Глава 15 Штумпергассе, 29
Глава 15
Штумпергассе, 29
Моим первым впечатлением по приезде в Вену была шумная и возбужденная суета. Я стоял, держа тяжелый сундук, настолько сбитый с толку, что не знал, куда идти. Все эти люди! И этот шум и суета! Это было ужасно. Я был почти готов развернуться и ехать прямо домой. Но толпы людей, толкающихся и выражающих недовольство, теснили меня к барьеру, где стояли билетные контролеры и полицейские, до тех пор, пока я не оказался в зале вокзала, оглядываясь в поисках своего друга. Я всегда буду помнить этот первый радушный прием в Вене. Пока я там стоял, все еще ошеломленный криками и сутолокой, деревенщина, которого видно за километр, Адольф вел себя как совершенно акклиматизировавшийся городской житель. В темном пальто хорошего качества, темной шляпе и с тростью с ручкой из слоновой кости он казался почти элегантным. Он был явно рад видеть меня и тепло поздоровался, легко поцеловав меня в щеку, как тогда было принято.
Первой проблемой была транспортировка моей сумки, так как благодаря гостинцам моей матушки она была очень тяжелой. Пока я оглядывался в поисках носильщика, Адольф схватил сумку за одну ручку, а я взялся за другую. Мы пересекли Марияхильфештрассе – люди сновали туда-сюда по своим делам, и стоял такой ужасный шум, что нельзя было услышать самого себя, – но как волнующи были электрические дуговые лампы, от которых на площади перед вокзалом было светло, как днем!
Я по-прежнему помню, как был рад, когда Адольф привел меня на боковую улочку Штумпергассе. Здесь было тихо и темно. Адольф остановился перед довольно новым на вид домом на правой стороне под номером 29. Насколько я мог заметить, это был очень хороший дом, который выглядел внушительно и изысканно, может быть, даже слишком изысканно для таких юнцов, как мы, подумалось мне. Но Адольф пошел прямо через вход и пересек небольшой дворик. Дом на противоположном конце дворика был гораздо скромнее. Мы поднялись по темной лестнице на второй этаж. На площадку выходили несколько дверей, наша была под номером 17.
Адольф отпер дверь. Меня встретил неприятный запах керосина, и с тех пор этот запах навсегда остался связанным с памятью об этой квартире. По-видимому, мы оказались в кухне, но хозяйки квартиры не было видно. Адольф открыл вторую дверь. В небольшой комнате, которую он занимал, горела жалкая керосиновая лампа.
Я огляделся. Первое, что меня поразило, – это были эскизы, которые лежали на столе, на кровати, везде. Адольф расчистил стол, расстелил на нем кусок газеты и принес бутылку молока с окна. Затем он принес колбасу и хлеб. Но я до сих пор вижу его бледное серьезное лицо, когда я отодвинул все это в сторону и открыл свою сумку. Холодная жареная свинина, булочки с начинкой и другие вкусности. Он сказал только: «Да, вот что значит иметь мать!» Мы ели, как короли. Это был вкус дома.
После всех волнений я начал приходить в себя. Потом начались неизбежные вопросы о Стефании. Когда мне пришлось признаться, что я долгое время не приходил на вечернюю прогулку на Ландштрассе, Адольф сказал, что мне следовало бы пойти ради него. Прежде чем я успел ответить, раздался стук в дверь. В комнату проскользнула маленькая старушка, иссохшая и при этом с совершенно комической внешностью.
Адольф встал и представил меня самым официальным образом. «Мой друг Густав Кубичек из Линца, студент-музыкант». – «Приятно познакомиться, приятно познакомиться», – повторила несколько раз старушка и назвала свое имя: Мария Цакрис. По тону и специфическому акценту я понял, что фрау Цакрис не была настоящей жительницей Вены. Или, скорее, она была ее жительницей, может быть, даже типичной ее жительницей, но впервые увидела свет божий не в Хернальсе или Лерхенфельде (районы Вены. – Пер.), а, скорее, в Станислау или Нойтитшайне. Я никогда не спрашивал и так и не узнал этого – в конце концов, это не имело значения. В любом случае фрау Цакрис была единственным человеком в этом многомиллионном городе, с которым мы с Адольфом имели какие-то отношения.
