердца граничит со слабостью, как даже этот человек с негодованием и страстью защищал дело рабства, которое должен был бы обличить весь склад его души».
Невольно создается впечатление, будто это она нам, потомкам, жалуется на то, что окружающие ее не понимают, – если не считать, как она говорит, человек двадцати, которые разделяют ее взгляды.
Но обратимся к кому-нибудь из этих двадцати, предположим, к Сиверсу, чьи взгляды на крепостничество так часто совпадали со взглядами императрицы. С возмущением говорит он, в частности, о праве, которое дано помещикам, – ссылать своих крепостных в Сибирь, но возмущен Сиверс тем, что помещики пользуются этим правом, чтобы посылать в ссылку старых и больных, ненужных в хозяйстве, и получать за них «рекрутскую квитанцию», свидетельствующую о том, что помещик как бы сдал в армию рекрута. Сиверс предлагал отменить право помещиков получать за сосланного крестьянина «рекрутскую квитанцию», но само право помещика ссылать крестьян в Сибирь для него сомнению не подлежит. Не менее странно (чтобы не сказать – страшно) звучит его предложение, связанное с поимкой беглых, переходящих государственную границу. Сиверс, равно как и Екатерина, отлично понимал причины крестьянских побегов (и прямо говорил об этом), но интересы государства были для него превыше всего, он предлагает выдавать денежную премию пограничникам и жителям пограничных областей за выдачу каждого беглеца – мера совершенно безнравственная, чисто «плантационная», но гуманному новгородскому губернатору она кажется вполне естественной. Было у него сочувствие к народу, жил в душе его гнев против помещиков, налагавших на крестьян неподъемное бремя поборов и барщины, протестовал он и против жестокости наказаний – но ощущения равенства людей, их общего всем человеческого достоинства у Сиверса не было, крестьянин в его представлении вряд ли был полноценным человеческим существом. Гуманный (как сказали бы в XVIII веке – добродушный) новгородский губернатор видел в крестьянах людей, требующих опеки и заботы, и все-таки – не совсем людей. Или лучше сказать – детей, требующих присмотра, а если надо, то и наказания, – тот же всеобщий взгляд русских дворян на своих крепостных.
Но дело обстоит и того хуже. В своих «Записных книжках» князь П. Вяземский сообщает эпизод, который рассказал ему Д. Бутурлин: отец Бутурлина был соседом по поместью Новикова; когда тот вернулся из Шлиссельбурга, «созвал он соседей на обед, чтобы праздновать свое освобождение. Перед обедом просил он позволения у гостей посадить за стол крепостного человека, который добровольно с 16-летнего возраста заперся с ним в крепости. Гости приняли предложение с удовольствием. Через несколько времени Бутурлину сказывают, что Новиков продает своего товарища. При свидании с ним спрашивает его: «Правда ли это?» «Да, – отвечает Новиков, – дела мои расстроились, и мне нужны деньги. Я продаю его за 2000».
Эпизод этот не подтвержден объективными доказательствами, но всего ужаснее комментарий, которым Вяземский, один из умнейших людей своего времени, сопроводил этот рассказ: «Поступок Новикова покажется чудовищным, а потому и невероятным нынешним поколениям… В свое время подобная расправа была и законна, и очень просто вкладывалась в раму тогдашнего порядка и обычаев». Русского дворянина XVIII века крепостные порядки особо не тревожили.
Казалось бы, резкие противоречия эпохи, жесткая борьба старого и нового, полная невозможность согласовать благородные идеи Просвещения с низостью крепостничества, ужас крестьянской войны, наконец, – все это должно было бы встревожить дворянскую душу, привести ее к трагической раздвоенности? – ничуть не бывало: душа не раздваивалась.
Жизнь испытывала русского дворянина на разрыв, – а он не разрывался.
Еще не настала пора душевной раздвоенности, еще не родились те мрачные, мятежные, что мечтали о буре, как будто в буре есть покой.
