Глава 17 КОНЕЦ ЦИВИЛИЗАЦИИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 17

КОНЕЦ ЦИВИЛИЗАЦИИ

Депрессия, экстремизм и геноцид в Европе, Америке и Азии

Добровольное шествие Европы к катастрофе, которой стала война 1914–1918 годов, бросает вызов любым рациональным правилам, описывающим связь исторических причин и следствий. Мы можем учесть все — и охватившую массы по- лумистическую веру в суверенность наций, и внешнеполитические маневры и альянсы правительств, и шаткое равновесие власти на континенте, и обострение национальной мании величия, — и тем не менее нам остается только недоумевать, как несколько государств, полагавших себя исторической вершиной цивилизации, чьи граждане в тот момент имели больше всего политических и социальных прав, и к тому же самый высокий уровень жизни за все предшествующие столетия, оказались в состоянии по собственной воле обречь миллионы молодых людей на ненужную смерть и страдания. Однако если Первая мировая пошатнула наши представления об общественном, политическом и, самое главное, нравственном прогрессе, то события последующих 30 лет, как писал из нацистского застенка Дитрих Бонхеффер, «привели в окончательное замешательство всякого человека, воспитанного в нашей традиционной этической системе».

Две мировые войны со временем стали рассматриваться как единый конфликт, в котором все недовыясненное и недорешенное в 1918 году образовало гноящийся — и в конце концов лопнувший — нарыв. Это социальное нагноение происходило в ситуации, когда большинство испытывало углубляющееся разочарование и раздражение существующими институтами власти. Политическая система и правящие классы, которые ввергли Европу в бессмысленную войну или, по мнению немецких солдат, предали свою армию капитуляцией, больше не оправдывали ничьи ожидания. Людям требовалось или что- то совершенно новое, или возвращение к прежним, лучшим порядкам —и в каждом из этих двух случаев политическая идеология. взращенная в тепличной атмосфере XIX века, оказалась наготове с универсальным ответом. Одни, пополняющие ряды сторонников коммунизма и вдохновленные примером новообразованного Советского Союза, видели в нем единственную надежду Европы; остальные, смотревшие на коммунизм как на фундаментальную угрозу цивилизации, находили успокоение в соблазнительном сочетании агрессивного национализма и социального дарвинизма.

Двойственный призрак коммунизма и фашизма сделался в 20–х и 30–х годах XX века первоочередной проблемой европейской политики. Хотя и тот, и другой одинаково имели корни в представлениях и настроениях предыдущего столетия, они отнюдь не являлись двумя сторонами одной монеты. Национализм, ксенофобия и вера в превосходство белой расы, которые поразили европейское общественное сознание в конце XIX века и легли в основание фашистской догмы, прямо противопоставлялись таким принципам коммунизма, как интернационализм и всеобщее равенство. Прежде чем оценить, почему фашизму в Европе удалось одолеть и коммунизм, и либерализм, нам следует посмотреть, как развивались события по ту сторону Атлантики — ибо американская история 1920–х годов создает примечательный контекст для европейского опыта.

Каким бы странным это ни показалось, в конце XIX века наибольшую озабоченность у американского бизнеса вызывала перспектива всеобщего достатка. В отличие от Маркса, верившего в то, что идеальный мир есть мир, где каждый будет иметь столько, сколько необходимо для достойной жизни, капиталистов тревожило, что, снабдив себя всеми удобствами, люди просто перестанут покупать их товары. Казалось, ничто не сможет сподвигнуть человека на замену мебели, верхней одежды или набора кухонной утвари просто потому, что те утратили новизну. Но проблему потенциального достатка удалось успешно разрешить, и ведущую роль в этом сыграла деятельность Эдварда Бернейса, племянника Зигмунда Фрейда и главного пропагандиста его идей в Америке. Фрейдовская теория, рисовавшая личность сгустком эмоций, страстей и влечений, гласила, что реальной движущей силой поступков человека является не разумный расчет, а удовлетворение глубинных желаний. Воодушевленный таким подходом. Бернейс посчитал, что американский бизнес должен позаботиться об изменении отношения людей к покупкам — нужно было, чтобы они больше не старались руководствоваться разумными потребностями и нацелились на исполнение желаний. Результатом стало рождение консьюмеризма, или, как его называли на первых порах в 1920–е годы, консумпционизма. Именно к тому моменту относятся слова Кэлвина Кулиджа о том. что «американец важен для своей страны не как гражданин, а как потребитель». Вместо того чтобы продавать покупателю товары, рекламная индустрия приступила к торговле счастьем.