Хоть я и был уставшим в этот первый вечер, я помню, что Адольф показывал мне город. Как мог человек, который только что приехал в Вену, лечь в постель, не увидев Оперу? И он потащил меня к зданию Оперы. Спектакль еще не закончился. Я восхищался вестибюлем, великолепной лестницей, мраморной балюстрадой, толстыми, мягкими коврами и позолоченными украшениями на потолке. Оказавшись за пределами скромного жилища на Штумпергассе, я почувствовал себя так, как будто перенесся на другую планету, настолько ошеломляющим было впечатление.
Теперь именно я настаивал на том, чтобы увидеть собор Святого Стефана. Мы свернули на Кернтнерштрассе. Но вечерний туман был таким густым, что шпиль терялся из виду. Я смог только разглядеть тяжелую, темную массу нефа, вытянувшегося в серой мгле, почти неземного, как будто он был построен не человеческими руками. Чтобы показать мне что-нибудь еще особенное, Адольф повел меня к церкви Марии-ам-Гештаде (готическая церковь в Вене, нынешний облик приобрела в 1394—1414 гг.; внутри готическая мозаика и витражи; название, которое буквально означает «Мария на берегу», связано с тем, что русло Дуная проходило прямо рядом с церковью. – Пер.), которая по сравнению с подавляющей громадой собора Святого Стефана показалась мне похожей на изящную готическую часовню.
Когда мы вернулись домой, каждому из нас пришлось заплатить сварливому дворнику, которого мы разбудили, по одному пенсу за то, что он отпер нам дверь дома. Фрау Цакрис соорудила для меня простую постель на полу в комнате Адольфа. И хотя было уже давно за полночь, Адольф продолжал возбужденно говорить. Но я перестал слушать: это для меня было уже слишком. Прощание с домом, грустное лицо моей матери, поездка, прибытие, шум, крики, Вена в облике Штумпергассе, Вена в облике Оперы – я заснул от усталости.
Конечно, я не мог оставаться у фрау Цакрис. Во всяком случае, было невозможно поставить в маленькой комнате рояль. Так что на следующее утро, когда Адольф наконец встал, мы отправились искать мне комнату. Так как я хотел жить как можно ближе к моему другу, мы бродили сначала по близлежащим улицам. Я еще раз увидел этот притягательный город, Вену, с «обратной стороны». Темные дворы, узкие, плохо освещенные квартиры и улицы, а еще – лестницы, и еще, и еще. Адольф платил фрау Цакрис 10 крон, и такую сумму я и рассчитывал платить. Но комнаты, которые нам показывали за такую цену, были в основном такими маленькими и жалкими, что в них невозможно было бы поместить рояль. А когда мы все-таки нашли комнату, которая была достаточно велика, ее хозяйка не захотела и слышать о жильце, который будет там практиковаться в игре на рояле.
Я был очень подавлен, удручен и хотел домой. Что за город эта Вена? Он полон равнодушных, черствых людей – должно быть, здесь ужасно живеться. Я шел с Адольфом, несчастный и полный отчаяния, по Цоллергассе. И опять мы увидели объявление: «Сдается комната». Мы позвонили, и дверь нам открыла опрятно одетая служанка, которая провела нас в изящно обставленную комнату, в которой стояли две великолепные одинаковые кровати. «Мадам сейчас придет», – сказала служанка, сделала реверанс и исчезла. Мы оба сразу поняли, что это жилье слишком стильно для нас. Потом в дверях появилась «мадам», настоящая леди, не молодая, но очень элегантно одетая.
