ТОТ, КОГО НЕ БЫЛО?..

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Александр Николаевич Радищев писал: «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние».[1]

Само собою разумеется, что через сто с лишним лет после того, как это сказано было, к началу XX века, «наипротивность» самодержавия отнюдь не уменьшилась, она стала еще более очевидной.

Медленно, но неотвратимо размывались в России, расшатывались развитием капиталистических отношений помещичье-дворянские устои самодержавия. Вызревали и ширились в недрах общества новые силы, распиравшие неподвижную, окостеневшую оболочку феодально-автократического режима. Его историческая обреченность была очевидна для мыслящих людей и в России, и за ее пределами — только люди, сидевшие на троне и толпившиеся подле него, не хотели это видеть и признавать. Под натиском нараставших сил прогресса и революционного обновления старая феодально-императорская система трещала по швам, но идеологами ее и администраторами, как встарь, владела одна идея, сформулированная будочником Мымрецовым, одним из героев Г. И. Успенского: «Тащить и не пущать».

Предотвратить, или хотя бы отсрочить, падение самодержавия не смог бы и правитель посильнее умом и духом, чем Николай II. Но история судила царизму закруглиться по такой кривой, где деградация социально-классовая совпала с деградацией личной. Печать вырождения легла и на строй, и на династию. Дегенеративное измельчание власти совместилось с измельчанием ее носителей. Отсюда — свирепость финальных эксцессов и скандалов, какими увенчался крах династии. На годы царствования самого мелкого из Романовых пали самые крупные события.

Это, однако, не значит, будто в истории предреволюционных десятилетий, как пытается в наши дни уверять г-н Хойер, роль Николая II, в силу «некоторой обыденности», «пассивности» и «неамбициозности» его натуры, была «слишком незначительной, чтобы его можно было в чем-нибудь обвинить».[2]

По мнению Хойера, Николай II стал жертвой своего окружения. Оно, включая царицу и Распутина, давило на него, злоупотребляя его уступчивостью и податливостью; оно навязывало царю порочные решения, которые были ему, по крайней мере, неприятны. «Слабоволие плюс склонность прислушиваться к дурным советам». — вот что, согласно этой оценке личности последнего Романова, предопределило его провалы, крушение и екатеринбургский финал.

Умысел г-на Хойера достаточно прозрачный: свести причастность Николая II к событиям 1894–1917 годов до минимума, с тем чтобы легко было представить уральский приговор 1918 года как необоснованный. Будем справедливы: такого представления о последнем царе придерживались в свое время и люди отнюдь не злонамеренные: одни — в полемическом увлечении, другие — по недостаточной осведомленности. Давно возник — две трети века держится — и поныне эксплуатируется заинтересованной стороной миф о пассивности, незлобивости, «тряпичности» Николая II, о столь полной необремененности его реальным участием в делах, что и предъявить ему, собственно говоря, нечего.

Склонялся к этой мысли, например, Л. Н. Толстой.

В письме к царю, посланном из Гаспры в 1902 году через посредство великого князя Николая Михайловича, Л. Н. Толстой призывал Николай избавиться от плохих помощников, которые скрывают от него правду, сбивают его с толку, подменяют его волю своей. Причина совершавшихся в России беззаконий и преступлений, считал великий писатель, «до очевидности ясная, одна: то, что помощники Ваши уверяют Вас, что, останавливая всякое движение жизни в народе, они этим обеспечивают благоденствие этого народа и Ваше спокойствие и безопасность». И далее: «Удивительно, как Вы, свободный, ни в чем не нуждающийся человек, можете верить им и, следуя их ужасным советам, делать, или допускать делать столько зла». Таким образом. Толстой поставил в вину царю лишь следование «ужасным советам».

Бесхребетность, расслабленность иногда приписывал своему шефу Витте: «Николай II имеет женский характер… Только по игре природы, незадолго до рождения, он был снабжен атрибутами, отличающими мужчину от женщины».

