ГЛАВАХ ЗАГАДКА СОКРАТА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВАХ

ЗАГАДКА СОКРАТА

Сократ был для своих современников и все еще остается для нас загадкой, ключ к которой, должно быть, никогда не будет найден. Этот очень удивительный, прямо чудной человек, обладавший простым здравым смыслом и даже строгой логикой, все еще продолжает нас поражать и просвещать, продолжает оделять нас своими открытиями, своим знанием и своим бесценным незнанием.

Однако самым поразительным в этой жизни, одновременно необычайной и заурядной, была исключительная плодотворность увенчавшей ее смерти. Эта смерть подняла целую плеяду свидетелей — учеников и противников, — которые говорят нам на протяжении веков, пусть даже иногда противореча друг другу, о значении учения Сократа и правды, ради которой он отдал свою жизнь.

Но каково же содержание его учения? Почему умер Сократ? Какая правда казалась ему дороже смерти? Здесь-то и начинаются наши затруднения, тут и начинается великое смятение историков. Потому что надо же наконец признать, что свидетельства ссылающихся на него учеников — не говоря уже о его противниках — часто очень противоречивы. Приведем их, ограничившись теми, кто знал Сократа при его жизни.

Прежде всего мы имеем в виду Аристофана, который в 423 году до н. э. сделал из Сократа главное действующее лицо своей комедии «Облака». Сократу было в то время сорок шесть лет. Он, несомненно, уже давно учит на площадях и улицах Афин. И будет продолжать это делать еще в течение двадцати четырех лет, пока правосудие не решит его потревожить и не передаст Народному Суду. Аристофан — комедийный поэт, и поэтому, в соответствии с законами своего жанра, он делает из Сократа написанную яркими красками карикатуру. При этом ему надо было показать зрителям такую карикатуру, в которой они сразу бы узнали оригинал. Аристофан заставляет свою жертву надеть известную маску «ученого чужеземного доктора» — персонаж, присутствующий, как мы уже знаем, во всех комедиях, близких к первобытному народному источнику, у всех народов мира. Сократ Аристофана, несомненно, упрощен путем преувеличения комических черт, общих со всеми учеными комедий. Но допустим, что утрированные поэтом черты существовали у подлинного Сократа по меньшей мере в зачаточном состоянии. Что же мы видим? Основной чертой Сократа из «Облаков» оказывается то, что философ объясняет явления природы, обходясь при этом без вмешательства богов; Сократ Аристофана объясняет дождь и грозы не действиями Зевса, но действием туч; в этом смысле он атеист в этимологическом значении слова.

С другой стороны, Сократ из «Облаков» пользуется софистикой, которую поэт характеризует как науку, позволяющую «придать силу» перед судом «аргументам самым слабым»; иначе говоря, он развращает юношество, предлагая ему удобный способ избегнуть наказания за проступки, например за прелюбодеяние. Так вот эти две черты аристофановского Сократа — атеизм и совращение юношества. Мы их находим, сформулированными почти слово в слово, в обвинительном заключении, выдвинутом против Сократа спустя двадцать четыре года. Платон подчеркивает эту тождественность, хотя и оспаривает верность портрета, который он считает клеветническим.

Обратимся теперь к свидетелям-ученикам — к его апостолам. Наиболее крупные из них сами в свою очередь основали философские школы, которые при своей бросающейся в глаза противоречивости также опираются на Сократа.

И на первом месте среди них — Платон. Он воздал своему учителю единственную в истории литературы дань уважения тем, что вложил собственную мысль, воплощенную в пятидесятилетнем труде, в уста того, кто приобщил его к мудрости. В своих сочинениях Платон превратил Сократа в автора платоновского идеализма. Платон — великий поэт, и его искажение образа подлинного Сократа, конечно, не менее значительно, чем сделанное комедийным поэтом Аристофаном. Ему, впрочем, пришлось перекраивать и подтверждать Аристофана точно так же, как и оспаривать его.

Все же Платон не только поэт, но и творец «политических» мифов; он, быть может, в первую очередь именно ум «политический», человек, который ненавидит афинскую демократию. Значительная часть его сочинений свидетельствует об этом, да и сам он признает свой политический темперамент в наиболее знаменитом из его сохранившихся писем. Кажется вполне вероятным, что он «политизировал» Сократа, и именно в антидемократическом смысле. Ведь ничто, решительно ничто не подтверждает того, что вышедший из народа афинянин Сократ был основоположником реакционной платоновской идеологии, как это иногда довольно легковесно утверждают иные.

Обратимся к другим свидетелям. На двух идеологических полюсах IV века до н. э. стоят — причем оба ссылаются на Сократа — Антисфен, основатель аскетической школы киников, и Аристипп, основатель гедонистической школы разумного наслаждения.

Не забудем и про обильные свидетельства ученика, который был не философом, а историком или считал себя им, — про Ксенофонта, друга очень преданного, о котором говорилось слишком много плохого и который вовсе не был таким ограниченным, каким хотели его представить; про Ксенофонта, заявляющего, что он передает беседы Сократа, которые он якобы слышал сам. Отметим все же, что его положение землевладельца и командира отряда конницы не слишком подготовило его для точной передачи сократовского учения. Он также искажает образ подлинного Сократа. Больше или меньше, чем комедийный поэт или поэт-философ, поэт-политик? На это я не берусь ответить.

Наконец, надо назвать свидетеля обвинения — Поликрата, автора обвинения против Сократа (не официального обвинения, поданного архонту, но отдельного сочинения). Это сочинение не сохранилось, но у нас есть отчет о нем, который можно считать точным, хотя он относится к значительно более позднему времени.

