Нацизм и коммунизм

Нацизм и коммунизм

Опыты объединения социалистических партий были проделаны в обеих плоскостях: и во внутренней и в международной. Во внутренней большевистская фракция российской социал-демократической рабочей партии вырезала меньшевистскую партию той же фракций. И германская национал-социалистическая рабочая партия вырезала германскую просто социал-демократическую, но тоже рабочую партию. Потом кое-кто был зарезан и в рядах победившей фракции. Мне, разумеется, еще и еще раз скажут: так какие же это социалисты, — вот товарищ Блюм, когда, — и если он придет к власти, — будет действовать совсем иначе. Не знаю: товарищ Ленин и Гитлер, идя к власти, тоже не обещали резни. Не обещает, пока что, и товарищ Блюм. Но может быть, даже и Блюм не удержится. Может быть и он, если уж дело дойдет до ultimo ratio всякого социализма — до ножа, предпочтет не следовать толстовским заветам и не уляжется в могилу совсем уж безропотно и покорно, не желая обагрить своих социалистических рук кровью своих социалистических товарищей. А, может быть, и не предпочтет?

Объединение социалистических партий было проделано и на международном участке политического фронта: ни на одном участке Второй Мировой войны не было проявлено такой безграничной ненависти, такого презрения к так называемым законам войны, такой страсти к уничтожению и истреблению, такого разбоя и грабежа, пыток и убийств, какие были проявлены на социалистической чистке, — на фронте, где германская социалистическая республика воевала против союза социалистических республик. У обеих социалистических республик были и другие прилагательные, нельзя же без прилагательных, но и одна и другая сторона называли себя социалистической, истинно социалистической, единственной в мире, полностью реализовавшей великие принципы истинного социализма.

Сейчас германский социализм убит — не весь, осталась еще социал-демократическая разновидность. Так что, если бы не капиталистические оккупанты, то производство виселиц в Германии достигло бы астрономических высот. Во всяком случае, «фашизм» убит. И стал для других социалистов таким же «растленным псом», каким стал Рем или Бухарин для остальных, еще не дорезанных социалистов. «Фашизм» никогда не был научным понятием, термином, определением. Он раньше был евангелием, теперь он стал ругательством. Сейчас каждый и всякий титулует себя демократом и всех остальных реакционерами. Сейчас врут так, как не врали никогда в мире, никогда во всей истории человечества. Сейчас люди находят возможным говорить, что режим Советского Союза — где нет никаких свобод, где нет никакой гарантии ни для какого человека, где безраздельно правят голод и кнут — что этот режим и есть демократия, прогресс, истинное царство свободы и процветания. И другие люди, живущие под охраной пусть и не совсем евангельского, но все-таки закона, люди, имеющие возможность писать любой вздор, люди, лишенные даже и таких привилегий, как продовольственные карточки и хлебные хвосты — эти люди делают вид, что тайная чрезвычайка есть действительно прогресс, а гласный суд присяжных есть действительно реакция. Вранье приобретает характер гипнотического внушения. Люди видят факты — и не хотят видеть их. Люди слышат стоны — и не хотят слышать их…

Фашизм убит… Но, используя столетнюю фразеологию, можно сказать, что дело его живет: я не вижу никаких признаков гибели фашистского, тоталитарного, социалистического или даже коммунистического строя мыслей ни в Европе, ни, пожалуй, даже и в Америке. Рабочие американской мясной промышленности, бастующие во имя национализации этой промышленности, борются решительно за то же, за что боролись их русские и германские товарищи: за передачу власти в руки социалистической бюрократии. Ни русский, ни германский опыт их ничему не научил. Делая истинно фашистское дело, они будут говорить о демократии точно так же, как о ней говорит тов. Молотов. Товарищ Молотов, сидящий на политической базе миллионов и миллионов заключенных в советских концлагерях, истекает негодованием по поводу Дахау. Товарищ Бенеш, изгоняющий из Чехии всех не чехов («национальные меньшинства не отвечают понятиям современной демократии» — заявление от 8 сентября 1946 г.), имеет мужество говорить о немецком шовинизме. Товарищ Торез, сидящий на базе «колониальной эксплуатации» Индо-Китая и Северной Африки, пытается урвать от немецкого пролетариата Рур и Рейн, но негодует против капиталистической экспансии Америки. Сколько миллиметров исторического пути отделяет нас от окончательного сумасшедшего дома?