На ней был шелковый пеньюар и шлепанцы с меховой отделкой. Она с улыбкой поздоровалась с нами, оглядела Адольфа, потом меня и предложила нам сесть. Мой друг спросил, какая комната сдается. «Эта», – ответила она и указала на две кровати. Адольф покачал головой и сказал отрывисто: «Тогда одну кровать нужно вынести, потому что моему другу нужно место для рояля». Дама была явно разочарована тем, что это мне, а не Адольфу нужна комната, и спросила, снял ли уже сам Адольф жилье. Когда он ответил утвердительно, она предложила, чтобы я вместе с необходимым мне фортепиано перебирался в его комнату, а он возьмет эту. Когда она, несколько оживившись, предлагала это Адольфу, от неожиданного движения пояс, который стягивал пеньюар, развязался. «Ах, прошу прощения, господа!» – воскликнула дама и тут же запахнула пеньюар. Но этого мгновения было достаточно, чтобы показать нам, что под шелком пеньюара на ней не было ничего, кроме маленьких трусиков.
Адольф покраснел как рак, схватил меня за руку и сказам: «Пойдем, Густл!» Я не помню, как мы вышли из того дома. Помню только яростное восклицание Адольфа, когда мы вновь оказались на улице: «Что за фокусы!» Очевидно, такие вещи тоже были частью жизни в Вене.
Вероятно, Адольф понимал, как трудно мне было ориентироваться в этом ошеломляющем городе, и по дороге домой он предложил, что нам следует жить вместе. Он поговорит с фрау Цакрис: может быть, она подыщет мне что-нибудь в своем доме. В конце концов он уговорил ее перебраться в его маленькую комнату и отдать нам комнату большей площади, которую занимала она сама. Мы договорились о плате за комнату – 20 крон ежемесячно. Она ничего не имела против моих занятий на фортепиано, так что для меня это было отличное решение.
На следующее утро, когда Адольф еще спал, я пошел записываться в Консерваторию. Я предоставил направление от музыкальной школы в Линце и тут же был проэкзаменован. Сначала был устный экзамен, затем я должен был спеть что-то и в конце последовал экзамен по гармонии. Все прошло хорошо, и меня попросили пройти в административный офис. Ректор Кайзер – а для меня он был поистине императором – поздравил меня и рассказал о курсе обучения. Он посоветовал мне записаться студентом-заочником в университет и посещать лекции по истории музыки. Затем он представил меня дирижеру Густаву Гутхайлю, с которым я буду изучать помимо всего прочего практическое дирижирование. В добавление к этому меня приняли в качестве альтиста в оркестр Консерватории. Все это произошло быстро, но, несмотря на изначальное смущение, я чувствовал себя на твердой почве. Как часто случалось в моей жизни, я нашел помощь и утешение в музыке. Даже более того, сейчас она стала всей моей жизнью. Наконец-то я ускользнул из пыльной обойной мастерской и мог всецело посвятить себя искусству.
На близлежащей Линиенгассе я нашел магазин фортепиано под названием «Фейгль» и осмотрел инструменты, которые сдавались напрокат. Они были не очень хорошего качества, конечно, но я в конце концов нашел рояль, который был достаточно хорош, и взял его напрокат за 10 крон ежемесячно. Когда Адольф пришел вечером домой – я еще не знал, как он проводит дни, – он был поражен, увидев рояль. За такую сравнительно небольшую сумму больше подходило пианино. Но как я мог стать дирижером без рояля! Надо сказать, что это было не так просто, как я думал.