Разумеется, эти многочисленные свидетели очень часто противоречат друг другу. Определить их ценность, выбрать между ними, быть может, отвергнуть их все — вот достойная работа для ученых.

За последние годы о Сократе много писали и почти всегда с тем, чтобы поставить под сомнение предания, передающие его высказывания. Имеются два объемистых тома — труды Сорбоннского университета — Магалес-Вилена, труды, насыщенные эрудицией и даже весьма дельные, хотя и несколько раздутые из-за отступлений подчас без связи с основной темой. Есть книга, на первый взгляд более беспристрастная, но вместе с тем и более скептическая, швейцарского профессора Жигона, книга дотошная в отношении текстов, дотошная и яростная в построении гипотез, претендующих на то, чтобы свести всю литературу о Сократе к вымыслу. Это яростное желание уничтожить путем сопоставления свидетельства древних о Сократе заключает в себе что-то раздражающее и в конечном счете подозрительное.

По правде сказать, ни тот, ни другой из этих авторов не оспаривает того, что в последней четверти V века до н. э. жил и учил афинянин по имени Сократ. Точно так же ими не оспариваются судебный процесс и смертный приговор, вынесенный Сократу в результате этого процесса.

Но все остальное кажется им просто легендой, мифом, поэтическим творчеством — Dichtung, как пишет Жигон, или философскими поэмами, как выражается он же по поводу диалогов Платона.

Именно этот тезис заставляет меня предпослать своему очерку небольшое критическое вступление. На первый взгляд этот тезис может смутить и одновременно соблазнить, но по существу он не способен убедить.

Этот тезис вызывает несколько замечаний. Напомним сначала, что лет тридцать или сорок назад два выдающихся философа-платониста с той же убежденностью выдвигали тезис, обратный тому, который защищают Жигон и Магалес-Вилена. В глазах Бюрне и Тэйлора диалоги Платона не только не были мифом или поэтическим вымыслом, они были не чем иным, как точными отчетами и почти протоколами подлинных сократовских бесед. Они ошибались, но их точка зрения преобладала очень долго.

Отметим в то же время, что противоречия, которые будто бы обнаруживаются в свидетельствах, не так многочисленны, как это хотят показать, и даже, может быть, не более многочисленны, чем соответствия, которые подчас забывают подчеркнуть. Так, например, Аристофан, повторяю, написав в 423 году «Облака», весело смеется над Сократом, увлекшимся наблюдением за «метеорами», то есть за созвездиями и небесными явлениями, подобно Анаксагору, и для удобства своих наблюдений устроившимся в корзине, висящей в воздухе. Но вот в «Федоне» Платона, написанном сорок лет спустя, Сократ выдает себя за ученика Анаксагора: тот также вначале занимался изучением формы земли, солнца и луны, а вовсе не вопросами морали. Почему не выдвинуть на всеобщее обозрение это замечательное соответствие данных, вместо того чтобы останавливаться главным образом на выявлении расхождений в толкованиях?

Значит, существуют несомненные совпадения между свидетельствами. Однако требуют, чтобы все современники Сократа во всем были согласны. Соглашаются признать подлинными только те факты, которые были бы засвидетельствованы сразу Аристофаном, Платоном, Антисфеном, Аристиппом, Ксенофонтом и другими. Подобное требование нелепо. Единодушное согласие свидетелей относительно одних и тех же фактов было бы вещью самой удивительной и — мы настаиваем на этом слове — самой подозрительной на свете. Такого никогда не случалось ни в каком деле. Кроме того, эти свидетели не могли присутствовать непременно на одних и тех же беседах. Они не могли воспринять Сократа с его парадоксальностью под одинаковым углом зрения. Все они знали Сократа совсем не в один и тот же период его жизни. Какого же чуда хотят? Чтобы люди, отличные друг от друга, различного возраста, профессии, темперамента, склада ума, дали одинаковое или схожее свидетельство. Заметим кстати, что дело тут идет не просто о засвидетельствовании фактов, но о толковании фактов. В конечном счете надо рассказать о мысли Сократа, о той мысли, о которой древние говорят нам, что Сократ любил ее скрывать или насыщать двусмысленной иронией. Следует ли, в самом деле, удивляться тому, что сельский хозяин и философ-идеалист, убежденный поэт, каким был Платон, что комедийный поэт, самый большой фантазер, который когда-либо существовал, что философ наслаждения и философ аскетизма не рассказали и не истолковали одни и те же факты и одни и те же мысли на один лад? Именно обратное должно бы поражать и было бы даже немыслимо.

Так следует ли из этих расхождений, из этих вполне естественных противоречий заключать о неподлинности, о мифическом, легендарном, вымышленном характере Сократа в том представлении, которое дает о нем античная литература? Подобное заключение казалось бы мне очень неразумным.

Одно остается бесспорным и дает как будто видимость основания утверждению Бюрне и Тэйлора — именно то, что все портреты Сократа, которые нам дают его современники и которые представляют собою лишь толкования, должны были все же все иметь с Сократом историческим некоторое сходство, которое позволяет его в них узнавать.

Имеем ли мы, впрочем, право называть историческим Сократом того единственного Сократа, который родился в 469 году от повивальной бабки и оставался загадкой для своих современников и очень долго для самого себя, до того дня, когда яд и несправедливость в 399 году сомкнули его уста? Подлинный Сократ — тот, который и сейчас еще живет в памяти людей; исторический Сократ — тот, кто воздействует на историю мысли, воздействует на нашу человеческую историю всякий раз, как мы к нему приближаемся через посредство тех, кто говорит нам о нем. Сократ исторический и Сократ легендарный — одно и то же существо, существо живое, поскольку оно действует.