XVIII век мечтал о самом покое. Он устал от самого себя, этот век, от насилия, которым пронизано общество, от дикой встряски петровских реформ, от петровских пыток и казней, от пыток и казней времен Анны, от беззаконий, просто от отсутствия законов, которые могли бы защитить человека.
Страстно, всеми своими сословиями искал он покоя. Державин выразил мысль эпохи, когда сказал, что счастье человека возможно лишь в том случае, если в покое его душа. В послании к своему другу, Николаю Львову, воспевая его как идеального человека, поэт описывает его безупречную жизнь. В его имении
Ему благоухают травы,
Древесны помавают ветви
И свищет громко соловей.
За ним раскаянье не ходит
Ни между нив, ни по садам,
Ни по холмам, покрытым стадом,
Ни меж озер и кущ приятных:
Но всюду радость и восторг.
Труды крепят его здоровье,
Как воздух, кровь его легка…
Потому и кровь его легка, что за ним раскаяние не ходит. Социальное раскаяние не пришло еще к русскому дворянству.
Да, XVIII век мечтал о покое. Ведь и те крестьяне, что целыми деревнями снимались с места в поисках Белозерья или града Китежа, спасаясь от крепостного права, искали именно той счастливой земли, где можно было бы спокойно работать.
Лесная поляна, на ней стоят шалаши – это помещик Мертваго с семьей и дворовыми, долго скитаясь по местам, уже захваченным пугачевцами, и не найдя другого пристанища, укрылся в глухой чаще, здесь они живут уже три дня, «не слыша ничего, кроме птичьего крику».
Кругом бродит смерть. Пугачевцы истребляют всех дворян, не глядя ни на пол, ни на возраст (да, и дряхлых стариков, и грудных младенцев – в семье Мертваго новорожденный ребенок).
У них кончилась провизия, они послали дворового что-нибудь купить, он их выдал, и в ту же ночь их лагерь был окружен. Мертваго-младшему, попавшему в плен, пришлось проехать родными местами, видеть поместья, где недавно гостил, разгромленными и сожженными, а близких людей – порубленными и повешенными. Он выжил, Дмитрий Мертваго (и написал замечательные мемуары о пугачевщине), а его отец прибежал в свое поместье; видно, он был из хороших помещиков, потому что крестьяне укрыли его и попытались вывести в город. Но какая-то баба, стиравшая на речке белье, выдала его пугачевцам; те собрали дворовых и крестьян, сказали им, что они могут бить своего помещика, но желающих не нашлось; тогда его повесили, и молодые казаки тренировались на нем в стрельбе.
Все эти мучения семье еще предстоят, а теперь в глуши, на лесной поляне, отец и сын разговаривают в последний раз. Предчувствуя свою гибель, отец дает сыну последние наставления. Он говорит, что «спокойствие человека составляет все его блаженство и что оно зависит от согласия поступков его с совестью, что, нарушив это согласие для каких бы то ни было выгод, потрясает он то драгоценное спокойствие, которого ничто заменить не может». Многочисленными примерами доказывает он сыну, что совесть, если она еще в человеке не погасла, не даст ему наслаждаться тем, что приобретено неправедным путем.
Но ведь и у Пугачева совесть была чиста (его поступки с его совестью не расходились), о том говорят его воззвания: «Божией милостью мы, великий император и самодержец Всероссийский государь, всемилостивейший, правосуднейший, грознейший и страшнейший, прозорливый государь Петр Федорович!» – возглашал он и звал: «Заблудшия, изнурительныя, в печали находящиеся, по мне скучившиеся!.. Без всякого сумнения идите…» Требования его были справедливы, он жаловал крестьян волей и землей, сенокосными угодьями, рыбными ловлями и соляными озерами, и «древним крестом и молитвою, и головами и бородами». Он знает, что прав, он именем Божьим присягает: «Прощать не буду, ей, ей». И еще убедительней: «А в противность поступка всех, от первого до последнего, в состоянии мы рубить и вешать!» – «рубить без всякого прекословия, без остановки, и без крику и без стону».
Между тем в тех же воззваниях Пугачев желает крестьянам «спокойной в свете жизни».
«Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный» – знаменитые слова Пушкина. Всё так. Но когда мы сталкиваемся с повседневностью крепостного поместья, когда видим ту кухарку (воспоминания майора Данилова), которая, пока барыня кушает приготовленный ею борщ, лежит на полу, истязаемая (так барыне вкуснее); или невесту, которую в день свадьбы барчуки тащат в сарай (Радищев), – разве не просит наша душа возмездия, разве не жаждем мы, чтобы в эту минуту отряд пугачевцев ворвался в поместье? А сколько страшных историй можно тут прибавить, – например, рассказ возмущенного Болотова о гибели семнадцатилетней девочки-кружевницы, которую заставляли работать (и жить, и спать) в кандалах и рогатом ошейнике. Она перерезала себе горло и целый месяц умирала, но кандалы с нее так и не сняли. Подобными страшными историями переполнен XVIII век.
Пугачевщина – одно из самых мучительных и безысходных событий нашей истории – справедливое движение за народную свободу, принявшее форму зверских, чудовищных расправ – не дай Бог, если бы оно победило.
Андрей Болотов собрался было уезжать из Москвы, как вдруг узнал от приятеля, что сегодня будут казнить Пугачева, и поспешил на Болото. Он «неведомо как рад был, что занял наилучшее место для смотрения» – за кольцо войск, окружавших эшафот, пускали только дворян, а «подлый народ» не пускали.
Болотов все очень хорошо рассмотрел; он любил рисовать, а потому и нарисовал: помост со столбом на его середине, колесо на столбе с «железною острою спицей», ждущей мертвой головы. По углам – виселицы с пустыми петлями. И главное, он описал настроение дворянской толпы. Пугачев был приговорен к четвертованию, но ему (по тайному распоряжению Екатерины) сразу отрубили голову. Окружавшие эшафот дворяне были возмущены, поднялся ропот, говорили, что палач подкуплен «от злодеев»; все жаждали видеть мучения, и наш Болотов – славный Болотов! – не был исключением.
А уж его-то совесть была совершенно чиста (кстати, он терпеть не мог наказывать крестьян и делал это через силу, только выполняя свой прямой долг помещика).
Действительно, безумное было столетие, и оно устало от собственного безумия, оно жаждало покоя – каким же путем могло оно его достичь?
Пушкин намеревался – «лишь только первая зазеленеет липа» – приехать к старому вельможе Н. Б. Юсупову в его Архангельское, перенестись «во дни Екатерины». Душа поэта легко входит в мир, где все говорит о ней – и дворец, вдохновенное создание зодчего, и «стройные сады», с их мраморными скульптурами, и картинная галерея, и драгоценная библиотека. Он ощущает обаяние этого столетия, с его любопытством к жизни, с его жизненной силой. Радищев сказал о нем: «столетие безумно и мудро», Пушкин никакого безумия в XVIII веке не ощущает – одну только мудрость. «Ты понял жизни цель, – говорит он, обращаясь к хозяину Архангельского, —
Счастливый человек!
Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век
Еще ты смолоду умно разнообразил,
Искал возможного…»
«Искать возможного» – вот они, ключевые слова для понимания XVIII века.
Излагая жизнь Екатерины, противники ее, как правило, применяют всегда один и тот же прием – обрубание концов. Сообщить, что Уложенная Комиссия была закрыта в 1768 году, – и не сказать, что это всего лишь Большое собрание ее было закрыто, а сама она продолжала энергично работать. Сообщить, что в Воспитательном доме массами умирали дети, – и не сказать, что то было в первый, трагический период необустроенности, когда сотрудники еще многого не знали и не умели (в частности, бороться с эпидемией); и ничего не сказать о спасенных сотнях и тысячах жизней (сирот и незаконнорожденных), особенно когда в Воспитательном доме была привита оспа и смертность резко упала. Сказать, что при Екатерине, крепостнице, была страшная Салтычиха, – и не сказать, что именно Екатерина поставила эту помещицу к позорному столбу на Лобном месте Красной площади, а потом навечно заключила в подземную тюрьму (надо думать, сильно напугав тем помещиков и помещиц). Говорят: что написано пером, не вырубить топором. Куда более актуальна другая сентенция: того, что врезано в общественное сознание, оттуда уже не изъять (а если и изымешь, то с великим трудом).
