Эпилог Смерть героя

Эпилог

Смерть героя

1

Теперь он был еще более беззащитен, чем во времена своей молодости, после освобождения из ссылки. Тогда был Казадаев, тогда он отнюдь не был предметом зависти и ненависти. И вообще времена были гуманные.

За прошедшие четверть века он сделал слишком много для того, чтобы стать беззащитной мишенью. Он слишком высоко взлетел. Он слишком явно демонстрировал свое превосходство и свое презрение к придворному генералитету. Его планы были слишком грандиозны, чтобы не вызвать злого раздражения у тех, кто довольствовался банальной карьерой. Он пожинал плоды своей особости, своего необъятного честолюбия…

Он писал Закревскому: «Я 15-го числа прошедшего июня приехал в деревню к отцу моему, которому придало силы мое присутствие. Старик с неописанным великодушием принял детей моих и называет их сиротами. Я живу весьма покойно и сия жизнь кажется мне не без приятностей. Давно нужно было мне отдохновение, к которому впрочем мог я перейти и не таким образом, но, почтеннейший друг, чиста у меня совесть и не оставит судьба без наказания врагов моих, оклеветавших меня перед государем. Что делали со мной в Грузии! Какой гнусный ябедник Паскевич, непостижимо!» Воспоминания терзали его: «Больно, достигнув звания моего, службою довольно продолжительною и довольно усердною, быть неизвестным до такой степени, что принимались против меня самые гнусные доносы <…>».

Однако надо было готовиться к новой жизни.

6 августа, приехав в Орел, он писал Кикину: «Давно расстался я со многими мечтами и ближайшее рассуждение о них обуздывает прежних лет молодые страсти. Первого злодея — честолюбие, гоню из обиталища моего <…>». И через несколько фраз: «Здесь я иностранец, вышедший на берега африканские. Как все пусто, как дико!»

Мир, в котором он теперь очутился, отличался от его мира не географически и не социально. Это был мир, в котором не было места его мечтам, не было места «подвигу». Пустой мир.

Его утешали только сыновья и книги, собранные в Заграничных походах.

Щедрость императора дала ему возможность заняться образованием детей, не прибегая к милостям Закревского.

Чтобы избавиться от неопределенности своего положения, он подал в отставку. И получил ее буквально через два дня после получения Дибичем его прошения.

Он подыскивал учителей сыновьям и увеличивал свою библиотеку. Он строил себе дом в Орле со специальным помещением для библиотеки и старался убедить себя, что счастлив. Но мы-то знаем, что его представления о счастье были существенно иными. Его героем был не император Диоклетиан, который предпочел воинской славе и власти выращивание капусты.

Его героем был Цезарь, которого судьба не смогла наказать бездействием.

Но был и еще один герой.

Погодин, наблюдавший Ермолова в годы опалы, многое понял в его настроениях:

«В деревне обратился он к обыкновенным своим занятиям — читал книги о военном искусстве, и в особенности о любимом своем полководце Наполеоне. Утомительно долго тянулось для него время в тишине, в бездействии, среди полей и огородов, лесов и пустынь. А между тем Паскевич пошел вперед, взял Эривань, Тавриз, Ахалцых, проникнул далеко в Персию. А между тем Дибич вскоре перешел Балканы, занял Адрианополь. Что происходило в то время в душе Ермолова, то знает только он, то знал Суворов в Кобрине, читая италиянские газеты о победах молодого Бонапарта, то знал, разумеется, больше всех этот новый Прометей, прикованный к скале Св. Елены. Но они испили, по крайней мере, свои чаши почти до дна, а Ермолов только что налил свою и поднес было к устам».

Это сомнительно — Алексей Петрович воевал больше тридцати лет и, как мы знаем, уже мечтал о покое. Но в главном Погодин прав: он чувствовал себя вытесненным из жизни — подло, оскорбительно и несправедливо. Он готов был уйти, но не так.

Судьба Наполеона, врага и кумира, должна была особенно остро волновать его в это время.

2

Мы не имеем цели во всех подробностях описать жизнь нашего героя в мучительные для него годы бездействия или имитации деятельности, ибо здесь мы ничего не сможем прибавить к пониманию личности этого могучего и полного противоречий человека. Наша задача — понять суть его личности, которая и определила его судьбу, роковым образом связав ее с судьбой и сутью империи, чьим строптивым солдатом он был…

Самое знаменитое свидетельство о Ермолове этих лет принадлежит Пушкину. С него начинает он «Путешествие в Арзрум». Пушкин ехал в армию Паскевича, и то, что путешествие начинается со встречи с Ермоловым, — знак понимания ситуации. Это было через два года после отставки Алексея Петровича, в 1829 году, — общество еще живо обсуждало свершившуюся несправедливость, в списках ходила приписываемая Крылову басня «Конь» с весьма нелестной характеристикой Николая и глубоким сочувствием к Ермолову, а сам Крылов написал басню «Булат», которую в публике считали откликом на ермоловскую историю.

Путь на Кавказ лежал не через Орел — жест Пушкина был значимым и красноречивым.