«Легендарный» Сократ существовал уже при его жизни, он даже жил в сердце «подлинного» Сократа, странный даже в собственных глазах. Именно поэтому сократовская проблема остается образцом исторической проблемы. В самом деле, разве нельзя сказать про все исторические факты, что они всегда, хотя и в разной степени, являются «созданиями» истории? И тем не менее это факты. Они действуют.

Таким образом, стремление рассматривать Сократа как две личности означает попытку различить в его жизни две формы существования, из которых одна имеет точно такую же ценность, как и другая. Это значит вторично приговорить к смерти подлинного Сократа, того, который живет в нас, как и во всех тех, кто знал его по свидетельству его учеников, поскольку он сам ничего не написал.

Я отказываюсь совершить это преступление. Критика совершает его всякий раз, когда, претендуя на то, что она знает противоречивых и запутанных Сократов, «варианты» Сократа, пускается изобретать для их объяснения утраченные, недостоверные сократовские диалоги, относясь к ним с большим доверием, чем к тем, которые до нас дошли.

По сути дела, такие филологи сами недостаточно серьезны. Сократ для них — игра, нечто вроде головоломки, в которой не хватает многих кусочков, и они их делают заново. Сократ не игра. Это живое существо, ведь он заставляет нас жить. Исторический и легендарный — он един, и таким я буду его рассматривать, руководствуясь в выборе свидетельств о нем тем толчком, который получен мною — и не только мною, но и историей человечества.

Именно в этом вопросе, как мне кажется, современная сократовская критика, та именно, что заявляет о себе сейчас, совершает свою самую серьезную ошибку. Она попросту забывает о том, что надо назвать сократовским толчком.

В самом деле, без активного личного воздействия Сократа и его учения на улицах Афин в течение полувека, а главное, без того влияния, которое оказала смерть Сократа в 399 году, ничего из того, что за ними последовало, нельзя объяснить. Лишь сила толчка, испытанного учениками, объясняет обилие, а также разнообразие сократической литературы. Этот подлинный толчок, произведенный подлинным лицом, каждый воспринял по-своему, ибо все они отличались друг от друга, но все они ощутили его своей плотью. Ни одна вымышленная поэма начиная со смерти Сократа не смогла, как бы велика ни была сила искусства, захватить полностью поэтов, историков и философов, и это на многие века. В этом и есть ответ, кажущийся мне ослепительным для близоруких критиков, склоненных над живыми текстами, которые они препарируют, словно дело идет о трупах. Так, например, отнести рассказ Платона о смерти Сократа — о котором я позволю себе сказать, что испытал силу его эмоционального воздействия на самые различные по составу аудитории, — к рубрике под названием «Философская поэма Сократа» кажется мне поступком, противоречащим здравому смыслу и близким к бессмыслице. Подобные поэмы никогда не создавались из ничего или почти из ничего.

Но давно пора пренебречь теми сочинениями, искусственность которых, пытающаяся отнять у нас Сократа настоящего, не устраняет подозрения в недобросовестности; пора приступить к делу с другого конца и попытаться оживить Сократа исторического и одновременно легендарного, Сократа загадочного, словно прикрывающегося нелепостью, забавной маской иронии, для того чтобы сильнее нас тронуть.

* * *

Сократ очень любил молодое поколение. Хотелось бы знать его молодость.

Сократ — не дар природы! Лишь в сорок лет он осознал свое назначение, проник в смысл знамения, поданного ему божеством. Ему был непонятен этот насмешливый дух в оболочке Силена, эта душа, столь страстно преданная чему-то, ей самой неведомому, — этот непознанный человек по имени Сократ. Он прочел в Дельфах выгравированное в храме Аполлона, уже избитое изречение эллинской мудрости: «Познай самого себя». Он прочел его не глазами, подобно рассеянному паломнику, но услышал в самом себе как отклик на вопросы, осаждавшие его в юности. Кто ты такой? И на что пригоден? Что ты знаешь? Чему служит твое знание? Он был наделен душой пылкой и рассудительной одновременно, это была натура страстная, а рассудок его — самый холодный из всех. Он горел желанием отдать всю свою жизнь, но хотел знать — за что. Ему нужно было научиться познать себя.

Еще в детстве поэты помогли ему в известной мере разобраться в себе самом. Но не так, как это можно было бы ожидать. Он слушает в школе их чудесные рассказы; он повторяет учителю их изречения. Онлюбит тот голос, который говорит о могуществе богов и труде человека. Но его разум не дает себя убаюкать ритмом стихов. Поэты говорят ему о том, что он больше всего хочет узнать и постичь: о богах и человеке. Ребенок не дает говорить им одним. Он спрашивает. «Говоришь ли ты правду?» — задает он вопрос Гомеру, Гесиоду и Пиндару. И если он ловит их на лжи, если он видит, что они приписывают дурной поступок этим владыкам мира, которые должны быть справедливы и добры, если он видит, что их герои довольствуются видимостью добродетели, недостойной порядочного человека, ребенок негодует против поэзии. Он отвергает это лживое подражание идеалу, который он носит в себе и в истинности которого убежден. Общение с поэтами если и не открывает ему, кто он такой, то, во всяком случае, открывает то, что он ищет и что он любит. Сократ любит истину.