Последние годы существования фашизма я провел в Германии и в ссылке. Мне кажется, что именно здесь, в Германии, психология социализма-коммунизма-фашизма и прочих синонимов раскрывается яснее, чем где бы то ни было. Яснее даже, чем в России. Ибо русская интеллигенция, десятилетиями готовившая революцию и десятилетиями несшая кровавые жертвы на алтарь этой революции — жертвы и чужими жизнями, но и своими собственными — эта интеллигенция изменила революции и пошла в армии Деникина и Колчака, в восстания Кронштадта и Тамбова, в эмиграцию и подвал. Немцы пошли в фашизм и революцию все: и принцы, и социал-демократы, и даже коммунисты. В России было сопротивление, в Германии его не было. В России гражданская война фактически не прекращается и до сих пор, в Германии не было ни одной битвы.

Один из американских исследователей европейских политических отношений пытался установить основные опознавательные признаки фашизма и насчитал их двадцать два. Из этих двадцати двух — двадцать, по его мнению, применимы к фашизму и коммунизму. Русский «Социалистический Вестник», издающийся в Нью-Йорке, считает, что совпадают все двадцать два, в том числе и антисемитизм и шовинизм.

…Еще Достоевский в своем «Дневнике Писателя» горько жаловался на то, что иностранцы не понимают, не хотят, не могут «понять России: уж такой мы, де, таинственный народ. Достоевский приблизительно прав: действительно, не понимают. И, действительно, не могут понять. Где уж иностранцам, когда наша собственная отечественная литература, вот уже больше ста лет, все пытается «понять народ», «найти общий язык с народом» и, наконец, проложить какой-то мост через ту пресловутую пропасть, которая вот уже двести лет отделяет «народ» от «интеллигенции». Если русская литература за двести лет ее существования не смогла понять собственного народа, то чего уж требовать от злополучных иностранцев? И если русские литераторы и до сих пор не могут понять самих себя, то как же им проникнуться пониманием тех полутораста миллионов рабочих и крестьян, которые в обалдении останавливаются перед интеллектуальными подвигами русской интеллигенции и категорически отказываются следовать за какими бы то ни было пророками, писателями, фельетонистами и даже профессорами. Иностранные пишущие люди изучают Россию по произведениям русских пишущих людей, например, по тому же Достоевскому. Розенберг, например, обсосал Достоевского до последней косточки. Выводы великого русского писателя были положены в основу политики восточного министерства. Результаты нам уже известны.

Кажется, никому еще не пришла в голову очень простая, наивно элементарная мысль: изучать психологию любого народа по фактам его истории, а не по ее писателям. Не по выдумкам писателей, а по делам деловых людей.