И со страниц старой буржуазно-либеральной публицистики Николай II встает как правитель-размазня, самодержец-непротивленец, изредка — унылый кретин-неудачник, которому просто не везло. Его изображали «Антоном Горемыкой на троне», называли чеховским Епиходовым, которого преследуют несчастья. Даже в лучших образцах ранней советской публицистики он представлен столь ничтожной, почти исчезающей величиной, сии как бы вовсе и не было. Литературный блеск фельетона «Николай», написанного Михаилом Кольцовым в 1927 году, не может искупить допущенные автором преувеличения, которыми фактически снимается с Романовых ответственность за содеянное ими. Ссылаясь на М. Н. Покровского, который фамилию «Романовы» ставил в кавычки, М. Е. Кольцов писал: «Кавычки. В кавычках ничего. Пустые кавычки. Как шуба без человека. Как пустые шагающие валенки, приснившиеся Максиму Горькому». По замечанию Кольцова, «ко дню Февральской революции Романовых не было». Точнее: «Царя не было. Николая Второго не было. Вот уж подлинно: тот, кого не было». Можно ли, по крайней мере, считать бывшим царский режим? Да, «был режим. А кроме режима? Ничего. Прямо ничего. Нуль. Как у Гоголя в „Носе“ пустое, гладкое место». Эту свою мысль автор подчеркнул также уравнением последнего Романова с игрушкой «фараонова змея». Игрушка — миниатюрный конус, из которого, если поджечь его, выползает небольшая серая змея из пепла. «Лежит совсем как змея. Пока не дотронешься до пепла пальцем. Тогда вмиг рассыпается». Власть Николая, по мнению автора, и была змеей из пепла. Не удивительно, что трудовые массы России, свергнув царский режим, о нем «немедленно после февральского переворота забыли»: как человек, «спросонья запустивший сапог в крысу, чтобы, подняв сапог, взяться за настоящие свои дневные дела».

Но ведь после свержения царизма трудящимся массам России пришлось включить в «настоящие свои дневные дела» длительную вооруженную борьбу против Корнилова, Краснова, Каледина, Деникина, Колчака, Врангеля и других царских генералов — главарей контрреволюции и поборников монархической реставрации в России. И многие годы после гражданской войны белоэмигрантский монархический стан поставлял фашизму и международной контрреволюции самых свирепых террористов-диверсантов и убийц, таких, как мстившие за «царя-батюшку» Конради (он стрелял в Воровского в Лозанне в 1923 году) и Каверда (стрелял в Войкова в Варшаве в 1927 году).

«Тот, кого не было» в действительности существовал. И был у него под руками пульт власти, у которого он двадцать три года хлопотал и орудовал. Не раз складывались острые, рискованные ситуации, тогда маленький ростом и духом самодержец терялся, проявлял нерешительность и колебания, переходя от возбуждения к апатии. Не раз подталкивали его супруга и Распутин; внушали волевое усилие сановники и царедворцы.

И все же он был далек от роли пешки. Он знал, что делал, и хотел того, что делал. Под внешним покровом безразличия и пассивности таилось понимание своей определенной роли. На пути к цели он способен был проявить и энергию, и изобретательность. Эту энергию придавали ему глубоко сидевший в нем обскурантизм, его органическая и непримиримая враждебность ко всему, что шло от исторической новизны, от прогресса и свободомыслия.

И дело было не только в том, что он верил в провиденциальное назначение системы самодержавия, стремясь сдержать данную отцу клятву о бескомпромиссном охранении ее устоев. Он сам, по самой сути своей личности, питал острую ненависть ко всему яркому и свежему, что несла с собой современность. Всякое движение сил, олицетворявших идею свободы и человечности, отождествлялось для него с угрозой его личной безопасности и благополучию его семьи.

Коль скоро представление о полезном или вредном для самодержавия и для него лично утвердилось в нем, он мог приступить к действию с решимостью, переходившей в ожесточение. Перед лицом крамолы или либерализма, в которых прежде всего усматривалась угроза его единоличной власти, а следовательно, и его личной безопасности, он не знал ни колебаний, ни пощады. Без следа улетучивалась сентиментальность, как рукой снимало его внешнюю благовоспитанность, которую, несмотря на причиненные ему к концу службы обиды, превозносил Витте.