Правление Екатерины не могло не быть резко противоречивым: царица, которая исповедует идеи равенства и братства и мирится с существованием в своей стране рабства, едва ли не плантационного, – от этого позора ей некуда было деться. Но она искала возможного, и поэтому ее совесть тоже была чиста.
Многого она не сделала, даже в такой дорогой ей области, как право. В своих мемуарах Винский рассказывает, как его, ничего не подозревающего, вдруг схватили и бросили в крепость, и вот он в подземелье (через реку от дворца), в кромешной тьме, нащупывает холодные скользкие стены камеры, по которым течет вода; зовет на помощь – ответом ему брань и издевательства. Оказалось, что его взяли по какому-то делу, в котором были замешаны потемкинские гвардейцы, Потемкин своих вызволил, а Винского отправили в Сибирь – вот каким могло быть правосудие в двух шагах от великой законодательницы. И когда представляешь себе царскую яхту, на всех парусах летящую мимо крепости, становится не по себе.
И все же мы должны судить ее не по тому, чего она не сделала, а по тому, что успела сделать.
Можно много говорить о том, что внесла Екатерина в экономическую жизнь страны, когда, исправляя грубую ошибку Петра, который пустил русский капитализм по пути крепостничества, старалась вернуть его на путь свободного труда. Можно говорить о той энергии, с какой она создавала в России новое сословие – «третий чин людей». Без конца можно говорить о том порядке, который навела она в законодательстве, в административной системе, в системе общего образования. Но для нас самое важное – понять, что дала она духовному развитию страны.
Пишчевич, мемуары которого мы не раз цитировали, ощущал ее как подательницу тепла, как некое солнце, свет, преобразующий и нравственно возвышающий людей. Мне это кажется несколько излишне торжественным, тут более к месту другой образ – тот самый, державинский образ животворной воды.
Подобно тому как вода (не аллегорическая, а простая, соединение водорода с кислородом) проникает в почву и добирается до корней, предположим, картофеля (возьмем этот корнеплод, поскольку он введен в России Екатериной), так сила екатерининской мысли, энергия ее неутомимой работы проникали в толщу российского общества, и нередко тоже до корней.
А начала она с самого важного – снимала со страны страх. Физический страх людей, панический, неотступный, проникший уже в их костный мозг, – страх плахи и дыбы. Она объявила смертную казнь признаком одного только больного общества. Пытку она клеймила в блестящей полемике Наказа, всячески ограничивала и, наконец, запретила совсем (если бы в своей государственной деятельности Екатерина сделала бы одно это, и тогда была бы достойна памятника). Телесные наказания она не только изымала, нет, – выжигала их из своей педагогики и в теории ее, и в практике.
Словом, одно за другим с презрением отбрасывала она орудия кровавого насилия, с помощью которых управлял Россией Петр I.
Ей не нужна была покорность, ей нужны были сильные, свободные люди, – таких отбирала она себе в помощники, таких воспитывала в своих закрытых учебных заведениях. Раскрепощение души – недаром в журнальной полемике она дозволяла своим оппонентам разговаривать с собой так, как с царями не разговаривают. Книгопечатание, общество переводчиков (чтобы передовые идеи могли дойти до широкого читателя), вольные типографии – все это служило делу образования и просвещения, но главным – и для нас невероятным – был тот факт, что при Екатерине не существовало цензуры.
Она снимала со страны тяжесть духовного гнета, готовила для будущего века людей бесстрашных в чувстве собственного достоинства.
Учтивость, какой славен был век Екатерины, являла собой едва ли не государственную программу, когда официальные документы предписывали депутату быть учтивым с депутатом, учителю – с учеником. Уважение к человеку, независимо от того, какое положение в обществе он занимает. И сама она, как мы помним, была великим мастером по части такта и деликатности.