Адольф тут же стал искать самое лучшее место для рояля. Он согласился с тем, что, чтобы было достаточно света, рояль должен стоять у окна. После многочисленных экспериментов все содержимое комнаты – две кровати, ночной столик, гардероб, рукомойник, стол и два стула – было расставлено самым лучшим образом. Несмотря на это, инструмент занял все место у правого окна. Стол был отодвинут к другому окну. Пространство между кроватями и роялем, а также между кроватями и столом было едва ли более одного шага в ширину. А для Адольфа пространство, которое он мог мерить шагами, было так же важно, как для меня игра на фортепиано. Он сразу же попробовал делать это. От двери до изгиба рояля три шага! Этого было достаточно, потому что три шага в одну сторону и три шага в другую составляли шесть шагов, хотя Адольфу в его непрестанном хождении взад и вперед приходилось так часто поворачиваться, что он почти вращался вокруг своей собственной оси.
Все, что мы могли видеть из окна нашей комнаты, – это голую, покрытую копотью заднюю часть дома, стоявшего перед нашим. И только если встать очень близко к окну и посмотреть резко вверх, можно было увидеть узкую полоску неба, но даже этот небольшой кусочек был обычно скрыт дымом, пылью или туманом. В исключительно удачные дни пробивалось солнце. Вообще-то оно почти не светило на наш дом, еще меньше – в нашу комнату, но на задней части дома напротив можно было в течение пары часов видеть освещенные солнцем полосы, что должно было компенсировать нам солнце, по которому мы так сильно скучали.
Я сказал Адольфу, что сдал вступительный экзамен в Консерваторию хорошо, и был рад, что теперь могу приступить к учебе. Адольф сказал напрямик: «Я и понятия не имел, что у меня такой шустрый друг». Это звучало не слишком лестно, но я привык к таким его замечаниям. Очевидно, у него был критический период, он был очень раздражительным и резко затыкал меня, когда я начинал говорить о своих занятиях. В конце концов он примирился с роялем. Он заметил, что тоже сможет немного попрактиковаться. Я сказал, что буду рад учить его, но здесь снова его задел. В дурном расположении духа он огрызнулся: «Можешь сам заниматься своими гаммами и прочей чепухой. Я обойдусь». Потом он снова успокоился и сказал примирительно: «Зачем мне становиться музыкантом, Густл? В конце концов, у меня есть ты!»
Мы жили чрезвычайно скромно. Безусловно, я не мог многого себе позволить на ежемесячное пособие, которое выделил мне мой отец. Регулярно, в начале каждого месяца, Адольф получал определенную сумму от своего опекуна. Я не знаю, насколько она была велика; быть может, всего 25 крон сиротской пенсии, из которой он должен был сразу же заплатить фрау Цакрис 10 крон. Возможно, сумма была больше, если его опекун выплачивал деньги частями из той суммы, которую могли оставить ему родители. Наверное, родственники помогали ему, например горбатая тетя Йоханна, но я не знаю точно. Я знаю только, что даже тогда Адольф часто ходил голодным, хотя не признавался в этом мне.
Что было на столе у Адольфа в обычные дни? Бутылка молока, буханка хлеба, немного масла. На обед он часто покупал кусок пирога с маком или с орехами. Вот это у него было. Каждые две недели моя матушка присылала посылку с продуктами, и тогда мы пировали. Но в денежных вопросах Адольф был очень точен. Я никогда не знал, как много или, скорее, как мало денег у него было. Без сомнения, он втайне стыдился этого. Время от времени его охватывал гнев, и он начинал яростно кричать: «Ну, не собачья ли это жизнь?!» Тем не менее он был счастлив и доволен, когда мы еще раз могли пойти в Оперу, или послушать концерт, или почитать интересную книгу.
На протяжении долгого времени я не мог выяснить, где он обедает. Любые вопросы на эту тему сердито отметались – это не было темой для обсуждения. Так как у меня было немного свободного времени во второй половине дня, я иногда приходил домой сразу после обеда, но никогда не заставал Адольфа дома. Может быть, он сидел в бесплатной столовой на Линиенгассе, где я иногда обедал сам. Нет, его там не было. Я шел в Ауге Готтес, дешевую муниципальную столовую. И там его не было. Когда я спрашивал его вечером, почему он никогда не ходит в бесплатную столовую, он произносил длинную речь об этих презренных заведениях, бесплатных столовых, которые лишь символ разделения общества на классы.