«Из Москвы поехал я на Калугу, Белев и Орел и сделал таким образом 200 верст лишних; зато увидел Ермолова. Он живет в Орле, близ коего находится его деревня. Я приехал к нему в 8 часов утра и не застал его дома. Извозчик мой сказал мне, что Ермолов ни у кого не бывает, кроме как у отца своего, простого, набожного старика, что он не принимает одних только городских чиновников, а что всякому другому доступ свободен. Через час я снова к нему приехал. Ермолов принял меня с обыкновенной своей любезностию. С первого взгляда я не нашел в нем ни малейшего сходства с его портретами, писанными обыкновенно профилем. Лицо круглое, огненные серые глаза, седые волосы дыбом. Голова тигра на Геркулесовом торсе. Улыбка не приятная, потому что не естественная. Когда же он задумывается и хмурится, то он становится прекрасен и разительно напоминает поэтический портрет, писанный Довом. Он был в зеленом Черкесском чекмене. На стенах его кабинета висели шашки и кинжалы, памятники его владычества на Кавказе. Он, по-видимому, нетерпеливо сносит свое бездействие. Несколько раз принимался он говорить о Паскевиче и всегда язвительно, говоря о легкости его побед, он сравнивал его с Навином, перед которым стены падали от трубного звука, и называл графа Эриванского графом Ерихонским. „Пускай нападет он“, — говорил Ермолов, — „на пашу не умного, не искусного, но только упрямого, например на пашу начальствовавшего в Шумле — и Паскевич пропал“. Я передал Ермолову слова гр. Толстова, что Паскевич так хорошо действовал в персидскую кампанию, что умному человеку осталось бы только действовать похуже, чтоб отличаться от него. Ермолов засмеялся, но не согласился. „Можно было бы сберечь людей и издержки“, сказал он. Думаю, что он пишет или хочет писать свои записки (записки о Наполеоновских войнах уже были написаны, но знали об этом только самые близкие Ермолову люди. — Я. Г.). Он недоволен Историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламенное перо изобразило переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу. О записках кн. Курбского говорил он con amore. Немцам досталось. „Лет через 50“, сказал он, „подумают, что в нынешнем походе была вспомогательная прусская или австрийская армия, предводительствованная такими-то немецкими генералами“. Я пробыл у него часа 2. Ему было досадно, что не помнил моего полного имени. Он извинялся комплиментами. Разговор несколько раз касался литературы. О стихах Грибоедова говорит он, что от их чтения — скулы болят. О правительстве и политике не было ни слова».

Судя по всему, разговор был достаточно непринужденным и в основном касался традиционных для Алексея Петровича тем — Паскевич, немцы.

Осмелимся предположить, что смысловое зерно разговора определяют два имени: Курбского и Карамзина.

То, что Алексей Петрович говорил о «записках», то бишь посланиях Курбского к Грозному, с любовью — «con amore» (любопытно, что Пушкин написал эти слова по-итальянски, неужто Ермолов демонстрировал перед ним свое знание итальянского?) — чрезвычайно симптоматично. Стало быть, он не считал его предателем, но признавал за ним — и не только за ним — право на сопротивление деспоту любыми средствами.

Он, Ермолов, как и Курбский, был полководцем с крупными заслугами перед отечеством, незаслуженно впавшим в опалу.

Жаль, что Пушкин не сообщил подробностей разговора. Но он понимал опасность такого поворота беседы и только обозначил главное — Ермолов одобрял Курбского. Этого более чем достаточно.

Что до «Истории» Карамзина, то Пушкин ценил в ней объективность и преданность эмпирике. Ермолова это не устраивало.

Он предпочел бы, чтобы великий историограф следовал его примеру. Ведь его собственная биография написана хотя и не «пламенным пером», а сдержанным римским стилем, но именно по этому принципу: восхождение героя от «ничтожества» — мальчик из небогатой и незнатной семьи восходит своим могучим усилием, своими «подвигами», несмотря на происки врагов, к славе и могуществу — кавказское проконсульство. А в идеале он должен был достигнуть целей куда более значительных.

Он хотел, чтобы русская история в движении своем совпадала с тем путем, который он себе предначертал…

Он хотел, чтобы Карамзин изобразил реализацию великой мечты. Единственный достойный, по его представлениям, вариант судьбы — народа ли, героя ли.

Он остался и в 1829 году тем же молодым генералом, декламирующим перед роковым боем песни Оссиана… И от этого все случившееся с ним было еще больнее и оскорбительнее.

Но было одно обстоятельство, которое бесспорно радовало Ермолова. Это его необыкновенная популярность в московском обществе.

Он в эти первые годы редко бывал в Москве, но когда он появлялся в московском Дворянском собрании — в черном фраке, с Георгиевским крестом, который, как все знали, был вручен ему Суворовым, — то его приветствовали стоя даже дамы.

Как и прежде, он умел поразить своей внешностью. В начале 1830-х годов его наблюдал в Москве Герцен: «…Его насупленный, четвероугольный лоб, шалаш седых волос и взгляд, пронизывающий даль, придавали ту красоту вождя, состарившегося в битвах, в которую влюбилась Мария Кочубей в Мазепе».

Постепенно Алексей Петрович осваивал новую роль. Она не могла заменить его былое величие Цезаря, проконсула Кавказа, но безусловно давала некоторое успокоение его истерзанному самолюбию.

Как писал Герцен: «Московские львы с 1825 года были: Пушкин, М. Орлов, Чаадаев, Ермолов». Ермолов оказался в числе избранных.

Тот же Герцен повторил: «Говоря о московских гостиных и столовых, я говорю о тех, в которых некогда царил А. С. Пушкин; где до нас декабристы задавали тон; где М. Ф. Орлов и А. П. Ермолов встречали дружеский привет, потому что они были в опале».

Более того, в отличие от Орлова и Чаадаева молва связывала его имя с новыми заговорщиками. В 1827 году были арестованы студенты Московского университета братья Критские и несколько их единомышленников, мечтавшие продолжить дело декабристов. Был упорный слух, что эти романтические юноши надеялись на содействие Ермолова.

Уже в 1847 году польские эмигранты, прослышавшие о каком-то новом заговоре в России, добивались от Герцена — «участвует ли в нем Ермолов».

Этот ажиотаж вокруг личности человека, которого он желал навсегда убрать из активной жизни, не мог радовать Николая. За Ермоловым, как и за Орловым, приглядывали — в этом нет сомнения.

3

Если Ермолова мучило бездействие, то Николая ничуть не устраивало это поклонение опальному герою. И они оба сыграли в некую игру.