Впрочем, влияние Бернейса не ограничивалось рекламой. Как производители и как потребители, массы городского населения были той силой, которая толкала вперед развитие индустриальной Америки. — именно они строили железные дороги, заселяли новые города, обеспечивали спрос на растущее изобилие товаров. Однако Первая мировая война и русская революция заставили убедиться в том, что люди, действующие как масса, могут быть чрезвычайно опасны. Центральный урок, преподанный Фрейдом, также заключался в демонстрации разрушительного потенциала человека, не только индивидуального, но и общественного. Президентство Теодора Рузвельта (1901–1908), вдохнувшее новую жизнь в американскую демократию и показавшее, что политические решения иногда влекут за собой реальные перемены, помимо прочего дало почувствовать американскому крупному бизнесу, что президенту–реформатору, пользующемуся широкой поддержкой, по силам сломить монополии, ввести ограничения на детский труд и поставить законодательные барьеры на пути некачественной пищевой продукции. Бернейс и его клиенты в американских корпорациях на собственном опыте ощутили правоту Фрейда, утверждавшего, что демократия чревата серьезным риском и потому ей не следует потакать. Другие наблюдатели, как, например, Уолтер Липпман, самый влиятельный американский журналист–аналитик 1930–х и 1940–х годов, нашли необходимым согласиться с тем, что народовластие — ненадлежащий способ управления такой сложной страной и что массы нуждаются в руководстве элиты.

Целый ряд консерваторов, оказавшихся преемниками Теодора Рузвельта на президентском посту (за исключением Вудро Вильсона, который был связан по рукам противодействием консервативного конгресса), сосредоточили усилия на ограничении социальных и политических прав широких слоев населения. Кроме того, страна постепенно начала пожинать плоды деятельности Бернейса и его учеников в американских корпорациях: потребительский бум 1920–х годов заставил большинство американцев забыть о политике и реформах. Недаром в 1928 году президент Гувер, заявляя приверженность позиции, сформулированной до него Кулиджем, назвал людей «машинами счастья в безостановочном движении». Вслед за Фрейдом, говорившим, что все потакающее нашим эгоистическим желаниям делает нас послушными и довольными, а все препятсвующее их осуществлению — беспокойными и недовольными, Гувер понимал, что люди, желания которых удовлетворены, не склонны к политической активности.

Американцы на своем примере показали, что при соблюдении определенного набора правил ничто не заставит их перестать покупать, а также что в политической сфере эквивалентом потребительства неизменно становится консерватизм. На смену былому первопроходческому духу Америки, принимавшему трудности и лишения как цену которую иногда нужно платить за свободу, пришла вера в обретение жизненного благополучия через обладание вещами. Профсоюзы начали терять членов, росло имущественное неравенство; федеральное правительство учреждало налоговые льготы в пользу богатых, а когда фермерские доходы упали наполовину, отказалось предпринимать какие?либо меры с целью исправить положение — свобода рынка оставалась неприкасаемой. В 1920–х годах Верховный суд вычеркнул из законодательства гарантии минимального уровня оплаты труда для женщин и детей и фактически вновь открыл простор для монополий. На легальную иммиграцию были наложены суровые ограничения, а попытки Вудро Вильсона превратить США в члена глобального клуба, открытого для сотрудничества с европейцами, не встретили ни у конгресса, ни у нации в целом ни малейшего понимания. Принятые ранее «законы Джима Кроу», вводившие сегрегацию на значительной части территории страны, были дополнеными новыми; Ку–клукс–клан, не дававший о себе знать с начала 1880–х годов, в 1915 году возродился в более грозном обличии и к 1920–м годам насчитывал до 4 миллионов членов (в том числе многих жителей индустриального Севера); распространенным явлением стали линчевания и открытки с их изображением. В 1921 году в ходе «расовых беспорядков» в Талсе, штат Оклахома (фактически —целенаправленной попытки выдавить из города негритянское население), были убиты от 150 до 200 чернокожих; антисемитские лозунги открыто проповедовались в газетах; наконец, именно тогда американцы испытали на себе действие первой так называемой «красной паники» — подогреваемой властями общественной истерии, вылившейся в полицейские облавы на подозреваемых в симпатиях к радикалам и арест более чем 6 тысяч человек. В 1920 году последовало введение законодательного запрета на продажу и потребление алкоголя, что позволило организованной преступности в союзе с коррумпированными чиновниками взять под контроль жизнь крупных американских городов.

Что было хорошо для бизнеса, было хорошо и для Америки, но Америка была уже не та, что пару десятилетий назад. Ее образ в собственных глазах как страны иммигрантов, строящих прочное общество на фундаменте взаимовыручки и поддержки, ушел в прошлое — она стала страной, где для людей внезапно открылась возможность не омрачаемого ничем довольства жизнью, но где в то же время царили ксенофобия, огранизованная преступность и коррупция. «Свободный» капитализм, устремлявшийся все в к новым вершинам и доказывавший свою непревзойденную эффективность в производстве товаров и услуг, был не способен мириться ни с чем, что становилось у него на пути. Структуры человеческого общежития, традиционные порядки, родственные отношения были обречены пасть жертвой неутолимой потребности поставлять на рынок все больше и больше товаров — еще качественнее, еще дешевле и еще новее. Такая система продолжала работать, поскольку в 1920–х годах американская индустрия очутилась в чрезвычайно выгодном для себя положении: чем больше товаров она продавала, тем многочисленнее становились армия работников и армия потребителей; чем дешевле обходился наемный труд, тем выше взлетали прибыли компаний. Но если для меньшинства хорошие времена никак не кончались, низкополачиваемые рабочие начали обнаруживать, что с такой зарплатой уже не могут позволить себе купить все, что хотят. Вопреки падению спроса, маховик промышленности не сбавлял оборотов до тех самых пор, пока, экономика — не успев даже обратить на себя чье?либо внимание — не столкнулась с массивным перепроизводством: стоимость акционерного и прочего капитала оказалась завышенной сверх меры, а склады по стране ломились от невостребованных товаров. В октябре 1929 года биржевые маклеры с Уолл–стрит начали сбывать имевшиеся у них на руках активы; рынок акций рухнул в черную дыру и утянул за собой весь американский свободный капитализм.