Как студенту-заочнику университета мне было разрешено есть в университетской столовой. Это была еще старая столовая, так как новая, построенная Союзом немецких школ, тогда еще не существовала. И я мог доставать талоны на дешевые обеды для Адольфа, и в конце концов он согласился пойти со мной. Я знал, как сильно он любит сладости, так что помимо основного блюда брал несколько пирожков.
Я думал, что ему понравится это, потому что по его лицу можно было увидеть, насколько он голоден, но, угрюмо проглатывая еду, он ядовито шипел мне: «Я не понимаю, как ты можешь получать удовольствие от чего-то, находясь среди таких людей!» Конечно, в столовой обычно собирались студенты всех национальностей этой страны; приходили и несколько студентов-евреев. Это было достаточной причиной, чтобы он перестал ходить туда. Но, по правде говоря, несмотря на всю его решимость, он позволил голоду взять над собой верх. Он протискивался рядом со мной в столовой, поворачивался ко всем остальным спиной и жадно поедал свой любимый ореховый пирог. Много раз, оставаясь равнодушным к политике, я тайно забавлялся, видя, как он мечется между антисемитизмом и своей страстью к ореховому пирогу. Целыми днями он мог жить только на молоке и хлебе с маслом. Я, конечно, не был избалован, но это было для меня чересчур.
У нас не было никаких знакомых. Адольф никогда не позволил бы, чтобы у меня было время на кого-то еще, кроме него. Более чем когда-либо он относился к нашей дружбе как к таким отношениям, которые исключают отношения с кем-то еще. Однажды, чисто случайно, он высказал мне вполне определенный упрек в этом отношении. Моими любимыми занятиями были уроки по гармонии. Я блистал в ней, живя в Линце, и здесь я превосходно справлялся. Однажды профессор Боскетти позвал меня в кабинет и спросил меня, не хочу ли я давать уроки гармонии. Потом он представил меня моим будущим ученицам: двум дочерям пивовара из Коломеи, дочери землевладельца в Радаутце и дочери бизнесмена в Спалато.
На меня гнетуще действовала потрясающая разница между приличным пансионатом, в котором жили эти юные леди, и нашей жалкой дырой, в которой всегда воняло керосином. Обычно в конце урока я так основательно напивался чаю, что это был мой ужин. Когда к группе добавились дочь суконщика из Ягерндорфа в Силезии и дочь мирового судьи в Аргаме, моя полудюжина учеников имела в себе представителей изо всех уголков обширной империи Габсбургов.
А потом случилось непредвиденное. Одна из них, девушка из Силезии, обнаружила, что не может справиться с каким-то письменным домашним заданием, и пришла ко мне на Штумпергассе просить о помощи. Наша добрая старушка хозяйка подняла брови, когда увидела миловидную девушку. Но все было в порядке, я действительно был озабочен только музыкальным примером, который она не понимала, и объяснил ей все. Когда она быстро записывала его, вошел Адольф. Я представил его моей ученице: «Мой друг из Линца Адольф Гитлер». Адольф ничего не сказал. Но едва девушка вышла, он яростно обрушился на меня, ведь, пережив несчастную любовь к Стефании, он стал теперь женоненавистником. Должна ли наша комната, уже поруганная этим чудовищем, и этот рояль стать местом встреч для этой компании женщин-музыкантш? – спросил он меня гневно.
Мне было нелегко убедить его в том, что девушка страдает не от любовных приступов, а от экзаменационного рвения. Результатом была подробная речь о бессмысленности обучения женщин. Слова падали на меня, как удары, словно я был суконщик или пивовар, который послал свою дочь учиться в Консерваторию. Адольф все больше и больше увлекался критикой обстановки в обществе. Я молча сидел, съежившись на стуле у рояля, пока он, разгневанный, делал три шага вперед и три назад и метал свое негодование в самых резких выражениях сначала в дверь, а потом в рояль.