В 1831 году во время посещения императором Москвы Алексей Петрович обратился к нему с просьбой об аудиенции. Непонятно, какую цель он преследовал. Командование армией ему не грозило.

Николай энергично воспользовался ситуацией. Вместо формального приема он удостоил Ермолова длительной беседы с глазу на глаз, — мы никогда не узнаем, о чем они говорили, — и всячески демонстрировал на людях свое благоволение к недавно еще ненавидимому и презираемому генералу.

Результат высочайших «ласк» оказался для Алексея Петровича печален. Николай заставил его вступить в службу и отправил в Государственный совет. В данном случае это был род почетной ссылки. В апреле 1832 года Ермолов был определен в комитет по рассмотрению проекта карантинного устава. Притом что в Государственном совете были комитеты, непосредственно занимающиеся делами армии.

Военачальника с огромным опытом заставили заниматься второстепенными и не близкими ему проблемами. На попытку Ермолова объяснить свою бесполезность в карантинном комитете Николай сделал ему вполне иезуитское предложение — возглавить генерал-аудиториат.

Генерал-аудиториат Военного министерства занимался военно-судными делами, то есть системой наказаний.

Понять замысел императора было несложно. По свидетельству Давыдова, Ермолов ответил: «Единственным для меня утешением была привязанность войска; я не приму этой должности, которая возлагала бы на меня обязанность наказывать».

«Ермолов не так это понимает!» — сказал раздраженный Николай.

Ермолов все понял правильно. Прозябание в Государственном совете продолжалось до 1839 года…

В 1834 году Алексея Петровича посетил его любимый адъютант Павел Христофорович Граббе, уже генерал-майор, начальник драгунской дивизии, герой Русско-турецкой и Польской войн.

«На возвратном пути из Москвы заехал я и к Алексею Петровичу Ермолову в деревню. В молодости моей я был первым его адъютантом, и совершенно отеческое его обращение со мною оставило во мне сыновнюю к нему привязанность. Я не видал его девятнадцать лет. Мы расстались в 1815 году, когда я получил конноартиллерийскую роту. Он отправился тогда главнокомандующим на Кавказ и послом в Персию. Взоры целой России обратились туда. Все, что излетало из уст его, стекало с быстрого и резкого пера его, повторялось и списывалось во всех концах России. Никто в России в то время не обращал на себя такого общего и сильного внимания. Редкому из людей достался от неба в удел такой дар поражать, как массы, так и отдельно всякого наружным видом и силою слова. Преданность, которую он внушал, была беспредельна. Теперь я нашел старика, белого как лунь (Ермолову было 57 лет. — Я. Г.); огромная голова, покрытая густою сединою, вросла в широкие плечи. Лицо здоровое, несколько огрубевшее, маленькие глаза, серые, блистали в глубоких впадинах, и огромная, навсегда утвердившаяся морщина спустилась с сильного чела над всем протяжением торчащих седых его бровей. Тип русского гениального старика. Нечего бояться такой старости. От 9-ти часов вечера до 5-ти часов утра мы не вставали со стульев, забыв сон и усталость. Я не мог насытить ни глаз, ни слуха, всматриваясь и вслушиваясь в него. Какое несчастное стечение обстоятельств могло сбить со всех путей служения Отечеству такого человека, при таком государе. Он наделал ошибок; не сомневаюсь в этом. Разве это мерило такого дарования».

При этой встрече и возник уже известный нам разговор о возможном возвращении Ермолова на строевую службу — в качестве главнокомандующего одной из армий.

Он как-то очень быстро старел. Отсутствие привычной деятельности тому явно способствовало.

Он еще на что-то надеялся. Тем более что Николай вел с ним коварную игру. Так, он однажды сказал Ермолову, что в случае войны он его обязательно «употребит». Разумеется, он не собирался этого делать.

Когда в 1830 году произошло восстание в Польше и польская армия, выпестованная Константином, вела в первые месяцы 1831 года успешные операции, общественное мнение обратилось к легендарной фигуре Ермолова. Но воевали в Польше сперва граф Дибич-Забалканский, затем — граф Паскевич-Эриванский, ставший князем Варшавским.

К концу 1830-х годов терпение Ермолова истощилось. Он просил Бенкендорфа, обращение к которому отнюдь не доставляло ему удовольствия, передать императору его просьбу об отставке.

Бенкендорф пригрозил ему неудовольствием императора. Ермолов настаивал. В конце концов Николай через того же Бенкендорфа потребовал от Ермолова письменного объяснения. Что и было немедленно исполнено.

Алексей Петрович мотивировал свою просьбу неопытностью в административных делах, на что Николай резонно напомнил ему о его проконсульстве на обширнейшей территории, должности, включающей и сугубо административные обязанности.

В результате Ермолов был отпущен в бессрочный отпуск с издевательской формулировкой «до излечения болезни». Притом что ни о какой болезни Алексей Петрович и не упоминал.

Снова началась частная жизнь между Москвой и Осоргином. Заботы о будущности сыновей, трое старших из которых учились в Михайловском артиллерийском училище и пользовались особым покровительством великого князя Михаила Павловича, командующего всей артиллерией, а младший безуспешно пытался осваивать науки в Лазаревском институте восточных языков.

Старшие — Виктор, Север и Клавдий — успешно окончили училище, получили офицерские чины и отправились служить на Кавказ. Служили усердно, выслужили по ордену Святого Владимира, давшему им потомственное дворянство. Фамилию Ермоловых им своей властью присвоил великий князь. До этого они звались Горскими.

Судьба младшего, Петра, была трагична. Очевидно, ему совершенно неинтересно было в Лазаревском институте, учился он плохо и разгневанный Алексей Петрович отправил его унтер-офицером на Кавказ, где он и погиб в бою с горцами.

