7
7
Но Геббельс не слишком долго находился под неограниченным влиянием Флисгеса. Второй год их дружбы не был отмечен ничем, кроме бесконечных интеллектуальных баталий. Геббельс исподволь начал понимать, что Флисгес, столь уверенный на вид, в глубине души подобен ему самому: он стоял на грани падения в пропасть нигилизма. Ему было горько, он пал духом, в нем тлела ненависть к каждому немцу. Иногда казалось, что коммунизм Флисгеса есть не что иное, как своеобразное выражение всеобъемлющей ненависти.
Неужели немцы и в самом деле глупы, напрочь лишены здравого смысла и недостаточно цивилизованны, как утверждает Флисгес? Но разве сам Достоевский не назвал их «великой, гордой и особой нацией» – особой в том смысле, что она внушает уважение? Особой в том смысле, что они стоят особняком? По Достоевскому, вера в немцах была оправданной. По Достоевскому, англичане – нация дельцов, а французы – дикое смешение рас и народов, создавшее нежизнеспособную демократию.
В любом случае Достоевский был первым и самым главным из русских. Почему же он, Геббельс, не может стать первым и самым главным из немцев? Тогда у него был бы не просто человек, на которого можно опереться, его поддерживала бы целая страна, миллионы людей.
Национализм Геббельса происходил не из понимания подлинных интересов Германии, о них он не знал ровным счетом ничего. Не было это и любовью к немецкому народу. К нему он питал смешанное чувство презрения и отвращения. Геббельс хотел понять, кто же он такой, он мечтал о великой и славной Германии.
Его национализм не был порождением естественной любви к дому, семье, друзьям, иными словами, семейной привязанностью в более широком смысле. Напротив, это было бегство от всего, что его до сих пор окружало: подальше от семьи и родного города, которые не давали ему забыть о своем уродстве. Подальше от интеллигентов левого толка, от профессора Гундольфа, от редакторов «Берлинер тагеблатт», отвергших его статьи, от Флисгеса, хотевшего обратить его в свою коммунистическую веру. Подальше от эстетики жизни, от удобной мудрости философов и поэтов, подальше от Гете, пред которым он преклонялся (и над которым насмехался позднее), от Гете, сказавшего: «Оставим политику солдатам и дипломатам».
Придя к национализму, Геббельс в определенном смысле предал все, чем прежде восхищался и для чего жил.
Его шовинизм был проникнут мистицизмом. Достоевский верил в особое предназначение России, Геббельс теперь верил в то, что Германии предстоит оставить свой особый след в истории – в современной ему истории. Вернее, он нуждался в подобной вере. Исходя из нее, его рассуждения строились предельно просто: все, кто принадлежит к немецкой нации, изначально неполноценны и не принимаются в расчет. «Я провожу много времени в кафе, – писал он в «Михаэле», – и встречаю множество людей из разных стран. Поэтому я все больше и больше люблю все немецкое. Увы, это стало редкостью в нашем отечестве».
Будучи калекой, он чувствовал себя неполноценным рядом с большинством людей. Несмотря на свой недостаток, иногда ему удавалось насладиться своим превосходством над средним индивидуумом благодаря интеллекту. Но со времени окончания школы его постоянно отвергали те, кто стоял выше его интеллектуально. Например, профессор Гундольф, редактор «Берлинер тагеблатт» Теодор Вольф. Они оба были евреями, точно так же, как и Вальтер Ратенау, чьими книгами он зачитывался. Как и Карл Маркс.
До этих пор Геббельс не был ярым антисемитом, хотя в университетах, где он учился, антисемитские настроения усилились, и даже стало модно обвинять евреев за все неудачи Германии, включая поражение в войне. Геббельс был знаком со многими евреями, с некоторыми даже был близок. Теперь он оборвал знакомство с ними. Он решил для себя, что немцы превосходят другие нации, а евреи – не немцы. Наконец-то он смог почувствовать в душе превосходство над всеми евреями, и не важно, что когда-то он восхищался ими, искал их дружбы, пытался писать для них страстные статьи.
Приняв подобную философию, он принял и все ее внешние атрибуты. «Евреи физически отвратительны. При виде их меня начинает тошнить»[8].
Такого рода национализм породил милитаристский угар. Если одна нация или раса лучше других, то эти другие должны быть покорены и по возможности уничтожены. Провозглашалась война ради войны: только на поле брани германская нация сможет полностью выказать свои героические качества. Пацифизм многих евреев (наподобие редактора «Берлинер тагеблатт») делал их вдвойне ненавистными.
Если кто-то отваживался сказать, что четырехлетняя мировая война была бессмысленной, Геббельс отвечал: «Бессмысленная? О нет! Так может показаться со стороны. Но война выразила во всей полноте наше желание жить. И хотя мы не достигли цели, мы еще выполним свое предназначение… В один прекрасный день миллионы закричат в один голос: конец бесчестью… Фатерланд принадлежит тем, кто его освобождает. Где оружие?»[9]
Он, никогда не державший в руках оружия, рядился в тогу бывалого вояки с глубоким убеждением, что такова его вторая натура. Он словно зажил другой жизнью, плел небылицы о боевом опыте, которого у него не было и в помине, отождествлял себя с «героической эрой», о которой знал понаслышке, выдавал себя за одного из героев. Он так много выступал в этой роли, что в конце концов сам себе поверил. При этом он умалчивал о Рихарде Флисгесе, который и в самом деле был героем, а потом проклял войну. Дороги друзей разошлись. В конечном итоге Флисгес стал горняком и погиб в шахте в июле 1923 года.
За десять месяцев до этого Геббельс встретил человека, который отныне станет тем, кем не довелось стать Флисгесу: человеком, который поведет за собой не только его, но и всех немецких «патриотов».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.