В общем, в эти первые дни в Вене у меня сложилось впечатление, что Адольф стал неуравновешен. Он мог вспылить по малейшему поводу. Были дни, когда, что бы я ни сделал, все казалось ему неправильным, и от этого нашу жизнь под одной крышей было очень трудно выносить. Но я знал Адольфа уже более трех лет. Я пережил ужасные дни с ним после крушения его карьеры художника, а также после смерти его матери. Я не знал, следствием чего является его нынешнее состояние глубокой депрессии, но я думал, что рано или поздно оно изменится к лучшему.
Он был пристрастен к миру. Куда бы он ни посмотрел, он видел несправедливость, ненависть и вражду. Ничто не избегало его критики, ничто не находило одобрения в его глазах. Только музыка могла приободрить его немного, как, например, когда мы ходили по воскресеньям на концерты духовной музыки в дворцовой часовне (старинная готическая часовня в Швейцарском дворе в Вене; впервые упоминается в 1296 г.; в воскресных и праздничных службах принимает участие Венский хор мальчиков. – Пер.). Здесь можно было бесплатно услышать солистов из Венской оперы и Венского хора мальчиков. Адольф особенно любил последний и все повторял мне, как он благодарен за то начальное музыкальное образование, которое он получил в Ламбахе. Но в других отношениях в то время ему было особенно больно вспоминать свое детство.
Все это время он был бесконечно занят. Я понятия не имел, чем должен был заниматься студент в Академии искусств, – во всяком случае, предметы должны были быть чрезвычайно разнообразными. В один день он часами сидел над книгами, затем сидел и писал до рассвета, а в другой раз рояль, стол, его и моя постели и даже пол оказывались полностью завалены эскизами. Он стоял, напряженно глядя вниз на свою работу, двигался осторожно на цыпочках среди рисунков, улучшал что-то тут, исправлял что-то там, все время бормотал себе под нос и подчеркивал свои быстрые слова энергичными жестами. И горе мне, если я беспокоил его в такие минуты. Я испытывал огромное уважение к его трудной и обстоятельной работе и говорил, что мне нравится то, что я видел.
Когда, горя нетерпением, я открывал крышку рояля, Адольф быстро сдвигал все листы вместе, складывал их в буфет, хватал книгу и отправлялся в парк дворца Шёнбрунн (летняя резиденция Габсбургов, строился и перестраивался в 1695—1749 гг. – Пер.). Там он нашел скамейку в тихом месте среди лужаек и деревьев, где никто никогда его не беспокоил. Какие бы успехи он ни делал в своей учебе, они были сделаны на открытом воздухе на этой скамейке. Я тоже очень любил это тихое местечко, где можно было забыть, что живешь в столице. В последующие годы я часто приходил посидеть на этой уединенной скамейке.
Казалось, что студент, изучающий архитектуру, может проводить больше времени на открытом воздухе и быть более независим в своей работе, нежели студент Консерватории. Однажды, когда он опять писал всю ночь напролет – уродливая, коптящая небольшая керосиновая лампа почти догорела, а я еще не спал, – я спросил его напрямик, чем завершится вся эта работа. Вместо ответа, он вручил мне пару торопливо исписанных листков. Удивленный, я прочитал: «Священная гора на заднем плане, перед ней – большая колода для жертвоприношений в окружении огромных дубов: два сильных воина крепко держат за рога черного быка, которого должны принести в жертву, и прижимают мощную голову животного к выемке на колоде. Позади них, выпрямившись во весь рост, стоит жрец в легких разноцветных одеждах. Он держит меч, которым он убьет быка. Вокруг стоят серьезные бородатые мужчины, опираясь на щиты и держа копья наготове; они внимательно наблюдают за происходящим».