4

В сентябре 1841 года Ермолов писал Граббе: «Что сказать о себе? Для жизни политической я умер, и нахожу, что весьма покойно существовать для небольшого числа весьма добрых приятелей! Восемь месяцев в году живу в деревне, остальное время в Москве, в кругу малом и не шумном. Здоров так, как бывал двадцать лет назад, и утешаюсь, что не одна старость делает негодность мою для службы, о которой имею я благоразумие довольно давно уже не иметь помышления. Вот так возможно избавиться от честолюбия».

«Как избавиться от честолюбия…» Постоянный мотив. Не было покоя и смирения. Были обида и горечь.

В октябре 1845 года — Николаю Николаевичу Муравьеву: «Уже девятнадцатый год как грызет меня бездействие, и с ним познакомился я, когда мне был пятидесятый год».

В августе 1847 года — Воронцову: «…Жизнь скучная, единообразная и лень, совершенно покорившая меня. Словом, жизнь преглупая!»

В январе 1851 года — своему бывшему адъютанту, а теперь — генералу Бебутову: «Мне 74-й год, которого не все достигают; давно благодарю смиривших во мне демона честолюбия».

«Демон честолюбия» — яркая формула. Прекрасно знавший Античность, Алексей Петрович помнил, разумеется, знаменитого демона Сократа — неодолимый внутренний голос, диктовавший философу стиль его поведения.

Долгие годы демон честолюбия вел по жизни Ермолова. Теперь он по-христиански благодарит тех, кто сумел смирить его гордыню. Паскевич? Николай Павлович?

Плохо верится в это смирение…

Это была странная жизнь. В 1835 году, когда на месте сражения под Кульмом был заложен памятник русской гвардии, Ермолову, как и жившему за границей Остерману, был пожалован орден Святого Андрея Первозванного — высшая награда империи[86].

«Государь во время посещений своих Москвы осыпал его ласками», — вспоминал Погодин.

Великий князь Михаил Павлович называл его своим другом. Наследник Александр Николаевич с обширной свитой посещал дом Ермолова, выражая ему свое восхищение.

Алексей Петрович не мог не сознавать, что для наследника он — музейный экспонат. А император, демонстрируя свое благоволение, стремится разрушить его ореол опального героя.

Уничтожив Ермолова, сокрушив этого гордеца, Николай безжалостно играл с ним, стараясь извлечь пользу из своего демонстративного благородства.

Иногда он намекал Алексею Петровичу, что в случае войны его дарования могут пригодиться. Это было чистое лицемерие.

«Судьбы его, разумеется, навсегда окончены», — не без сожаления говорил великий князь Михаил Павлович, более простодушный, чем его старший брат, и сочувствующий былинному персонажу…

Его утешала успешная карьера трех старших сыновей: в конце концов, двое выслужат генеральские чины, а третий — гвардии полковника, и возобновившаяся с середины 1840-х годов активная переписка с Воронцовым, ставшим наместником Кавказа. Воронцову был ценен опыт Ермолова, а Алексей Петрович заново переживал свое кавказское время.

Он по-прежнему пожинал плоды своей былой славы.

Погодин вспоминал: «В табельные дни является он в собрании, на балах, ездит в театр, приверженные к нему русские люди, старые и молодые, оборачиваются всегда в ту сторону, где стоит Ермолов, опершись на верную свою саблю, и смотрят в задумчивости на белые его волоса, на львиную голову, стоящую твердо на исполинском туловище, и ищут в потускневших глазах его глубоко запавшие мысли».

Публика не ошибалась. Ему было о чем подумать кроме собственной судьбы.

В 1848 году взорвалась Европа. И он точно определил причины.

«Будущность готовит ужасные бедствия, и горе странам, где ослабевает уважение власти и в народе доверие к ней исчезает, дает место негодованию и справедливому ропоту!» Это из большого письма Воронцову весной 1848 года — по сути дела небольшому политическому трактату.

Для Франции он ждет повторение якобинского террора. Прусского короля презирает за предательство по отношению к своим солдатам.

«Каков король прусский, заставивший войска резаться под окнами его дворца, в котором сам прятался пьяный. <…> Не умел сесть на коня и быть при войсках. <…> Сам приобрел достойное наименование подлеца и труса!»

Он соотносит то, что происходит в Европе, с тем, что может произойти в Польше и на Кавказе…

Но самому Алексею Петровичу остается лишь смотреть на все это со стороны, «опираясь на верную саблю».

5

«Мне 71 год и я быстро старею…»

Горькое ощущение оконченности осмысленной жизни способствовало этому старению.

Он смирился, понимая, что ни лестные визиты наследника, ни «ласки» императора при публичных встречах ничего по существу не изменят в его судьбе.

Близко наблюдавший его с 1843 года Погодин подробно описал характер его повседневного быта:

«Он вставал в шесть часов и тотчас одевался, не зная никогда ни шлафрока, ни туфлей, ни спальных сапогов; надевал свой казинетовый сюртук (казинет — простая полушерстяная ткань. — Я. Г.) и садился за стол в кабинет. Туда подавали ему чай.

Он занимался, читал письма, принимал посетителей.

Обедал в три часа: щи, пирог, жаркое — вот и все. Любил вообще соленое. Если случалось ему иногда обедать где в гостях, в первые годы, и там нравилось какое-нибудь кушанье, он заказывал его у себя своему Мемеке (прозвище управляющего. — Я. Г.). После, увидев по счету, что оно обошлось дорого, говорил: „нет, брат, это не наше, больше не делать“.

Вечером пил чай, две чашки, с хлебом, и любил сидеть долго, за полночь смотреть игру в карты, оставляя гостей, пока Мемека, как Суворову Прошка, не напомнит ему, что пора спать.

Был очень бережлив, расчетлив, но не скуп; денег не любил иметь при себе. Издерживал в год не более трех тысяч руб. серебром. Из своих сбережений сохранил он порядочное наследство четырем своим сыновьям. <…> Ходить и гулять Ермолов никогда не любил, даже в деревне; любил переплетать книги, в чем и успел отлично».