Пока Соединенные Штаты превращались в индивидуалистическое общество, из которого практически улетучилась политическая жизнь, основным содержанием европейской политики сделались попытки слабеющей либеральной демократии выдержать двойственный натиск фашизма и коммунизма. Поскольку обе идеологии действовали в рамках универсалистской политической модели (то есть такой, которая, по видимости, применима к любому обществу), роль национализма и национального государства в подъеме коммунизма и фашизма, как правило, остается недооцененной. Но именно большевики первыми показали, насколько уязвимо для захвата власти сравнительно небольшой группой людей избыточно централизованное национальное государство с его монополией на насилие и контролем за коммуникациями. В Петрограде в первые несколько часов 25 октября 1917 года боевые отряды большевиков подчинили себе железнодорожные вокзалы, почту телеграф, телефонные и электрические сети и государственный банк, оставив существующее правительство бесцельно заседать в Зимнем дворце, взятие которого стало завершающим актом переворота. Безусловно, большевики не обошлись бы без поддержки вооруженных солдат и матросов, однако именно то обстоятельство, что в результате молниеносных действий главные инструменты государственной власти оказались в руках узкого круга лиц, позволило им, используя широкое недовольство продолжающейся войной (ударным пунктом большевистской политической программы было обещание вывести Россию из боевых действий), привлечь на свою сторону основную часть армии и флота.

Россия в начале XX века, как и Франция за 120 лет до этого, представляла собой самодержавное государство, обособившееся от происходящих в остальном мире перемен. Разница заключалась в том, что в феврале 1917 года царь уже вынужденно отрекся от престола и правящим органом страны являлась избранная Государственная дума. Как бы то ни было, желание премьер–министра Александра Керенского продолжать войну до победного конца дало большевикам шанс захватить власть и установить режим, исключающий возможность какой?либо политической оппозиции. Россия, позже преобразованная в Союз Советских Социалистических Республик, сделалась живым воплощением окончательной стадии истории, о которой говорил Маркс, — страной восторжествовавшей «диктатуры пролетариата».

Россия приняла для себя политическую систему, являвшуюся детищем западного Просвещения и по–прежнему не решившую главной проблемы — в концептуальной системе координат марксизма отсутствовало место для политической оппозиции, ибо любая оппозиция революции по определению действовала от лица реакционных сил, стремящихся затормозить или повернуть вспять исторический прогресс. Как и перед Платоном за 2300 лет до этого, перед советскими лидерами стояла задача построить наяву идеальное общество — общество, которого не может быть. С ростом влияния и силы Советского Союза Запад обрел в нем новый «Восток», которому отныне мог себя противопоставлять, однако политическая идеология этого образования явлалась порождением глубоко западным, и ее истоки лежали в древнем, как Европа, убеждении, что абстрактное умозрение, мышление общими понятиями есть единственный путь к истине и к открытию законов, знание которых позволит решить все проблемы человечества. Запад подарил коммунизм миру и затем был вынужден потратить многие десятилетия на то, чтобы от него избавиться.

Советский Союз укрепился в положении современного индустриального государства как раз в то время, когда Запад переживал глубокий внутренний кризис, связанный с экономическим спадом и подъемом правого экстремизма. Многие из тех на Западе, кто отстаивал необходимость справедливого общественного устройства, не могли устоять перед зрелищем возникшей практически из ничего полноценной альтернативы индустриальному капитализму. На фоне безработицы и фашизма, все увереннее воцарявшихся на улицах и обезлюдевших фабриках западных городов. Советский Союз выглядел неким раем для рабочих — местом, где товары распределялись по потребности, а работа — по способности.

Тем временем социализм, помимо своего чисто политического влияния, приобрел духовное, почти полурелигиозное содержание (см. главу 14). В преобладающе светском обществе, пережившем катастрофу механизированной войны и преисполнившемся глубокого пессимизма относительно перспектив человечества и политических перемен в условиях индустриального капитализма, вера в социализм распространялась еще активнее, чем в довоенную пору. Социализм выступал как противовес отчаянию и фрейдистскому недоверию к человеческой природе — по мнению социалистов, человек нес в себе больше доброго и нуждался в справедливости и уважении, а вовсе не был носителем разрушительного начала, неспособным обойтись без внешних ограничений. Воспринимаемый как идейное выражение присущего человеку желания жить на благо других, социализм сделался для многих обитателей Запада средоточием надежды на лучшее будущее.