Я не видел никакой связи между этим необыкновенным описанием и изучением архитектуры, поэтому спросил, что это должно означать. «Пьеса», – ответил Адольф. Затем, вдохновляясь, он описал мне само действие. К сожалению, я давно уже забыл, о чем была пьеса. Помню только, что действие происходило в Баварских горах во времена прихода сюда христианства. Люди, которые жили в горах, не хотели принимать новую веру. Напротив, они дали клятву убивать христианских миссионеров. На этом был основан конфликт этой драмы.
Я хотел спросить Адольфа, неужели его учеба в академии оставляет ему так много свободного времени, что он может писать драмы. Но я знал, как он чувствителен ко всему, относящемуся к избранной им профессии. Я мог понять его отношение, потому что он, безусловно, упорно боролся, чтобы получить свой шанс на учебу, и полагал, именно это сделало его таким повышенно чувствительным в этом отношении, но тем не менее мне казалось, что-то тут не так.
Его настроение с каждым днем беспокоило меня все больше и больше. Я никогда раньше не видел, чтобы он так изводил себя. На мой взгляд, у него было скорее слишком много, нежели слишком мало уверенности в себе. Но теперь, похоже, все кардинально изменилось. Он все глубже и глубже погружался в самоедство. Достаточно было одного малейшего толчка – словно человек резко зажигает свет, и все становится совершенно ясно, – чтобы его обвинение самого себя превратилось в обвинение эпохи, обвинение всего мира. Задыхаясь от ненависти, он обрушивал свой гнев на все, на человечество вообще, которое не понимало его, которое не ценило его и подвергало гонениям. Я вижу его перед собой, как он ходит взад-вперед по крохотному пространству в нескончаемом гневе, потрясенный до глубины души. Я сидел за роялем и слушал его; мои пальцы неподвижно лежали на клавиатуре. Я был расстроен его гимном ненависти и все же волновался за него, так как его злые крики голым стенам слышал только я один и, возможно, фрау Цакрис, которая работала в кухне и которую волновало, сможет ли помешанный молодой человек заплатить за квартиру в следующем месяце. Но те, на кого были направлены эти жгучие слова, не слышали его. Так какая была польза от этого представления?
Внезапно в середине его пылкой, полной ненависти речи, в которой он бросал вызов целой эпохе, одна фраза раскрыла мне, насколько глубока была пропасть, по краю которой он шел неверной походкой: «Я порву со Стефанией». Это были самые ужасные слова, которые он мог произнести, так как Стефания была единственным человеком на земле, которого он исключал из этого позорного, жестокого мира; она была существом, которое, став ослепительным от его страстной любви, придавало его мучительному существованию смысл и цель. Его отец умер, мать умерла, единственная сестра была еще ребенком; что ему оставалось? У него не было семьи, дома; только его любовь, только Стефания посреди всех страданий и несчастий неизменно оставалась рядом с ним, правда, только в его воображении. До сих пор его воображение было достаточно сильно, чтобы оказывать ему помощь, но в духовном потрясении, которое он сейчас испытывал, очевидно, даже эта упрямая убежденность сломалась. «Я думал, что ты собираешься написать ей?» – перебил его я, желая помочь ему этим предположением.
Нетерпеливым жестом он отмахнулся от моего замечания (только сорок лет спустя я узнал, что он действительно написал ей тогда), а потом прозвучали слова, которых я никогда прежде не слышал от него: «Это безумие – ждать ее. Конечно, ее мать уже выбрала человека, за которого Стефания выйдет замуж. Любовь? Они не будут об этом волноваться. Хорошая партия – это все, что имеет значение. А я плохая партия, по крайней мере, в глазах ее матушки». Затем настал черед яростных счетов с «матушкой», со всеми, кто принадлежал к этому благополучному кругу и кто благодаря ловко устроенным бракам между членами своего круга продолжал наслаждаться своими незаслуженными общественными привилегиями.