(Мы говорили о трех сыновьях Алексея Петровича, ибо Петр рано погиб. Но Погодин имеет в виду «воспитанника» Ермолова, его сына от экономки, родившегося уже в Москве. Алексей Петрович дал ему образование, и Николай, окончив Михайловское артиллерийское училище, дослужился до генеральского чина.)

Сохранилось несколько свидетельств, вполне достоверных, о Ермолове последних лет жизни. Из них, естественно, наиболее ценны воспоминания историков, сознававших всю важность сообщаемых ими сведений.

В 1844 году знакомец Ермолова генерал Годеин представил Алексею Петровичу Погодина, известного уже историка.

Ермолов жил еще в своем одноэтажном деревянном доме.

«Мы вошли, — вспоминал Погодин, — в низенькую комнату, оклеенную желтыми обоями; на голых стенах не висело ничего, кроме медальонов графа Толстого, изображающих сражения двенадцатого года. Насупротив находился портрет старика в Екатерининском мундире. Это был отец Алексея Петровича — Петр Алексеевич Ермолов, правитель канцелярии у генерал-прокурора Самойлова. Перед небольшим оконцем стоял работный стол, за которым, в углу, на простом стуле сидел славный сподвижник 1812 года, один из победителей Наполеоновых. Голова у него была вся белая, глаза маленькие, соколиные, тело тучно. На нем был серый поношенный сюртук из казинета, жилет темного цвета был застегнут наглухо до шеи. На столе лежал носовой платок и очки. <…>

Разговор был чрезвычайно содержательный — Петр I, Кавказ.

В частности, Алексей Петрович сообщил вещь весьма любопытную: „Отпуская меня на Кавказ, Александр Павлович сказал мне: знаешь ли, Алексей Петрович, что я еще не решил, должна ли Россия удерживать владения свои за Кавказом“.

Это были отголоски сомнений 1801 года, когда Александр долго колебался, прежде чем подписал манифест о вхождении Грузии в состав империи.

И далее Алексей Петрович прокомментировал слова императора с чисто военной точки зрения: „России нечего опасаться за свои владения, пока соседями с той стороны остаются такие слабые народы, как персияне и турки. Но притаись где-нибудь англичане, доставь горцам артиллерию, научи их военному делу, и тогда нам будет надо укрепляться уже на Дону. Англичане стерегут нас не спуская глаз.

Я послал в Хиву Муравьева на свой страх и ответственность…“».

Это совсем не похоже на победительные настроения Ермолова кавказских времен, но ведь он и тогда говорил, что успехи русских войск могут прекратиться, если им будут противостоять объединившиеся горские народы. Что, собственно, и произошло в 1840-е годы.

Но главную опасность видел он в активном вмешательстве Англии.

Он не случайно тут же упомянул экспедицию Муравьева — эту очередную попытку подобраться к северным границам Индии, чтобы отвлечь англичан от персидских и кавказских дел…

Мысль его интенсивно работала, анализируя возможные варианты развития событий на Кавказе и в Азии.

26 декабря 1854 года Ермолова посетил Петр Иванович Бартенев, прославившийся впоследствии изданием «Русского архива». Петр Иванович умело направлял разговор, наводя Алексея Петровича на темы особо важные.

«Разумеется, разговор зашел и о Суворове. <…> У Ермолова лежат 4 фолианта копий с переписки Суворова с разными лицами, данные ему для прочтения. Упомянув о том, что во время своего пребывания в Петербурге после взятия Праги Суворов отлично принимал в Таврическом дворце Державина, я завязал разговор про наших поэтов и мало-помалу довел до Пушкина. Я весь был внимание, когда наконец зашла о нем речь. „Конечно, беседа его была занимательной?“ — „Очень, очень, очень!“ — отвечал с воодушевлением Алексей Петрович. Он виделся с ним в Орле, вскоре после отставки. Пушкин сам отыскал его. „Я принимал его со всем должным ему уважением“. О предмете своих разговоров с ним Ермолов не говорил (мы знаем о них от самого Пушкина. — Я. Г.). Он утверждает, что это было в июле 1827 года; но я не знаю, зачем Пушкину быть тогда в Орле. Не в 1829 ли, проездом на Кавказ? Больше они не виделись. Как хорош был седовласый герой Кавказа, когда он говорил, что поэты суть гордость нации. С каким сожалением он выразился о ранней смерти Лермонтова! „Уж я бы не спустил этому N. N. Если бы я был на Кавказе, я бы спровадил его; там есть такие дела, что можно послать, да вынувши часы считать, через сколько времени посланного не будет в живых. И было бы законным порядком. Уж у меня бы он не отделался. Можно позволить убить всякого другого человека, будь он вельможа и знатный: таких завтра будет много, а этих людей не скоро дождешься!“ И все это седой генерал говорил, по-своему притоптывая ногой. На мои глаза он был истинно прекрасен. Это слоновое могущество, эта неповоротливая шея с шалашом седых волос, и этот ум, это одушевление на 78 году возраста! Передо мною сидел человек, бравший с Суворовым Прагу, с Зубовым ходивший к Дербенту, с Каменским осаждавший турецкие крепости, один из главных бойцов Бородина и Кульма, гроза Кавказа. И после этого говорите против Екатерининского века. Он его чадо».

С фельдмаршалом Каменским Ермолов турецких крепостей не осаждал. Но он был легендой, а стало быть, в сознании младших современников должен был участвовать во всех сколько-нибудь значительных военных событиях…

Для Бартенева Ермолов был воплощением исторической героики России, и потому для Петра Ивановича было особенно интересно узнать отношение его к другой сфере общепризнанной русской славы — к литературе. И воодушевление Алексея Петровича при воспоминании о Пушкине и Лермонтове, о поэзии вообще, отнюдь не было эпизодом.