В 1920–е и 1930–е годы казалось, что в советском обществе осуществилось многое из когда?то обещанного Марксом. Благодаря государственному планированию люди все лучше обеспечивались продовольствием, промышленными товарами, образованием и услугами здравоохранения. По всей стране преподаватели, направленные государством, стоялиу доски в сельских классах, и вслед за ними крестьяне старательно выводили свое первое предложение: «Мы не рабы. Рабы не мы». Советскую науку возглавило поколение ученых — Кольцов, Четвериков, Вавилов и другие. —которые посвятили себя делу нового государства и выдвинули Советский Союз на передний край развития мирового селекционного растениеводства, популяционной генетики, агрономии и физики. Творчество целой плеяды русских художников, музыкантов, поэтов и прозаиков, заявивших о себе как о фигурах мирового значения, — Маяковского, Горького, Шолохова, Шостаковича, Пастернака, Булгакова — отражало ощущение коренного обновления, имевшего принципиальное значение для всего человечества. И тем не менее уже в 1918 году немецкой коммунистке Розе Люксембург ясно представлялось, чем чревато будущее первого коммунистического государства: «На место представительных органов, создаваемых на основе всеобщих народных выборов, Ленин и Троцкий поставили советы как единственное истинное предствительство трудящихся масс… Без всеобщих выборов, без неограниченной свободы печати и собраний, без свободной борьбы мнений жизнь покидает все общественные институты… Общественная жизнь постепенно впадает в спячку, несколько десятков партийных вождей, обладающих неиссякаемой энергией и безграничным опытом, стоят во главе всего и правят в одиночку».

Надежды многих русских и людей, симпатизирующих им на Западе, поддерживались и на протяжении гражданской войны начала 1920–х годов, и еще в 1930–х годах. Однако затем власть, как и предсказывала Люксембург, поделили между собой члены немногочисленной элиты. К концу 1920–х годов, несмотря на вполне ощутимые успехи Советского Союза, коммунистическая партия утратила единство руководства, а также четкое представление о направлении развития страны.

Вопросом, который вновь заставил ее сосредоточить усилия, стал самый амбициозный и катастрофический из ее проектов —коллективизация сельского хозяйства. Россия была страной сложной крестьянской культуры и глубоко укорененного общинного сознания, в которой структура деревенского быта регламентировала все аспекты существования, от распределения земли до порядка разрешения правовых претензий. За 10 лет, прошедших после революции, все это не претерпело существенных изменений, однако в 1928 году Сталин впервые использовал незначительные перебои в поставках зерна как доказательство укрывания урожая зажиточными крестьянами и неэффективности мелких семейных хозяйств для продовольственного снабжения вообще. С 1930 года по всей стране начался процесс, в ходе которого зажиточные крестьяне — кулаки — высылались из деревень, личные хозяйства насильственно объединялись в колхозы и для каждого района устанавливались нормы поставок продовольствия. Партия вновь распоряжалась всеми делами страны. Как выяснилось вскоре, установленные нормы были невыполнимыми, и через два года многие сельские районы остались без продовольствия. К весне 1933 года миллионы крестьян на Украине и в западных областях России — хлебном поясе Советского Союза — умерли голодной смертью. Один из очевидцев позже писал: «На поле боя люди умирают быстро, они способны дать отпор, их поддерживает чувство боевого товарищества и сознание долга. Здесь же я видел людей, умирающих в одиночестве и постепенно, умирающих ужасной смертью, не оправданной никакой жертвой во имя высокой цели. Попавшие в ловушку, они были обречены голодать в собственном доме в результате политического решения, принятого в далекой столице за чиновничьим или банкетным столом».

Голод имел такие масштабы, что представители властей, изымающие утаенное зерно, автоматически подозревали любого, кто не выглядел достаточно изможденным. Из двадцатипятимиллионного сельского населения Украины голодной смертью умерли около 5 миллионов человек.

Использовав произошедшее в декабре 1934 года убийство главы ленинградских коммунистов Сергея Кирова в качестве предлога, Сталин инициировал арест многих соратников по партийному руководству, в результате завладев абсолютным контролем над партией и всей страной. Под впечатлением от устроенной Гитлером чистки нацистской партии в июне 1934 года, он приступил к истреблению всех потенциальных противников. Из 1966 делегатов партийного съезда 1934 года 1108 были расстреляны: членов партии и беспартийных хватали по всей стране, после чего судили чрезвычайным судом и либо расстреливали, либо высылали в трудовые лагеря. Это была эпоха «архипелага ГУЛаг», как назвал систему советских лагерей Александр Солженицын: «Политические аресты нескольких десятилетий отличались у нас именно тем, что схватывались люди ни в чем не виновные, а потому и не подготовленные ни к какому сопротивлению. Создавалось общее чувство обреченности, представление… что от ГПУ–НКВД убежать невозможно… люди, уходя на работу, всякий день прощались с семьей, ибо не могли быть уверены, что вернутся вечером».

Отсутствие и у простых людей, и высоких партийных чиновников сопротивления тому, что получило название Большого террора (в ходе которого были расстреляны или погибли в трудовых лагерях не менее 20 миллионов человек), объяснялось отнюдь не только ощущением беспомощности. Марксистское понимание истории сочетало представлечние о неизбежности идеального общества с беспредельной верой в человеческий разум. Члены партии, попадая под арест, верили, что, должно быть, являются врагами исторического прогресса, — им советовали изобличить самих себя и покаяться в своих «ошибках». На партийных собраниях речи Сталина сопровождались восторженными аплодисментами аудитории — и самого Сталина. Почему? Потому что рукоплескания предназначились не вождю, а торжеству исторического прогресса — неумолимому движению истории, которого все присутствующие, включая Сталина, были не более чем верными слугами. Заключенные регулярно посылали из трудовых лагерей поздравления вождю в день его рождения, и делали это не попринуждению, а потому, что продолжали верить в общее дело борьбы за осуществление исторически предначертанного общественного идеала — они были оступившимися, но во всем прочем равными Сталину членами коммунистического общества.