«Император Николай II, — писал Витте, — обладает особым даром очарования. Я не знаю таких людей, которые, будучи первый раз представлены государю, не были бы им очарованы; он очаровывает как своей сердечной манерой, обхождением, так и в особенности своей удивительной воспитанностью… Мне в жизни не приходилось встречать по манере человека более воспитанного, нежели наш император».

При подавлении «всякого движения жизни в народе» Николай мог проявить и силу характера, и последовательность, и неутомимость. За двадцать три года своего правления он ни одной существенной позиции в системе своего тиранического единовластия не сдал, ничем из унаследованного не поступился, ничего против своей воли не признал, ни с чем, лично им отвергаемым, не согласился. То немногое, что с перепуга отдал, при первой возможности отнял; пережив в октябре 1905 года страх и унижение чуть было не состоявшегося бегства из России, в дальнейшем мстил революционерам и демократам изощренней, чем когда-либо прежде.

Но за его мстительным упорством никогда не было широты тактико-стратегического замысла; его реакция на опасность была упрощенной и односложной; в его представлениях о противнике отсутствовал кругозор. Дегенеративное измельчание династии на последнем этапе ее властвования породило невиданный в ее трехвековой истории административно-управленческий примитив. По замечанию одного публициста тех лет, у рычагов управления империей Николай II напоминал человека, который взялся решать задачи по интегральному исчислению, зная только таблицу умножения. Ни у какого другого правителя из рода Романовых личный отклик на явления государственной и общественной жизни не был столь мелким, как у Николая II. Едва ли не главная движущая пружина его побуждений — беспокойство за себя и свой престол; основная реальность, им учитываемая, — физическая сила; наиболее почитаемые им средства внутренней политики — экзекуции, травля и устрашение. Приспособиться к новым условиям исторической обстановки он не может и не хочет. Он не в состоянии приноровиться к Государственной думе, которую сам «даровал», и притерпеться хотя бы к ее буржуазно-националистическому большинству, которое высказало ему столь много верноподданнического почтения.

Запуганный в детстве убийством деда, в отрочестве — деспотизмом отца, в первые месяцы царствования — нахрапом горластых фанфаронствующих дядьев, маленький последний самодержец, придя в себя, вознамерился, в свою очередь, запугать Россию, взяв ее за горло.

Вдохновляемый сим идеалом царствования, с детства навеянным ему Победоносцевым, и стал Николай править стосорокамиллионной державой. Перешагнув через ходынские волчьи ямы, двинулся дальше. Из сумрачных углов Зимнего пошли один за другим во внешний мир высочайшие манифесты и указы, неизменно начинавшиеся с местоимения «Мы»… «Мы, Николай Второй…» Все сущее в империи делилось для него на «мы» и «они». Понятие «мы» включало: самого помазанника божия, его семью, великих князей и княгинь; затем обступившую их плотную толпу сановников, жандармских начальников и фрейлин, придворных анекдотистов и собутыльников, фокусников и конюших; в этих рамках — украшение и гордость двора: немецкие советники и усмирители, которым Николай II на протяжении всей своей государственной деятельности доверял стойко и непоколебимо. К разряду же «они» относились все остальные жители империи, олицетворенные в его глазах кухаркиным сыном, которого князь Мещерский рекомендовал драть по поводу и без повода — в три темпа. Относившиеся к категории «мы», в их числе и бранденбургские полицмейстеры, воплощали собой патриотизм. Зачисленные в категорию «они» сто сорок миллионов подданных были им с первого дня правления заподозрены в государственной измене.

С этой позиции, спутав новый век с эпохой испанского герцога Альбы и курляндского герцога Бирона, он сделал заявку на всесилие и величие, обнаружив при этом лишь банальность, незначительность и отсутствие воображения.

По отзыву современника, Николай был «средний, не особенно сильный, не особенно интеллигентный человек, вознесенный судьбой на сверхчеловеческую высоту, выработавшийся в самоуверенного невежду, совместивший тряпичность души с упорством, а темноту свою — с нежеланием соприкасаться с жизнью и видеть жизнь».[3]