Я отказался от попытки поиграть на рояле и лег спать, пока Адольф был поглощен чтением своих книг. До сих пор помню, как был потрясен тогда. Если Адольф больше не может жить с мыслью о Стефании, что же с ним станет?
Мои чувства разделились: с одной стороны, я был рад, что он наконец освободился от своей безнадежной любви к Стефании, а с другой – я знал, что Стефания была его единственным идеалом, тем, что держало его на плаву и давало цель его жизни.
На следующий день – по пустяковой причине – между нами произошла ожесточенная ссора. Мне нужно было заниматься на рояле. Адольф хотел читать. Так как шел дождь, он не мог уйти в парк дворца Шёнбрунн. «Это вечное бренчание, – кричал он на меня, – от которого нет спасения!» – «Все очень просто», – ответил я и, поднявшись, взял свое расписание из папки для нот и при помощи канцелярской кнопки прикрепил его на дверцу буфета. Теперь он мог видеть, когда я отсутствую, когда нет, а когда мне нужно играть на рояле. «А теперь повесь под ним свое расписание», – добавил я. Расписание! Он не нуждался в таких вещах. Его расписание было у него в голове. Это было удобно для него и должно было быть удобным для меня. Я с сомнением пожал плечами. Он занимался чем угодно, но систематически. Он работал практически только ночью, а утром спал.
Я быстро вписался в консерваторскую жизнь, и мои преподаватели были довольны моей работой – более чем довольны, что показал тот факт, что мне было предложено давать дополнительные уроки. Естественно, я гордился этим и, конечно, немного воображал. Музыка, наверное, единственное искусство, в котором недостаток формального образования, по-видимому, не имеет большого значения. Так что, довольный собой, я каждое утро отправлялся в Консерваторию. Но именно эта уверенность в цели, в успехе пробуждала в Адольфе самые мучительные сравнения, хотя он никогда не упоминал об этом.
И вот теперь вид прикрепленного к стене расписания, которое, вероятно, показалось ему некоей официально признанной гарантией моего будущего, вызвало взрыв.
«Эта академия, – кричал он, – это кучка закоснелых чиновников, бюрократов, не способных ничего понимать, это тупые исполнители. Всю эту академию следует взорвать!» У него было злое лицо, совсем маленький рот и почти белые губы. Но глаза сверкали. В них было что-то зловещее, как будто вся ненависть, на которую он был способен, сосредоточилась в этих сверкающих глазах! Я как раз собирался указать ему на то, что эти люди из академии, которых он так легко осудил в своей безграничной ненависти, были, в конце концов, его преподавателями и профессорами, у которых он, безусловно, мог научиться чему-нибудь, но он опередил меня: «Они отвергли меня, они вышвырнули меня, они отказали мне».
Я был потрясен. Так вот в чем дело! Адольф вовсе не ходил в академию. Теперь я многое мог понять из того, что так озадачивало меня в нем. Я глубоко ощутил его неудачу и спросил его, говорил ли он своей матери, что его не приняли в академию. «О чем ты думаешь? – ответил он. – Как я мог взвалить на свою умирающую мать такую заботу?»
Я не мог не согласиться с этим. Какое-то время мы оба молчали. Наверное, Адольф думал о своей матери. Затем я попытался придать этому разговору практический оборот. «И что теперь?» – спросил я его. «Что теперь, что теперь, – раздраженно повторил он. – Ты тоже начинаешь – что теперь?» Должно быть, он сам задавал себе этот вопрос сотню раз и больше, потому что, безусловно, не обсуждал его ни с кем другим. «Что теперь? – снова передразнил он мой взволнованный вопрос и, вместо ответа, сел за стол и окружил себя книгами. – Что теперь?»
Он отрегулировал лампу, взял книгу, открыл ее и стал читать. Я хотел снять расписание с дверцы буфета. Он поднял голову, увидел это и спокойно сказал: «Не надо».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.