Если некоторая часть жителей Запада считала коммунизм, или государственный социализм, лучшей надеждой человечества, остальные смотрели на него как на источник опасности, потенциальную угрозу своему образу жизни. И хотя расхождение между этими позициями нигде не привело к таким трагическим и радикальным последствиям, как в Германии, подъем фашизма, отчасти ставший ответом на набирающую популярность коммунистическую идеологию, происходил на фоне всеевропейского ощущения потерянности и предчувстия новой катастрофы, и это не могло не отразиться в европейской культуре. Создатели «высокого искусства»» — живописи, архитектуры, классической музыки, литературы, — распрощавшиеся с иллюзиями после ужасной войны и недовольные самоуспокоенностью своих предшественников, пытались творить на новых основаниях; «массовая культура» влачила существование в обстановке презрительного отношения как со стороны привилегированных классов (видевших в ней угрозу цивилизации), так и левых интеллектуалов (возлагавших на нее ответственность за «самообман» аполитичных масс). Авторы левых убеждений, как, например, Джордж Оруэлл и философы–марксисты франкфуртской школы (Теодор Адорно, Герберт Маркузе), признавались, что поразительная неустойчивость масс перед соблазнами дешевой популярной культуры вызывает у них испуг (в Америке услышать подобное признание было бы невозможно).

Воспоминания и автобиографии демонстрируют, что представители средних и низших классов почти не соприкасались друг с другом — они обитали в различных мирах, даже если жили на соседних улицах. Интеллектуалы, либо презиравшие рабочую массу, либо ее боготворившие, не имели практически никакого представления о действительных надеждах, желаниях и планах людей, о которых и от имени которых они говорили. Чтение, сочинительство, посещение кинотеатров —эта культурная жизнь рабочей среды могла бы рассматриваться как попытка выйти за рамки личных интересов, познакомиться с внешним миром и дать собственную оценку однако широкое распространение получила противоположная точка зрения. То, что удовлетворяло массовый читательский вкус, не просто презиралось, а обретало статус угрозы будущему всей западной цивилизации. Возникали опасения, что неким непонятным образом зараза низкопробности с фильмов, книг и журналов, потреблявшихся массами. может перекинуться на произведения искусства, в создании которых использовались те же материалы. Обучение масс чтению не ощущалось как прогресс цивилизации; знакомство еще недавно неграмотной публики с идеями и теориями великих мыслителей прошлого и настоящего обернулось стихийным бедствием, от которого ждали самых пагубных последствий для искусства письменного слова.

Под властью идей социал–дарвинистского характера многие полагали, что народное просвещение не стоит вкладываемых в него времени и средств, ибо рабочие слишком бестолковы, чтобы усвоить более нескольких основных фактов, и никогда не будут способны думать своим умом или пробрести вкус к изящному — изобразительному искусству, музыке, литературе. Твердое убеждение, что ум и благородная повадка передаются по наследству и не могут быть привиты воспитанием и образованием, лежало в основании таких «наук», как евгеника, которая доказывала, что совершенное потомство может и должно производиться лучшими представителями общества. Оно же подогревало страхи, что рабочие, у которых в среднем было больше детей, постепенно добьются абсолютного численного перевеса в обществе и приведут к вырождению европейцев в расу идиотов.

Чем могли ответить художники Европы на разгул политического экстремизма и углубляющийся раскол общества, и какой смысл могла иметь европейская цивилизация и культура после великой окопной бойни? Преобладающим ощущением межвоенных лет, выразившимся в большинстве значимых произведений культуры, было ощущение утраты системы координат. Писатели и художники чувствовали необходимость высвободиться из?под зловещих чар случившейся на их глазах катастрофы, однако пока фрейдистское влияние увлекало все глубже внутрь собственного «я», пренебрежение к культурным корням оставляло интеллектуалов без какого- либо надежного эмоционального ориентира. Некоторые, как, например, Т. С. Элиот и Джеймс Джойс, пытались обрести почву для творчества в мифологии и средневековых легендах; другие, например Марсель Дюшан и Жорж Грос, делали исходным посылом разоблачение и выставление напоказ абсурда современности. Многие искали освобождения в том, чтобы максимально отстраниться от господствующих нравов и пристрастий. В графике и пластике художники смогли открыть для себя необычайную красоту «первобытного» искусства, прежде, в эпоху Просвещения, удостоивавшегося лишь покровительственного снисхождения, а позже, в XIX веке, и вовсе презираемого. Гоген уже применял изобразительные приемы полинезийских ваятелей в своих картинах; теперь Пикассо использовал африканские маски, чтобы передать свое видение человеческого лица.