За два года до бартеневского визита у Ермолова побывал совсем молодой человек, который никак не мог управлять их беседой.

Это был племянник партизана Фигнера, столь любимого в свое время Ермоловым.

Аполлон Фигнер оставил бесхитростные, но чрезвычайно выразительные воспоминания. Они ценны еще и подробным описанием быта Ермолова.

«Швейцар провел меня по лестнице во второй этаж и, отворив вторую дверь, громко произнес мою фамилию. Я очутился в кабинете Ермолова.

Кабинет представлял продолговатую комнату, оклеенную зелеными обоями, с одним итальянским окном, к которому примыкал письменный стол. У левой стороны стола в большом круглом кресле сидела какая-то огромная масса с шапкою белых волос на голове. <…> Я сел в кресло, стоявшее у противоположной стороны стола, и передо мною вырисовался весь гигантский бюст Алексея Петровича. Бакенбарды его сливались с головными волосами и как бы служили продолжением их, а на лбу выделялся чуб. Среди этой массы совершенно белых волос резко очерчивались под носом короткие темно-каштановые усы. Нижняя губа полуотвисла, а рот почти постоянно был немного открыт. Из-под нависших бровей мелькали небольшие, серые, проницательные глаза. <…> Я часто обедал вдвоем с А. П. и нам во время обеда служили его люди, имена которых я и теперь припоминаю: Иван Прокофьев, Иван Филиппов, Никита Филиппов и Максим Максимович, постоянный денщик, метрдотель и управляющий А. П., 40 лет служивший при нем и нянчивший его детей (управляющего звали Кирилл Максимович, но Фигнера, очевидно, спутал известный лермонтовский персонаж. — Я. Г.). Я привожу имена их потому, что всякий раз по окончании обеда, встав и перекрестившись, А. П. отдавал каждому из присутствовавших людей по поклону, называя по имени и благодаря за услугу. Обед его был самый простой: перед обедом подавалась рюмка водки и неизменные кильки; затем какой-нибудь бульон с гренками или суп с кореньями; второе блюдо — подгорелая котлета или пережаренная тетерка; затем для меня собственно что-нибудь сладкое. Бутылка кахетинского постоянно находилась на столе, потому что А. П. получал это вино бочками в подарок от своих кавказских друзей. Сам А. П. довольствовался всегда двумя блюдами и, как бы плохо ни были они приготовлены, никогда не изъявлял неудовольствия. Повар его был почти всегда пьян и очень хорошо знал, что получит одинаковую благодарность как за хороший, так и за дурной обед. А. П. говорил мне, что если бы ему подали жареную ворону или кошку, для него это было бы безразлично. <…>

Обычно А. П. сидел в своем кабинете, в круглом старинном кресле, обитом сафьяном. На столе под рукой у него находился носовой платок и табакерка. Памятна для меня бронзовая фигурка Наполеона I (! — Я. Г.), и таковой же колокольчик с изображением грушевидной головы Луи-Филиппа. В двух углах кабинета стояли мраморные бюсты: императора Александра Павловича и императрицы Елизаветы Алексеевны; по стенам несколько картин и гравюр, изображавших наполеоновские битвы; особенно памятна мне картина „Переход наполеоновских войск через Неман“. В одном углу кабинета была собачья постель, на которой покоилась толстая старая собака, ублюдок породы бульдогов, по прозванию Бирка, пользовавшаяся особенным расположением и заботливостью Алексея Петровича».

Любопытно, как изменился антураж ермоловского быта — Пушкина он встретил в зеленом черкесском чекмене, на стенах кабинета висели шашки и кинжалы. Он еще душою был на Кавказе. Через четверть века — простой сюртук и никакого оружия…

В 1850-е годы главными составляющими окружавшего его пространства стали совсем иные символы — статуэтка Наполеона и бюст Александра, а на стенах исключительно изображения сражений, данных Наполеоном. Ясно, что с годами усиливалась его тяга к любимому врагу, чью азиатскую идею он сам мечтал реализовать во время оно.

Окружая себя приметами своей героической — докавказской! — молодости, он убеждал себя в значимости пройденного пути.

С Кавказом было связано слишком много горечи.

И есть в воспоминаниях Фигнера пассаж, полностью подтверждающий свидетельство Бартенева об отношении старого Ермолова к поэзии и литературе вообще.

«Я подметил в А. П. одну черту его духовной природы, которой не подозревал и которую не многие может быть замечали; эта черта — склонность к поэзии.

Я часто читал А. П. разные книги (в последние годы у Ермолова заметно ослабло зрение. — Я. Г.) и заметил, что он с особым удовольствием слушает хорошие стихи. Когда стихи действительно дышали вдохновением — он заметно оживлялся и заставлял меня по нескольку раз повторять те места, которые ему нравились. Когда ему попадались без меня хорошие стихи — то он их откладывал до моего прихода и просил прочитать их ему.

— Вот, — говорил он мне однажды, — графиня Ростопчина написала мне стихи и сама же написала ответ мой, стихами же, а я в жизни не написал четырех стихов (Алексей Петрович хитрил — известны его стихи на случай. — Я. Г.), между тем, ты видишь, что я очень люблю хорошие стихи. Бывает и проза, в которой выражение высоких благородных чувств и поэтические отношения не хуже стихов. Таков, например, „Оссиан“.

Затем А. П. просит меня прочесть что-нибудь из Оссиана в переводе прозой Кострова. Любимым местом А. П. из переводов Кострова была поэма „Картон“ и в ней описание, начинавшееся так: „О ты, катящееся над нами лучезарное светило, круглое, как щит отцов наших“».

Прошло полвека с тех пор, как Ермолов и Кутайсов в ночь перед Бородинской битвой читали друг другу вслух Оссиана.