Ученые тоже заняты поисками истины. Некоторые из них, современники Сократа, стараются постичь ход светил, представить себе форму вселенной, узнать вещество, из которого она состоит. Сократ-юноша слушает их внимательно и с доверием. Эти «физики», как их называют, несомненно, дадут ему ключ к познанию. Объясняя ему мир, они скажут ему, зачем Сократ появился на свет и что он должен в нем делать. Вскоре он замечает, что ученые не лучше поэтов отвечают на единственный вопрос, который он должен разрешить, чтобы жить: «Кто я?» На что служит познание вселенной, если остаешься в неведении о собственной природе? Боги знают, как сделан мир, раз они его наполняют и им управляют. Тщетно, кощунственно пытаться выведать тайну у природы, которую они населяют. Но человеческая душа с ее потребностью счастья и способностью к добродетели — какой ученый откроет касающиеся ее истины? Природа принадлежит богам, разум человека принадлежит ему. Затмения и метеоры не учат нас тому, как жить. Не лучше ли нам прислушаться к тому слабому разумному голосу, который едва слышен в нас и который, прозвучав во всех людях, внезапно приобретает силу их общего согласия? Сократ отказывается от суетной учености тех, кто уходит от человека и служения ему, чтобы искать в небесных пространствах оправдание для единственно необходимой истины. Сократ оказал огромное влияние на школы, ведущие от него свое начало, и сделал многое, чтобы заставить древних предпочесть «философию» наукам в точном значении этого слова. Выбор философии, которая, отодвигая на время науки, ограничивается познанием человека, — выбор гибельный! Ничто не имеет для Сократа значения, равного такому знанию. Ничто его не привлекает, кроме умения человека владеть своим умом, своим духом, как он выражается. В истории человечества еще не наступило время, чтобы обосновать на твердых правилах науку о морали. Сократу это было известно. Но он любит шагать через века…

Мастера своего дела гораздо больше, чем поэты и ученые, приближают Сократа к тому овладению сознанием, к которому он стремится. Он считает, что каждый человек может его научить чему-то, поскольку каждый человек таит в себе истину о человеке. И более всех других — человек из народа, ремесленник, связанный сложными и строгими правилами со своим промыслом. Сократ вышел из народа. Он живет на улице. Он чувствует себя прирожденным мастером (какой профессии?), братом всех тех, кто говорит на особом языке тех предметов, которые они производят. Большинство его учеников окажутся сынками состоятельных родителей, многие придут к нему только затем, чтобы занять свою праздность. Сократ — труженик, рожденный рабочим людом. Его мать — повитуха, она опытна в самом древнем человеческом ремесле. Его отец — один из тех каменщиков, которые обтесывают, заделывают и полируют камни, из которых строят Парфенон. Сократ ходит к рабочему люду. Чтобы определить полезное и красивое, добродетель и общественное благо, он усаживается возле горна, он заимствует свои примеры у башмачника, он расспрашивает чернорабочих. Всю жизнь в его беседах будут присутствовать столяр и каменщик, горшечник и тележник: они его устами подадут реплику политикам и софистам. Ремесленники — первые учителя Сократа в искусстве мыслить. Они вынуждены знать то, о чем говорят. Они не могут легкомысленно обращаться ни с материалом, пущенным ими в дело, ни с той целью, которую они себе поставили. Ведь нужно, чтобы вещи, сделанные их руками, соответствовали своему назначению. Для этого надо, чтобы ремесленник знал свое ремесло и чтобы его руки им овладели. Сократ восхищается строгостью правил, позволяющих создавать вещи. Его приводит в восторг точность движений работающего и лаконичность его языка. Он завидует этому труду рабочего, который благодаря соблюдению твердых правил точно подгоняет предмет к тому употреблению, для которого он предназначен. Такая работа прекрасна.

Сократу случалось брать в руки резец своего отца каменщика. И все же его привлекает иной материал, который ему хочется обрабатывать так же надежно, с таким же умением, с таким же трудовым вдохновением. Этот материал — человеческая душа. Сократу хочется изобрести технический прием созидания прекрасных душ.

К концу длительного процесса совершенствования Сократ уже знал, чего он ищет и кто он сам. Он искал способ, который бы позволил извлечь из человека ту истину, которая в нем заключена и которая относится к человеку. Он ищет науку жизни человеческой. Себя он знает достаточно, чтобы решительно выбрать себе ремесло; и он выбирает себе старое ремесло своей матери, перерезавшей пуповину. Он будет извлекать из душ плод истины, который они вынашивают.

Он родился для этого: быть повивальной бабкой душ.

Но, чтобы прийти к этому выбору, какой трудный путь ему пришлось пройти в туманные годы его юности? Какие препятствия ставила ему плоть, преодолевшая преграды, воздвигнутые духом на этом пути, ведущем единственно к желанию познать истину? Взгляните на эту маску фавна: вы сразу увидите, какие желания, помимо любви к душам, владели им.

Сократ любил вино, но никто никогда не видел пьяным этого любителя выпить. Сократ любил юную плоть, но никто на его суде не осмелился сказать, что он пользовался ею постыдным образом.

Весь чувственный огонь его страстной натуры он перевоплотил в яростное желание обладания одним — истиной! Грубое лицо, на колдовские уста которого сойдет одухотворенное слово.

Это призвание, завоеванное внутренней борьбой, о которой мы можем только догадываться, и, несомненно, ценой суровых лишений, это призвание ему однажды открыл совершенно ясно бог Дельфов.