Переход от XVIII века к XIX на первый взгляд кажется загадочным – откуда вдруг такой взлет? На самом деле он вовсе не вдруг, этот взлет, – XVIII столетию пришлось немало поработать, чтобы возможен стал блистательный расцвет XIX.
Тяжела была крепостническая страна, страшновато российское дворянство, но в этой толще, в этой темени Екатерина – как бы прямо исходящей от нее энергией (тут прав Пишчевич) – зажигала фонари и фонарики, их становилось все больше, и они разгорались все ярче.
Она одна дала толчок своему веку, сказал Пушкин. Действительно, деятельность ее столь феноменально велика, что невольно хочется сказать: она тащила на себе столетье. А на самом деле заслуга Екатерины в том, что она разбудила силы великой страны, обучила их, вдохновила великими идеями и пустила в путь.
Екатерина дала стране развиться естественно, только руководя и помогая, зато как помогала! Приподняла плиту, которая навалилась на Россию. И тотчас брызнули из-под плиты ростки новой культуры, национальное и западноевропейское сливалось само собой и весьма органично. Ее царствование бессмысленно оценивать с точки зрения западничества и славянофильства. Преданная русской культуре, она спокойно черпала из западной все, что считала самым важным, – и не ошибалась именно потому, что давала стране идти естественным для нее путем. Петр страшен не тем, что был западником, – страна нуждалась в западном опыте, и социально-политическом и культурном, – а тем, что был насильником.
При Екатерине и с ее помощью шел великий процесс создания русской интеллигенции (которая стала явлением едва ли не всемирным и, кстати, в свою очередь оказала влияние на западноевропейскую культуру; такое всемирное переливание культур из одной в другую делает вообще бессмысленным спор славянофилов и западников). Но русской культуре суждена была особая роль.
Может быть, именно потому, что Россия с ее крепостничеством развивалась так уродливо, так мучительно и в таких непримиримых противоречиях, русская интеллигенция и выросла сложной, глубокой, и так понимала, так остро ощущала страдания человеческой души. Огромную роль сыграло тут сознание вековой своей вины перед народом – социальное раскаяние вовсе не было неким «интеллигентским самокопанием», как это утверждала тупая большевистская пропаганда. Нет, то был необходимый духовный процесс, который вел вовсе не к бездействию, а, напротив, заставил русских интеллигентов с редкой ответственностью и неукротимой энергией взяться за работу, будь то работа земского врача или великого художника. Можно сказать, с екатерининской энергией взяться за работу. В октябре 1917-го победило петровское начало, режим чистого насилия, и недаром звериная лапа большевизма так последовательно истребляла интеллигенцию.
Конечно, деятели культуры XIX века были безмерно богаче Екатерины, ею двигало сознание социального абсурда и несправедливости; она ни в чем не раскаивалась, она искала возможного. Но вот что любопытно: искала она возможного, а удалось невероятное: создать в угрюмой крепостнической стране атмосферу творческой свободы, Пушкин ясно это чувствовал. Может быть, он подумал, что при Екатерине ему было бы легче дышать – не было бы у него николаевско-бенкердорфской петли на шее, – может быть, именно тогда-то и вырвалось у него это трагическое:
Россия, бедная держава,
Твоя удавленная слава
С Екатериной умерла.
…Маленькая тульская деревня, невысокий и невидный барский дом. Поздняя ночь, молодой барин сидит за столом и пишет, у притолоки стоит его приказчик.
Это Болотов в своем Дворянинове. За те годы, что живет в деревне, он неустанно работал и занимался садом, от которого потом пойдут его знаменитые сады, читал, переводил, мастерил научные приборы.
И вот в его жизни произошла великая перемена, можно сказать, переворот, и произвела его маленькая книжка.
Он случайно увидел ее, будучи в Москве, а как «на нее взглянул, вмиг полюбил». То была книга Трудов Вольного экономического общества, того самого, созданного Екатериной и Орловым.