Два молодых красавца-генерала готовились к смертельной схватке, и кровавый, но благородный пафос Оссиана делал наступающий день высоко осмысленным. Они включали себя в тысячелетнюю традицию воинской доблести. Им предстояла не просто битва за Россию, но великое испытание духа.

Теперь восьмидесятилетний Ермолов искал в песнях Оссиана созвучие своей тоске, своему горькому ощущению уходящей жизни.

Алексея Петровича привлекал явно не сюжет, но настроение этих переложенных торжественной прозой стихов.

Очевидно, ему доставляло горькое удовольствие сопоставлять свое нынешнее печальное положение — старость и слепота — с судьбой того, кто некогда вдохновлял их с Кутайсовым перед битвой…

Песни Оссиана стали одними из тех воспоминаний, которые давали ему возможность испытать хотя бы тень чувств, их тогда обуревавших.

Любое воспоминание о тех временах было для него драгоценно.

Встретившись на официальном приеме в Москве с Алексеем Орловым, он напомнил николаевскому фавориту, что их обоих, раненных в день Бородина, перевязывали в одной избе…

Ему хотелось максимально облагородить даже и свои несчастья павловского времени.

«Хотя А. П. отзывался иногда шутливо о некоторых странностях императора Павла Петровича, но никогда не позволял себе никакой горечи в своих выражениях, невзирая на двухлетнее нахождение под грозным следствием во время его царствования. А. П. говорил, что у покойного императора были великие черты и исторический характер его еще не определен у нас. „Это был мой благодетель и наставник“, — прибавлял А. П. Высидев год в Петропавловской крепости и выходя из заключения, А. П. вырезал на двери своего каземата слова: „Свободен от постоя“».

Как видим, три-четыре месяца заключения по первой версии со временем превратились в год. Хотя мы знаем, что это были несколько дней. И, разумеется, молодому узнику было не до вырезывания остроумных надписей на дверях каземата.

Миф разворачивался по своим законам…

«Когда я спросил, за что он называет императора, засадившего его в крепость, своим благодетелем, А. П. ответил:

— Если бы он не засадил меня в крепость, то я, может быть, давно уже не существовал и в настоящую минуту не беседовал бы с тобою. С моею бурною, кипучею натурою вряд ли мне удалось совладать с собою, если бы в ранней молодости мне не был дан жестокий урок. Во время моего заключения, когда я слышал над моею головою плескавшиеся невские волны, я научился размышлять. По закону природы здоровый и бодрый человек не может оставаться в пассивной недеятельности. Когда деятельность организма неподвижна, деятельность мысли усиливается. Впоследствии, во многих случаях моей жизни я пользовался этим тяжелым уроком и всегда с признательностью вспоминал императора Павла Петровича».

Можно сделать вывод — катастрофа 1798 года определила характер устремлений Алексея Петровича при его неограниченном честолюбии — не внутри системы, как у Михаила Орлова, Киселева, отчасти и Воронцова, лидеров тайных обществ, а вовне ее — так, чтобы не сталкиваться непосредственно с политическими интересами власти. «В Азии целые царства к нашим услугам…»

Отсюда и неудержимое стремление на Кавказ — подальше от Петербурга, где при его честолюбии и бурной натуре слишком много соблазнов…

Он прекрасно понимал, что мыслящие молодые генералы, воспринимающие себя спасителями России и Европы, могут претендовать на свою долю участия в определении судьбы России.

Он мог не знать, что Михаил Орлов и Дмитриев-Мамонов сразу по возвращении из Европы основали с далекоидущими намерениями «Союз русских рыцарей». Но с его умом, опытом и наблюдательностью Ермолов не мог не чувствовать наэлектризованность атмосферы. Как чувствовал и понимал ее Александр, разославший опасных честолюбцев во все концы России…

В воспоминаниях Фигнера есть немало ошибок, когда он говорит о вещах, свидетелем которых не был, и пересказывает чужие рассказы, но многие из сведений, им сообщаемых, несомненны, ибо он просто не мог их придумать.

Так, ответ Ермолова на вопрос его юного собеседника — почему он не обзавелся семейством, не только объясняет это конкретное обстоятельство, но дает представление о фундаментальных установках нашего героя:

«Положение военного человека весьма неопределенно, необеспеченно, находится в постоянной зависимости от случайностей. Боевое поприще, трудности и лишения в походах, ужасы войны, стоны и страдания на перевязочных пунктах, постоянное опасение за свою собственную жизнь, все это вместе не может способствовать врожденного человеку чувства нежности и сострадания; в его психическом строе происходит последовательно спартанское закаливание нервов и развивается эгоистическое чувство самосохранения. Мое психическое воспитание совершилось на полях кровавых сражений, столь многочисленных, во времена Суворова и Бонапарта <…>». «В нравственном смысле я солдат».

Запомним эту формулу.

В феврале 1855 года, когда дела в Крыму пошли совсем тяжело и стали, как в 1812 году, формироваться ополчения, то москвичи пожелали видеть командующим московским ополчением Ермолова. Он понимал, что это чисто символическая ситуация — он был стар и болен, но согласился. Восторг публики был неописуем. Николай скрепя сердце утвердил назначение.

Через короткое время Ермолов, сославшись на свой возраст, вышел в отставку…

Война была проиграна, и Ермолов с его боевым опытом и стратегическим мышлением понимал почему. В свое время и он, и Денис Давыдов, наблюдая происходящее в стране — в частности, кадровую политику Николая, подобные события предсказывали, Погодин, с ним много в это время беседовавший, вспоминал: «Нашу прошедшую европейскую политику он осуждал и повторял часто, что нам принадлежит Азия. <…> В Европе не дадут нам ни шагу без боя, а в Азии целые царства к нашим услугам».

Именно тогда он и вывел эту чеканную формулу, согласно смыслу которой пытался действовать с 1817 года.