История эта известна. Сократ уже достиг расцвета сил, он уже давно вел беседы с самим собой и несколькими близкими. Но он еще не считает свое ремесло ни божественным, ни общественным служением. Один из его друзей детства вздумал спросить у оракула Аполлона, существует ли в мире человек мудрее Сократа. Бог ответил, что нет. Сократ удивился. Он вполне искренен, так как знает, что ничего не знает. Его смущение безгранично. Он уверен, что бог не лжет, но вместе с тем не считает, что можно обойтись без проверки. Нет иного способа испытать оракула, кроме как проверить всю установленную мудрость… Так начинается та беседа, которую Сократ будет вести в течение тридцати лет с самыми выдающимися умами Афин и Греции и в которой неизменно окажутся посрамленными знания государственных мужей и жрецов, ученых и поэтов, причем каждый приведенный в замешательство мудрец будет служить подтверждением суждения бога, с полным правом провозгласившего его самым мудрым, потому что лишь он один достаточно мудр, чтобы признать свое незнание.

Странное ремесло, необычный врач. В течение тридцати лет он спрашивает, опровергает, он «сбивает спесь». Тридцать лет он заставляет смеяться над всеми и над собой.

Тридцать лет он приводит в замешательство, возмущает, доводит до бешенства, иногда очаровывает.

Кто поймет его в этой роли общественного обвинителя всей афинской мудрости, всей человеческой мудрости? Разве редкий ученик. Но не его народ. Сократ это знает и нисколько не тревожится. Поскольку этого хочет божество, он продолжает без устали срывать маску с глупости. Он продолжает это служение без награды и без надежды, это служение воспитанию своего народа, самого строптивого из всех. Так он понимает свое призвание быть гражданином, заниматься подлинным политическим искусством (ибо, говорит он, нет иного искусства), которое состоит в умении «делать своих сограждан лучше».

Он продолжает, пока его же разгневанный народ не хлопнет его, как слепня, — за то, что он вас кусает.

* * *

Почему же сограждане предали его смерти?

Сократ любил свой народ братской любовью. Он жил для него, для него согласился умереть.

Чтобы понять смысл этой жизни и завершающей ее смерти, надо проследить параллельный путь Сократа и афинского народа к этому пределу. Нужно длительное время жить вместе с Сократом на улицах этого города, которые он отказался покинуть ценой своей жизни. Надо взглянуть на него глазами того народа, который его любил и не мог понять.

* * *

Десять часов утра, рыночная площадь, любой день из тридцати лет проповедей Сократа (последняя треть века, которую условились называть веком Перикла, что не доставило бы удовольствия Сократу, не любившему Афин времени Перикла). Площадь полна народа. Колбасник предлагает свой товар. Командир конницы протягивает свой шлем торговке селедками. Афины болтают — перед лавкой цирюльника, вокруг столиков менял.

Приходит Сократ. Все его знают. Было бы трудно ошибиться: это самый уродливый из афинян. Его широкое курносое лицо венчает высокий обнаженный лоб. Выпуклые глаза бросают из-под густых бровей взгляд быка. Ноздри наименее греческого из всех носов смело очерчены. Борода лишь слегка прикрывает губы рта, созданного словно для укуса, а рот — уродливее ослиной пасти — еще усиливает впечатление, производимое Сократом на учеников. Крепкое туловище на коротких ногах. Таково Сократово уродство, над которым Сократ смеется первым и берется доказать, что оно — сама красота. Потому что если красота — это польза, то кто же не предпочтет прямому носу с ноздрями, обоняющими лишь запахи, исходящие от земли, этот нос, открытый всем ветрам, подставленный дыханию неба? Пример, мало убедительный для почитателей богов Олимпа и усердных посетителей гимнастических зал. В подобном изобилии безобразных черт кое-кто склонен видеть знак немилости Неба. Один близкий друг, напротив, открывает в них тайное родство учителя с древними созданиями, насмешливыми сатирами, с Силеном-обольстителем.

Этот невзрачный человек не следит за собой. Философ не слишком уважает свое тело и потому мало моется. Если он и посещает палестры, то лишь затем, чтобы рассказывать свои небылицы, а вовсе не для того, чтобы бороться с пороками возраста — коварными отложениями жира. А что сказать об этом старом плаще, не снимаемом круглый год — дует ли порывистый борей или отвесные лучи палящего солнца заставляют благоразумных людей драться за тень осла! Сократ носит одежду бедняков. Обыватель не знает, что Сократ опережает века и что этот плащ, который в память о нем будут носить философы, станет монашеской рясой.

Но вот Сократ встретил на площади лицо известное, из тех, чьи слова управляют народным собранием. Это хороший оратор, может быть порядочный человек, но у которого чаще, чем диктует ему благоразумие, возникает на устах красивое слово «справедливость». Со свойственной античным отношениям свободой Сократ с ним заговаривает [27]. «Друг мой, — обращается он к нему, — ты, являющийся советником народа во всяком справедливом и несправедливом начинании, не хочешь ли вместе со мной поразмыслить, что такое справедливость?» Или он говорит ему: «Поскольку задача государственного человека — следить за соблюдением закона, не хочешь ли ты, чтобы мы определили, что такое закон?» Их обступают. Важное лицо полно уверенности. «Закон? Справедливость? Что может быть проще!» Он дает свое определение. Сократ его взвешивает. Одно выражение в нем неясно. Определим теперь его. Или обратимся к примеру, взятому из кулинарного искусства или из коневодства — из чего-нибудь такого, что знают все. Беседа продолжается, не уходя от земли, полная неожиданностей и очевидностей, строгая при кажущихся отклонениях в сторону, пока не настанет момент, когда перед этим человеком, чьи вопросы поставлены так, что на них надо отвечать лишь да или нет, красноречивому говоруну, вынужденному под угрозой договориться до нелепости отступать на каждом шагу, подстегиваемому здравой логикой, истерзанному дилеммами, приходится неожиданно заключить, что закон — это беззаконие. И что справедливость — это… Но он предпочитает оступиться. Это дает возможность Сократу показать, что его собеседник говорил в собрании о вещах, о которых не имел ни малейшего представления… Толпа смеется, собеседник убегает. Сократ нажил себе врага.