Болотов уже знал, что за границей существуют подобные сельскохозяйственные общества, и теперь, увидев, как он пишет, «что у нас такое же учредилось, да еще именитое и взятое самой императрицей в особое покровительство, воспрыгался я почти от радости» – и особенно оттого воспрыгался, что общество усиленно приглашало деревенских дворян принять участие в его работе, а чтоб им было легче вступить в сотрудничество, задало им несколько десятков вопросов по разным областям поместной экономики – о почвах, об удобрениях, о пахоте, севе и сельскохозяйственных орудиях.
Болотов тотчас же и принялся за работу: стал отвечать на вопросы подробно, обстоятельно (с рисунками); тут же понял, что ему, молодому хозяину, не хватает знаний, и позвал на помощь старика приказчика. «Усачу сему было сие крайне приятно, – пишет он, – и я и поныне не могу еще забыть, как он, стоючи в комнате моей у притолоки и спрятав обе руки свои в рукава овчинного своего тулупа, так, как в муфту, с некиим особым и внутреннее удовольствие изъявляющим видом рассказывал мне, вопрошавшему его, что знал и ведал и властно как гордился своими сведениями». Еще бы! Ведь все то, что он сейчас скажет своему барину, пойдет в Петербург (и действительно, Болотов, все добросовестно записав, послал свои записки по адресу общества).
И мне весело смотреть на этих двоих – живая вода эпохи дошла до ее глубин.
И тут представились мне Екатерина и Орлов, они ожили по закону Метерлинка (мертвые оживают, когда мы о них вспоминаем). Как и я, они видят занесенную снегом деревеньку и двоих в горнице, одного за столом, другого у притолоки. Орлов доволен, он помнит Кенигсберг и своего «Болотенко», с упоением танцующего на балах, и как он потом удрал из Петербурга от него, Орлова, в канун переворота, – смотрит и усмехается: каждый избрал свой путь, и вот теперь их пути встретились.
Я вижу их ясно: огромный Орлов, светлейший князь, красавец, у него мальчишеское лицо, как на гравюре Чемесова. Императрица Екатерина, не такая легкая, какой была в бытность свою великой княгиней, но ладная, крепкая. Такой изобразил ее Рокотов на коронационном портрете или Мари Анн Колло на мраморном барельефе – она сама женственность, само обаяние.
Они стоят и смотрят с любопытством, уж кто-кто, а они-то могут по достоинству оценить происходящее.
* * *
В одиннадцать часов утра император и великие князья вышли из дворца и сели на коней; в тот же час женщины царской семьи вошли в экипажи. Длинный поезд (вся высшая знать) двинулся от Дворцовой площади по Невскому проспекту; у Казанского собора к ним присоединился крестный ход во главе с митрополитом и всем Синодом. Когда они прибыли на место, там уже ждали их члены Государственного совета, министры, сенаторы, весь огромный двор, предводители дворянства, депутаты от купечества. Кругом стояли войска, по команде императора они отдали честь. С Петропавловской крепости грянула пушечная стрельба из всех орудий. На Исаакиевском соборе и во всех близлежащих церквах ударили в колокола.
Она стояла высоко, каменная царица, а внизу при ней в почетном карауле застыла рота дворцовых гренадеров со знаменем.
Это Александр II открывал памятник Екатерине – в эпоху великих реформ поняли ее, вполне оценили ее усилия и признали своей.
Екатерина молода, ее создатели, и заказчики и художники, сделали правильный выбор (кровного скакуна надо судить по его знаменитому бегу, по прыжкам, когда он берет препятствие, а не тогда, когда он стоит в конюшне на стоптанных копытах).
У ног ее расположились на пьедестале девять сподвижников: Румянцев, Потемкин, Суворов, Державин, Дашкова, Безбородко, Бецкой, А. Орлов и Чичагов – вот в этой компании я бы произвела существенные изменения. Здесь явно преобладает партия войны: два генерала, адмирал, Потемкин (Крым), А. Орлов (Чесма). Можно подумать, что Екатерина – не законодательница, не великий реформатор и не великий просветитель, что главное ее дело – война. Искажение невозможное: победы Екатерины были не на кровавых полях.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.