«Военная история и преимущественно история Наполеона, — писал Погодин, — была ему знакома, как нельзя более. Наполеон был его любимый герой. Другой — Петр Великий».

Наполеон мечтал создать гигантскую азиатскую империю.

Петр мечтал закрепиться на Каспии и двинуться вглубь Азии к Индии.

6

«К Пушкину А. П. питал восторженное чувство», — писал юный Фигнер.

Пушкин питал к Ермолову чувства более сложные, но Алексей Петрович остро его интересовал, ибо он сознавал масштаб и характерность этого гиганта для истории и судьбы империи.

В начале 1833 года, стало быть, через четыре года после личного свидания с Ермоловым, Пушкин набросал письмо к нему:

«Собирая памятники отечественной истории, напрасно ожидал я, чтобы вышло наконец описание Ваших Закавказских подвигов. До сих пор поход Наполеона затемняет и заглушает все — и только некоторые военные люди знают, что в то же самое время происходило на Востоке.

Обращаюсь к Вашему Высокопревосходительству с просьбою о деле для меня важном. Знаю, что Вы неохотно решитесь ее исполнить. Но Ваша слава принадлежит России, и Вы не вправе ее утаивать. Если в праздные часы занялись Вы славными воспоминаниями и составили записки о своих войнах, то прошу Вас удостоить меня чести быть Вашим издателем. Если ж Ваше равнодушие не допустило Вас сие исполнить, то прошу Вас дозволить мне быть Вашим историком, даровать мне краткие необходимейшие сведения, и etc».

Было два исторических персонажа, историю которых готов был писать Пушкин, — Петр и Ермолов.

Причем Пушкина интересуют в первую очередь Кавказ и Закавказье, хотя он не мог не знать о существовании записок Алексея Петровича о Наполеоновских войнах, которые широко ходили в списках.

Возможно, это объяснялось тем, что в то время было уже немало мемуаристов, стремившихся закрепить в исторической памяти наполеоновскую эпоху, а война на Кавказе была для русского общества «неизвестной войной».

Пушкин это прекрасно понимал и намеревался заполнить этот зияющий пробел сведениями, полученными от Ермолова. Ему ясно было и значение Кавказа в судьбе России, и роль Ермолова в судьбе Кавказа.

Письмо это отправлено, однако, не было. Планы Пушкина изменились.

Но Алексей Петрович — Пушкин об этом не знал — почти всю свою сознательную жизнь писал свою историю, так тесно и в то же время парадоксально совпадавшую с историей империи, его империи, которую он мечтал расширить безгранично в соответствии с безграничностью своего честолюбия…

Неизвестно точно, когда он начал вести дневник, потому что дневник в основном не сохранился. До нас дошли те его фрагменты, которые включены в материалы для биографии Ермолова, составленные Погодиным — низкий ему поклон!

Необыкновенно обильное эпистолярное наследство, оставленное Алексеем Петровичем, тоже не случайно — это своего рода летопись как собственной жизни, так и картина времени. И хотя он и просил иногда своих адресатов уничтожать его письма, он не мог не понимать, что многие из них сохранятся.

Но главным в сфере его бытия было — вслед за Цезарем — сочинение воспоминаний.

Записками как явлением он интересовался с юности — будучи адъютантом Самойлова, он читал полные записки Екатерины II.

Они с Погодиным часто беседовали об этом предмете. У Ермолова явно было обостренное чувство истории, усиленное тем, что он видел себя ее творцом. И когда он понял, что творить историю в тех масштабах, как было им задумано, ему не дадут, он стал творить ее пером.

Воспоминания о Наполеоновских войнах он писал с 1818 года и до последних недель жизни.

Погодин, как историк и патриот, был чрезвычайно заинтересован в том, чтобы Ермолов как можно подробнее и правдивее зафиксировал свое огромное знание.

А Ермолову необходимо было соотнести свою судьбу, свой «подвиг» с судьбой империи. Он творил свой оссиановский миф, где кровь и жестокость искупались высотой и благородством намерений. Он сам был мощным воплощением имперской идеи.

Погодин видел генерала, прославленного и воспетого. А Ермолов ощущал себя шевалье, рыцарем империи, служившим ей, как служит рыцарь даже неблагородной и неверной даме, даже вопреки ее неразумию и умственной ограниченности.

Погодину нужна была правда, а Ермолову — идея.

«Я часто заводил с Алексеем Петровичем разговор о его записках; он всегда говорил, что они будут в верных руках, и с ними не случится, что было с бумагами графа Толстого и других значительных лиц. Он принял свои меры.

Года за три перед его кончиной я застал его однажды поутру за переписыванием из одной толстой тетради, его же рукою написанной и во многих местах перечеркнутой, в другую. Я испугался про себя, подумав, что старик верно исправляет старую исповедь по новым своим видам и соображениям и что история потеряет несколько важных данных. <…> В записках важны именно горячие следы первого впечатления, и в сравнении с ними ничего не значат ошибки, легко исправимые. Нам нужно знать, что делал, видел, думал и как судил сам Ермолов, а о прочем узнаем и от других».

Погодин не понял, что Алексей Петрович тем именно и занимался, что отсекал все постороннее и стремился представить исключительно свое вйдение событий.

Он ставил перед собой, десятилетиями трудясь над своими тетрадями, вполне определенную задачу. Отсекая лишний камень, он вытесывал монумент своей великой неудаче. Он рассказывал о своих титанических усилиях, своем постоянном стремлении к «подвигу» и о том, как обстоятельства, воплощенные в конкретных людях, мешали ему совершить жизненный «подвиг» во всем его величии.

Тот же Погодин из долгих разговоров с ним стал понимать масштаб его истинных замыслов: «Он <…> образовал и приготовил Суворовское войско, готовое идти хоть в преисподнюю по гласу любимого начальника, и бросал русско-Петровские взоры на Турцию, Персию, Бухару, Хиву, Индию…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.