Однако, посмеявшись, народ начинает беспокоиться. В конечном счете чего хочет этот Сократ? Что значит эта игра в избиение? Это странное упорство в желании показать и свое собственное незнание? Стремление доказать при всяком удобном случае, что ему известно, что справедливость ничего не значит? Вчера он чинил людям допрос по поводу морали, заставляя зевак смеяться над совершенно приемлемыми определениями высшего блага или гражданского долга. Что же он, не верит ни в добродетель, ни в долг гражданина, этот учитель иронии?

Особенно удивительны его высказывания о богах. Он заявляет, что если бы мы были разумны (это его собственные слова), то самое лучшее, что мы могли бы сделать, это признать, что в отношении богов мы равно ничего не знаем. Он много говорит о каком-то провидении, о богах, которые все видят, все слышат, всюду присутствуют и знают даже наши помыслы. Отлично. Он значительно реже говорит о богах наших национальных праздников, о богах наших предков, которых мы называем их древними именами! Этот Сократ говорит, что это не их настоящие имена! То, что наши отцы рассказали нам о наших богах, он частично принимает, но большую часть отвергает под предлогом, что не следует давать веры рассказам, из которых следует, что боги делают зло. Однако легко понять, что то, что плохо для людей, не обязательно плохо для богов. Во всяком случае, эти истории священны и для всего полиса опасно их разбирать. Сократ также говорит, что мы не должны молиться так, как мы это делаем, просим того и другого, потому что боги лучше нас знают, что нам нужно. Он сам просит у бога Пана «внутренней красоты». Что это означает? Кроме того, у него есть свой собственный бог, которого он называет своим «демоном». Он слышит его голос. Никто не имеет права слушать голоса. За исключением Пифии и кое-кого еще, но там есть жрецы для проверки. Никто не имеет права говорить нам о богах, которых мы не знаем, о богах неведомых полису. Ему хорошо говорить по поводу богов и остального, что он ничего не знает. Чересчур легкий способ выходить сухим из воды. Есть вещи, которые знают все, которые должен был бы знать любой хороший гражданин.

То, что Сократ говорит о народном правлении, еще более возмутительно для рядового афинянина. Афинянин горд своими демократическими порядками. С полным правом, хотя и не без доли преувеличения. Да и то сказать, ведь они дают ему возможность жить. За малыми исключениями, каждый по очереди выполняет общественную должность — иногда в течение года, иногда на время процесса, а иногда лишь на один день. Афинянин удивляется, когда слышит, как Сократ критикует порядок выборов должностных лиц жеребьевкой. Как будто это не единственный разумный и подлинно демократический метод выборов представителей города! Ему говорят, что Сократ заявил, будто народное собрание принимает свои решения «вслепую»; или еще, что умение править — трудное искусство и что к нему следовало бы допускать лишь немногих. Куда же он девает равенство граждан? Однажды — все это видели и слышали — настал черед Сократа председательствовать в народном собрании, облеченном правами Верховного суда. И что же? Он руководил прениями возмутительным образом. Он попытался помешать нам голосовать так, как нам хотелось голосовать. Мы собрались проголосовать за предание смерти всех шести военачальников, победителей в морской битве при Аргинусах: они не позаботились спасти тонущих воинов и ссылаются на разразившуюся бурю. Сократ хотел, чтобы мы голосовали о каждом в отдельности. Его коллеги в президиуме разрешили нам наконец голосовать по нашему желанию. Сократ говорит, что худшее из всего, что есть в демократии, это то, что в конечном счете правители позволяют народу делать то, что он хочет: К счастью! Однажды он даже сказал о демократии, что это род тирании!.. Поразительно, сколько таких вещей он утверждает и как он упрям в своих мнениях, этот человек, хвастающийся тем, что он ничего не знает…

В таком направлении развивались суждения многих афинян, а Сократ тем временем служил истине и своему народу, навлекая на себя грозу.

* * *

Не следует все же забывать, что не один он философствовал в то время в Афинах. Если его манера и была живописнее, а выражения острее, чем у других философов, то все же его легко было спутать с теми новыми учителями, нахлынувшими в Афины из Малоазиатской Греции и из Великой Греции, которых именовали софистами — словом, означавшим в те времена не что иное, как ученый. Известно, что все эти Протагоры, Горгии, Продики и их собратья, за которыми так бегала золотая молодежь Афин, нередко поднимаясь до света, чтобы постучаться в их дверь, — что все они считали своей специальностью преподавание ученикам всех проблем человеческих и божественных, всех наук и всей мудрости — грамматики и астрономии, геометрии, музыки и морали, не забывая о проблеме познания, а при случае даже и проблемы изготовления обуви. И все это за наличный расчет, тогда как Сократ считал постыдным продавать свои знания и говорил, что торговля мудростью заслуживает названия проституции не меньше, чем торговля телом. Среди стольких наук, знатоками которых они себя объявляли, софисты преподавали с наибольшим блеском и выгодой науку, самую полезную из всех в демократическом государстве, где верховная власть принадлежит искусству слова: науку красноречия, риторику. Переезжая из города в город и всюду выставляя свои знания, эти полупреподаватели и полужурналисты отдавали предпочтение Афинам, наиболее «передовой» демократии того времени, полагая, что тем способствуют их процветанию. На их курсах и лекциях толпились юноши, жадные до нового; нет сомнения, что среди них были и тянувшиеся к серьезным знаниям, но большинство стремилось обрести подле этих прославленных учителей секрет господства над толпой, который сулила их крикливая реклама. Разве софисты не хвастали, что могут по своему желанию заставить силой слова неправое дело восторжествовать над правым, или, по их излюбленному лозунгу, «сделать сильным самый слабый тезис»? В руках юного политика, торопящегося сделать карьеру, искусство вести словесный поединок, все эти «двоякие доказательства» и «повергающие в прах речи», которыми вооружали софиста его адепты, были нужным козырем.