Однако в большинстве форм модернизм оставался подверженным болезни интеллектуализма. Если творчество его лучших представителей коренилось в реальном опыте дезориентированного общества — Джойс. Пикассо, Миро, Стравинский, по рождению не принадлежавшие к главенствующему течению жизни индустриальной Европы, выражали неизвестную глубину своих культур и внутренне переживаемый конфликт этих культур с современным миром, — то в произведениях многих других уход от настоящего выливался в поиски прошлого, в котором не было ничего реального, а презрение к массовой культуре — в эмоциональное оскудение искусства (сравните с уверенностью и творческой энергией тогдашнего американского кинематографа). Ощущая разрыв между попыткой выразить человеческое бытие, которая являлась главным побуждением их творчества, и неприязнью к человеческой массе, с которой им приходилось сталкиваться в реальной жизни, модернисты сознательно устанавливали дистацию между собою и большинством, производя на свет то, что простые люди попросту не смогли бы понять и чему, соответственно, не угрожала опасность профанации. Негативные черты модернистского искусства, умышленная сложность и холодность, были следствием отчуждения творцов от культуры европейского населения — то есть все той же всеобщей дезориентации.

Ненадежность любых авторитетов, связанных с прошлым, обнажилась еще сильнее в результате ошеломительных открытий в физике и космологии. В 1905 и 1916 годы Альберт Эйнштейн продемонстрировал, как время и пространство, два краеугольных камня человеческого восприятия мира, могут быть осмыслены не в качестве стабильных, неизменных категорий, а в качестве переменных — оказалось, что такие внутрене присущие миру свойства, как расстояние и длительность, варьируются в зависимости от относительного положения наблюдателя. В 1919 году Эрнест Резерфорд расщепил атом кислорода, высвободив его электроны, — и тем самым показал, что фундаментальный строительный элемент природы на самом деле состоит из множества еще более мелких частиц. Из последующих работ Нильса Бора, Вернера Гейзенберга. Эрвина Шредингера, Поля Дирака и других выдающихся физиков явствовало, что на субатомном уровне задача объективного наблюдения за природой становится иллюзорной — увиденное зависит от того, что вы собрались измерить. Свет, к примеру, представал то волной, то серией частиц, а принцип неопределенности Гейзенберга гласил, что местоположение и скорость частиц невозможно измерить одновременно.

Ничто из этого не сказывалось на повседневной реальности, однако влияние новых естественнонаучных концеций на интеллектуальную атмосферу эпохи было фундаментальным. В то же самое время философия претерпевала серьезную трансформацию, вызванную неудачей попытки Бертрана Рассела (предпринятой в совместном с Альфредом Уайтхедом труде 1916 года «Principia Mathematica») продемонстрировать, что все математические истины могут быть напрямую выведены из истин логики. К 1931 году, когда Курт Гедель доказал, что ни одна формальная математическая система не может быть полностью доказана по своим собственным правилам, направление, которое аналитическая философия приняла со времен Декарта, уже находилось под большим вопросом. Преподававший в Кембридже, собственной епархии Рассела, австрийский философ Людвиг Витгенштейн учил студентов, что фундаментальные представления о языке как отражении действительности и, к примеру, о логически корректных предложениях как описаниях реальных обстоятельств далеки от истины. Этот тезис может показаться принадлежащим к области интеллектуальных изысков, однако вкупе с теориями Эйнштейна, Бора и Гейзенберга он всерьез подрывал веру в то, что люди способны понимать мир, опираясь на обыкновенное наблюдение и пользуясь для описания обыкновенным языком. Мир оборачивался царством субъективности, в котором смысл был неотделим от ситуации и контекста.

В эпоху, коща недавнее прошлое не могло служить опорой в поисках ответа на вопрос, как жить дальше, политика, культура и сама цивилизация Европы казались многим нуждающимися в новом самоутвреждении, кто бы ни взял на себя ответственность быть его проводником. По всему континенту восторги по поводу коммунизма уравновешивались, а чаще меркли на фоне буржуазного испуга перед возможностью прихода коммунистов к власти, смешанного с затаенным желанием возродить мифологизированное былое величие. Граждане этнических государств Европы, уставшие от мелочности урбанистического быта, а в Австрии и Германии с негодованием вспоминавшие о предательстве своих правительств во время войны, чувствовали потребность в подвиге, в том, чтобы исполнять историческое предназначение нации. Новая доктрина фашизма расчитывала найти отклик именно у таких людей.

Стремительность, с какой фашизм подчинил себе Европу, не может не поражать. В 1920 году весь континент от границ Советского Союза до Атлантики жил при конституционных национальных правительствах, опиравшихся в своей деятельности на демократические институты. Треть планеты состояла из колоний, но из тех 65 стран, что обладали самостоятельностью, в межвоенный период всеобщие выборы не проводились только в пяти. Катастрофа Первой мировой, привившая многим скептицизм в отношении прогресса, не остановила движения к дальнейшей общественной и политической либерализации. На первый взгляд не существовало серьезных препятствий, способных остановить, а тем более обратить этот почти повсеместный демократический процесс. Европа, как представлялось, шествовала к лучшему будущему, в котором процветание и выборные институты политической власти наконец смогут гарантировать миру мир.