Впрочем, здесь не стоит говорить о том, чем были на самом деле софисты. Не говоря уже о том, что мы их плохо знаем, да и то главным образом по свидетельствам их противников. Были ли они в самом деле жрецами науки, учили ли они обращать свою мысль против себя же, с тем чтобы тем действеннее подвергать ее критике, или же виртуозно пользовались своими энциклопедическими знаниями, чтобы поставить истину на службу удобному случаю, — все это не имеет здесь значения. Наша цель заключается не в том, чтобы установить, кем они были, а в том, чтобы обрисовать, кем они казались афинским обывателям. И тут не может быть никаких сомнений. Народ видел в софистах ученых дилетантов, то были находчивые, но опасные сочинители, учителя сомнения, разрушители всех твердо установленных истин, сеятели неверия и безнравственности — словом, развратители юношества, как выражались в то время.

Для среднего афинянина Сократ, вечно сомневающийся и своими вопросами парализующий мысль своих оппонентов, подобно (говорит один из них) тому, как прикосновение морского ската парализует руку рыбака, Сократ, заставляющий тех, кто примыкает к нему, отвергнуть все полученные знания, чтобы проповедовать свое незнание, — этот Сократ был владыкой софистов, самым коварным из соблазнителей юношества. И также самым виновным: те — иностранцы, он же — гражданин.

Афины ошибались. Кем бы ни считать софистов, Сократ не принадлежал к ним. Мы знаем, что он с ними боролся, что он сурово осуждал пользование ими искусством слова не с целью установить истину, но с тем, чтобы показать ее иллюзорность. Мы знаем, во всяком случае — догадываемся, что если, выступая публично, Сократ обычно повергал своих собеседников в недоумение, оставляя их во власти сомнений, составлявших некое необходимое лечение, то в тесном кругу он поступал иначе. Подвергнув своих учеников этой гигиенической мере, необходимой для того, чтобы смыть с души груз ложных представлений, которым лень дает в ней нагромоздиться, он, если эти очищенные таким путем от заблуждений души продолжали тянуться к истине, исполнял в отношении их ту операцию, которой научился у своей матери, и помогал им произвести на свет истину, которая жила в них без их ведома. Сократ считал, что сомнение, которое проповедовали софисты, заключается в удобном скептицизме, позволяющем человеку выбрать из сотни заблуждений то, которое ему угодно. Софистика представляла собой искусство угождать, потворство повара избалованным детям. Сократ же выполнял миссию врача. Внушенное им сомнение, как прижигающее средство, уничтожало задетые гангреной части души, возвращая ей ее природное здоровье и ее способность творить.

Теперь, когда время отодвинуло от нас Сократа и когда нам известны последствия сократовской революции, нам легко отделить его от группы софистов, увидеть его нравственное и интеллектуальное величие, каким они, несомненно, не обладали, но надо признать, что его современникам было легко ошибиться, поскольку он по видимости занимался тем же ремеслом, что и софисты, обучая, как и они, молодежь, обсуждая публично вопросы политики и морали, религии и иногда искусства и, как они, резко и тонко критикуя традиционные представления об этих вопросах.

Остережемся изображать из себя «умников» (как говорил Пэги). В этих Афинах V века до н. э., где народу доставляли удовольствие сложные творения Эсхила или Еврипида, глупцов было не больше, чем где-либо в другом месте. Может быть, даже несколько меньше. И другие народы в другие времена считали великих тружеников ума разрушителями, отрекались от них, а иногда их осуждали. Чем они были более велики, тем труднее было их признать.

Но относительно Сократа ошиблись не только афинские простолюдины — присяжный-лодочник, присяжный-разносчик или присяжный-безработный. Ошиблись и афиняне старой культуры и утонченного образования. Ошибся и Аристофан, который знал философа, ел и пил с ним за одним столом и не раз обменивался с этим приятным сотрапезником шутками и серьезными мыслями.

Сократ уже с десяток лет занимался на площадях своим ремеслом «танцора-звезды во славу бога» (так выразился Киркегор), когда Аристофан, задумавший обличить с подмостков сцены вредные последствия нового воспитания, а может быть, и посмеяться — то было его правом и развлечением для афинян, — выставить перед своими согражданами в одном лице всю клику философов, риторов, астрономов, физиков и прочих, витающих в облаках, всю умничающую братию, избрал одного Сократа, которого он наделил вперемешку всеми взглядами и грехами, накопленными за полвека исканий и рассуждений. Комедия «Облака», сыгранная в 423 году, за двадцать четыре года до процесса Сократа, послужила, как считал Платон, одной из отдаленных, но бесспорных причин обвинения, выдвинутого против философа.