Несмотря на все это, период с 1918 по 1939 год стал эпохой глубочайшего краха конституционного либерализма. До конца мирного периода представительные собрания были распущены или лишены реальных полномочий в 17 из 27 европейских стран, и еще пять прекратили существование в ходе начавшейся войны. Только Британия и Финляндия, а также сохранившие нейтралитет Ирландия, Швеция и Швейцария поддерживали деятельность демократических институтов на протяжении отрезка истории между окончаниями двух мировых войн. В других частях света, в том числе в Японии в 1930–1931 годах и в Турции в начале 1920–х годов, демократические системы сворачивались пришедшими к власти милитаристскими режимами. В некоторых государствах кратковременную победу торжествовали коммунисты, однако немецкий пример и влияние в конечном счете закрепили тенденцию, в соответствии с которой последнее слово всегда оставалось за правыми. Устрашенные призраком коммунизма и ободряемые успехами фашизма в Италии и Германии, правители Европы как один меняли повадки — играли мускулами, устраивали гонения на инакомыслящих, выпячивали национализм. Некоторые, как король Югославии Александр, были обыкновенными консерваторами старой закалки, пытавшимися обратить волну социальных реформ; другие, как португальский диктатор Оливейра Салазар, ставили своей целью не меньше, чем возрождение славного средневекового прошлого.

Европа между мировыми войнами, с вновь созданными государствами. К 1920–м годам все государства Европы имели демократическое правление; к 1940 году демократия сохранилась лишь в четырех

Нам уже знакомы некоторые культурные тенденции, являвшиеся подоплекой этих перемен. Еще одним принципиальным моментом развития Европы в 1920–х и 1930–х годах стала массовая внутренняя миграция и структурное обновление трудовых и общественных отношений. Не удивительно, что в обстановке, когда многих охватывала тоска по блаженной простоте прошлого, возникал широкий спрос на идеологии, объяснявшие, почему она была утрачена и как ее вернуть. Между тем европейских левых постиг раскол — социалисты, решившие включиться в легитимную политическую жизнь, теперь противостояли коммунистическим и прокоммунистическим организациям, которые не переставали верить в революцию как в единственный способ добиться реальных перемен. В 1919 году состоялся учредительный конгресс Коммунистического Интернационала, делегаты которого, все как один приверженные делу «пролетарской революции», представляли 26 европейских стран (а также Соединенные Штаты, Австралию и Японию). В свою очередь подъем коммунизма и социализма заставлял нижнюю прослойку среднего класса, мелкую буржуазию — «маленького человека», очутившегося между молотом и наковальней крупного бизнеса и организованного рабочего движения, — с большим энтузиазмом внимать посулам, раздававшимся из уст фашистов. (В Вене в 1932 году из всех национал–социалистов, выбранных в муниципальный совет, 56 процентов были представителями сословия «белых воротничков», 14 процентов — выходцами из рабочей среды и 18 процентов работали на себя.)

Не менее важную роль в подъеме фашизма сыграл и особый аспект общественных настроений в странах, потерпевших поражение в Первой мировой, — широко распространенное ощущение предательства. Достаточно бывших военнослужащих, вернувшихся к работе у станка, за конторским столом или за прилавком магазина, вспоминали о прожитом между 1914 и 1918 годами отрезке жизни как о замечательной поре, когда боевое товарищество и доблесть сражаться за великое дело вполне компенсировали ужасы и невзгоды окопной войны. На фоне эпического величия битвы штатское существование выглядело жалким и недостойным — недаром в начале 1920–х годов итальянская фашистская партия больше чем наполовину состояла из бывших фронтовиков.

Еще один сокрушительный удар по либеральной демократии, которая отступала под двойным натиском коммунизма и фашизма, нанес кризис рыночного капитализма. Надо помнить, что либерально–демократические государства, по определению опиравшиеся на поддержку всех слоев населения, находились в косвенной зависимости от меры его благоденствия. Когда экономический кризис лишил их сбережений и работы, люди отказали системе в поддержке — многие решили, что либеральная капиталистическая демократия вовсе не является наилучшим государственным строем.

В крайнем выражении все эти факторы проявились в Германии — самой населенной, богатой и в скором будущем самой сильной стране Европы. Поскольку капитуляция 1918 года была подписана в отсутствие явного военного поражения, значительная часть армии считала себя преданной. Выход обиде, на которую накладывалось недовольство невзрачной штатской жизнью, многие из них находили в разнообразных ветеранских объединениях, в частности печально известном «Добровольческом корпусе». Условия, навязанные Германии Версальским миром 1919 года, лишь обостряли их чувства. Франция получила обратно Эльзас- Лотаригию, Бельгия — земли к востоку от Мааса. Польше отошла территория Западной Пруссии, Познани (Позена) и Силезии, Литве — часть территории отныне изолированной Восточной Пруссии; особым статусом наделялись район вокруг портового города Данциг (Гданьск) и Саарский угольный бассейн, а Рейнская область превратилась в демилитаризованную зону. В дополнение ко всему Германия была вынуждена согласиться на крупномасштабные денежные репарации странам победившей коалиции.

Германские имперские границы, установленные в 1871 году, и внутреннее устройство Австро–Венгрии рушились и изменялись на глазах. Еще до перемирия 1918 года части старой габсбургской территории в Центральной Европе — Чехословакия, Венгрия и Югославия — провозгласили независимость. В ноябре 1918 года Курт Эйснер объявил Баварию «социалистической республикой», и когда тремя месяцами позже он был убит, пришедшие к власти коммунисты учредили Баварскую советскую республику (их примеру последовали также коммунисты в Венгрии). Протофашистский «Добровольческий корпус» оказал сопротивление новым властям, организовывая уличные сражения со сторонниками коммунистов в Мюнхене и Берлине. В 1919 году в ходе неудачной попытки восстания в Берлине лидеры компартии Карл Либкнехт и Роза Люксембург были схвачены и убиты неизвестной группой армейских офицеров, возможно, членов «Добровольческого корпуса». В мае 1919 года «Добровольческий корпус» при поддержке 30 тысяч членов военизированных группировок сверг советское правительство Баварии, расправившись примерно с тысячей мужчин и женщин.

Протофашисты сражались с коммунистами, однако их подлинная ненависть предназначалась либерально–демократическому парламентаризму — общественному строю, который, по их мнению, позволил слабым повелевать сильными. Исповедовавшие странный тип социального дарвинизма в оболочке почвеннической мифологии, члены этих группировок полагали, что сильные всегда должны быть наверху и что компромиссы повседневной, рутинной политики должны уступить место мужественным и решительным действиям. Эрнст Рем, первый руководитель штурмовых отрядов нацистской партии, говорил о себе: «Еще когда я был незрелым хилым юнцом, война и тревоги привлекали меня куда больше, чем славный буржуазный порядок».

Таков был фон, на котором происходило крушение либеральной политики в Германии, — гражданская конфронтация, уличные драки правоэкстремистских группировок с коммунистами, недееспособный парламент, неподотчетная армия и националистически настроенное население, униженное и раздраженное личным положением и положением своей страны. В этой атмосфере начали появляться политические партии, которые пытались придать людскому раздражению и желанию обновления Германии ясную форму лозунгов. Одной из их неотъемлемых черт была маниакальная ненависть к евреям. Возвышение немецкой нации до статуса полумистического существа не могло обойтись без идеализации расовой «чистоты». Активное строительство этнических национальных государств, являвшееся основным содержанием западноевропейской истории в XIX веке, ставило в рискованное положение людей, которых воспринимали как чужаков, — после 1918 года этот процесс распространился и на Восточную Европу, где проживало гораздо больше евреев, чем на Западе. Однако в начале XX века в Германии и Австрии количество евреев было сравнительно малым — даже в 1933 году, когда оседлое еврейское население немецких земель успело пополниться переселенцами из Польши и России, число евреев в Германии не превышало 500 тысяч человек (т. е. 0,67 процента от всего числа жителей).

Получив в начале XX века возможность влиться в общее течение жизни германского и австрийского государств, достаточное число евреев сумели добиться солидного общественного и политического положения. Несмотря на антисемитские настроения в определенных кругах германской и австрийской элиты, Фрейду, Эйнштейну, Малеру. Краусу и множеству других удалось сделать выдающуюся карьеру в Берлине и Вене. Недавние исследования обстоятельств жизни Гитлера в Вене до 1913 года показали, например, что, вполне далекий от антисемитизма, он приятельствовал со многими евреями, соседями по общежитию (евреи добивались значительных успехов в студенческой и буржуазной среде, поскольку многие из них приезжали в Вену за светским образованием) и торговцами искусством, которые покупали у него картины. Складывается впечатление, что военные годы пол- ностью изменили мировоззрение Штлера и немалого числа его соотечественников, в том числе отношение к евреям. Подъем национализма, приток еврейских беженцев с востока, заметная роль евреев в большевистском руководстве, наконец обыкновенная нужда в козле отпущения — всего этого в совокупности оказалось достаточно, чтобы разжечь настоящее пламя антисемитизма в стране с незначительным еврейским населением.

В 1921 году Адольф Липглер, бывший солдат германской армии, недовольный установившимися порядками, возглавил базировавшуюся в Мюнхене Национал–социалистическую партию, а в 1924 году попытался собрать под свои знамена сочувствующие баварские движения для похода на Берлин. Последовавший арест, суд и кратковременное пребывание в тюрьме принесли ему общенациональную славу, но также научили, что дорога к власти лежит не через вооруженное противодействие, а через законную политическую деятельность. В середине и конце 1920–х годов немецкая экономика стала понемногу оправляться от послевоенного упадка, правительство наконец справилось к гиперинфляцией и жизнь простых немцев начала постепенно входить в нормальную колею. Инвестиции широкой рекой текли из Америки (между 1923 и 1928 годами Уолл–стрит вложил в германские государственные и частные компании 3,9 миллиарда долларов), и, как казалось, ничто не омрачало завтрашний день. Это была неурожайная пора д ля экстремистов: численность национал-социалистов сократилась, на всенародных выборах в парламент 1928 года партия, которую Гитлер возглавлял уже седьмой год, получила жалкие 2,6 процента голосов — вопреки превосходным качествам оратора и организатора, Гитлеру не удалось произвести на немцев должного впечатления.

Крах Уолл–стрита в 1929 году и последовавшая Великая депрессия изменили все. Американские банки отзывали свои ссуды, и в конечном счете Германия оказалась страной-банкротом. Экономический кризис повлек за собой политическую нестабильность: центристские партии создавали новые коалиции, которые постоянно распадались и все чаще ставили страну перед необходимостью новых выборов. Простые решения снова обрели притягательность — на выборах 1930 года нацисты получили уже 18,3 процента, а коммунисты — только 13,1 процента голосов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.