Общеизвестен рассказ про богатого крестьянина, разоренного сыном, ставшим горожанином, слишком ограниченного, чтобы самостоятельно провести плутов, и отправившегося в «мыслильню» Сократа — прожженного мошенника, тертого софиста, обучающего тех, кто хорошо заплатит, искусству хитрить в суде и обманывать кредиторов. Как ни были запутаны смешные уроки шутовского Сократа, мужичок сразу извлекает из них безусловное презрение к данному слову и уверенность, что боги карают за нарушение клятвы одних дураков. Но сын гораздо быстрее, чем отец, усваивает уроки неуважения. Попранная мораль была отомщена его руками, когда он отлупил палкой своего родителя. Отмщением за нее служит и пожар «мыслильни мудрых душ», уничтожающий этот притон обманщиков.

Сократ из «Облаков» забавен: зрителям он должен бы показаться убедительным. Только анализ историка способен обнаружить в его сложной ткани жесткость и преднамеренность замысла. Карикатура мудреца местами сливается с острой интуицией поэта, угадавшего самые оригинальные стороны сократовской революции. Укажем, например, согласно Сократу, на примат духа над телом, на производимую им переоценку ценностей в отношении души и тела, переоценку, возмутительную в глазах народа, приверженного к красоте физической; или на аскетизм, который с того времени, со времени Антисфена и Платона, и повелся. Все это в комедии Аристофана превосходно облекается в грязь и лохмотья, надевает маску истощенных людей, воплощено в души, наполовину покинувшие тело, которые городят всякий вздор в «мыслильне».

Искусство обладает грозной властью. Хотя персонаж Аристофана гораздо ближе к Анаксагору, Горию или любому другому торгашу от науки, чем к Сократу, в особенностях его поведения и языка сохранилось достаточно сократовских черт, образ этот достаточно насыщен сократовскими ироническими репликами и несуразными парадоксами, чтобы в глазах афинского народа предстать тем единственным Сократом, которого он мог узнать, единственным, кого он сможет потом посадить на скамью подсудимых. Потому что перед судом гелиастов предстанет именно аристофановский Сократ; и так как в память народа-судьи слишком отчетливо врезался выдуманный поэтом образ, он не заметит, что на вызов судьи отвечает не тот Сократ. Народ приговорит призрак, владеющий им в силу свойств поэзии.

Поразительно, что если из комедии 423 года можно извлечь два пункта обвинения против того, кого она выставляет к позорному столбу — безбожие и совращение юношества, — то именно эти же два пункта обвинения четко сформулированы в жалобе, поданной на обвиняемого в 399 году: «…виновен в том, что не верит в богов… виновен в развращении юношества».

Сократ — нечестивец, говорят в один голос Аристофан и Народный Суд. Нечестивец — человек, более чем кто-либо другой в просвещенных Афинах искавший Бога в уважении к своему непознанному Существу! Сократ, отказывающийся вторгаться в ту область природы, которая является для античного сознания священным обиталищем божественного, с тем чтобы либо его оттуда вытеснить, либо для того, чтобы его там определить! Сократ, боявшийся заставлять Бога говорить на языке человеческой глупости и приписывавший ему лишь слова, подсказанные разумом, и справедливые поступки, умевший, когда нужно, оставить его непотревоженным в его неизреченном молчании, — этот Сократ обнаруживает перед лицом высшей тайны свою всегдашнюю скромность и безукоризненную честность. Он заявляет, что единственное, что он твердо знает о божестве, это то, что он ничего определенного о нем не знает. Подобное незнание — наглядное свидетельство самого подлинного благочестия. В этом проявлении скромности до чего же он близок к Богу, этот мудрец, который ничего о нем не знает! Близок настолько, насколько может быть близок человек, не теряя своей человечности; потому что этого непознанного Бога он мыслит только справедливым и благим, каким может быть лучший из людей, обладающий мудростью и сознающий, что его определяет только это совершенство. Своим умом он разгадывает, путем медленного исследования, закон справедливости и добра, воплощение которых приводит к совершенству его собственную судьбу. И закон этот не только в нем; в этом законе узнают себя все люди. Кто же мог вложить его в самую суть человеческой души, кто, кроме этого неведомого Бога, который не может быть ничем иным, кроме Высшего блага?

Таков атеист Сократ. И вот каков совратитель юношества. Того юношества, которое он не переставал любить и которому продолжал служить.

Сократ любил юность своего народа в старательно поддерживаемой им красоте своего тела. Еще больше он любил эту юность с ее надеждами, с душой еще мягкой, как плодородная пашня, щедро воздающая за доверенные ей семена прилежно обрабатывающему ее землепашцу. Семена мужества, справедливости, умеренности и мудрости, с которых Сократ не собрал земного урожая. Но не слишком ли лелеял он эту юность и не восстановило ли это его против традиции?

Без сомнения. Потому что Сократ — подлинный воспитатель, а ни один юноша не вступает в жизнь без душевного перелома. Сократ хочет воспитать свой народ, подвести его к сознанию его собственного блага, к пониманию опасностей и благородному выбору. Он хочет освободить его от рабского подчинения готовым мнениям, чтобы сделать его вольным служителем строго проверенной истины. Он хочет извлечь его из младенческого состояния, когда мысли и действия обусловлены подражанием или принуждением, и превратить его в народ мужей, способных действовать разумно и избирать путь добродетели не из страха перед законом и властью (или богами, служащими им же), но из твердого знания того, что счастье и добродетель — это одно и то же.