На современных вершинах русской интеллигенции стоят, например, проф. Н. Бердяев и писатель И. Бунин. Бердяев начал свою общественную карьеру проповедью марксизма, потом стал буржуазным либералом, потом сбежал за границу, где перешел в ряды «черной реакции», потом сменил вехи и стал на советскую платформу. Писатель И. Бунин начал свою литературную карьеру в органе большевистской фракции российской социал-демократической рабочей партии «Новая Жизнь», издававшемся в Петербурге в 1906 году под фактической редакцией Ленина (См. Энциклоп. словарь Брокгауза и Эфрона, доп. том 3/Д. стр. 292. — Кстати, обратите внимание на рамки свободы печати в России царского режима), потом перековался, перешел в «буржуазную демократию», потом бежал от «Новой Жизни», организованной его товарищами по газете, в эмиграцию: там писал о революции вещи, отвратительные даже с моей контрреволюционной точки зрения; потом намеревался еще раз перековаться и принять советское подданство. Все это можно объяснить и евангельской фразой: «вернется пес на блевотину свою». Верхи русской интеллигенции так и сделали: вернулись на свою же революционную блевотину. Но можно объяснить и иначе: люди никогда ничего своего и копейки за душой не имели, и меняли свои интеллектуальные моды с такой скоростью, с какой уличная девка меняет своих воздыхателей. Очень трудно понять, что полуторастамиллионный народ никак не мог угнаться за этими калейдоскопическими сменами мод, философий, рецептов, программ, отсебятины и блуда. Не мог — если бы и хотел. Но он и не хотел. В одной из своих книг, посвященных рождению, жизни и гибели философствующей интеллигенции, я предложил такую эпитафию на ее могилу:

«Здесь покоится безмозглый прах жертвы собственного словоблудия».

Эта жертва собственного словоблудия — именно она готовила революцию, а никак не народ. Подготовив революцию, жертва сбежала за границу, а народ остался. Над ним, над народом, веками и веками привыкшим к суровой дисциплине государственности, которая одна могла спасти его физическое бытие, возник спланированный и сконструированный интеллигенцией аппарат социалистической бюрократии, вооруженный всеми достижениями современной техники истребления и управления. И — народ борется и до сих пор. Во всяком случае: русский социализм оказался для русского народа — для крестьянства, пролетариата, для «деловой» интеллигенции — совершенно неприемлемым. Германский социализм оказался приемлемым для процентов девяноста германского народа, но оказался неприемлемым для соседей. Поэтому террор советской тоталитарной системы в основном был направлен против «внутреннего врага», а террор германского тоталитаризма — против внешнего. Поэтому же Германия не испытала ни гражданских войн, ни восстаний, ни всего того бескрайнего разорения страны, которое связано с нашей тридцатилетней гражданской войной.

Это есть основное различие, из которого можно вывести и двадцать два и двести двадцать два внешних признака, отличающих или сравнивающих два братских каиновых режима — сталинский и гитлеровский.

Русская интеллигенция была, в самом глубочайшем своем существе недобросовестна. Немец был добросовестен. Русский профессор так же добросовестно взывал к революции, как впоследствии эту революцию отринул, и еще впоследствии возвратился на революционную блевотину свою. Немец совершенно добросовестно грабил, расстреливал, уничтожал: запрет есть запрет и приказ есть приказ. И, кроме того, за каждой немецкой спиной была целая философская традиция: от Гегеля, окончательно пристроившего скептический «Мировой дух» на Вильгельмштрассе в Берлине, и до Шпенглера, который сказал, что «жизнь есть борьба», «человек есть хищный зверь».

Русская философствующая интеллигенция не верила даже самой себе. Но как не мог не поверить добросовестный Фриц — и Гегелю и Ницще, и Рорбаху, и Шпенглеру? А, следовательно, и Гитлеру, в своей капральской палке воплотившему философские построения, столетий? Фриц — он верил. Честно, искренне и добросовестно. Его ли вина, что Гегель оказался таким же вздором, как и Гитлер, до последней комнаты защищавший свою жилплощадь — прибежище мирового духа на Вильгельмштрассе?

Немецкая вера в Гегеля и в Гитлера была тем первым открытием, которое я сделал в Германии и которое привело меня к ссылке: с верой в Гегеля и в Гитлера — разгром неизбежен, а моя уверенность в разгроме Германии не встречала никакого сочувствия ни в каких немецких группировках, даже и в социал-демократических, не говоря уже о Гестапо.

…В Берлине у меня была приятельница — этакая белокурая Валькирия, в возрасте лет двенадцати. Первая Америка, на которую я напоролся в Берлине. На моем рабочем столе валялись запасы шоколада, который уже в те времена присылался из буржуазной Франции — в Берлине его было мало. Валькирия грызла плитки своими беличьими зубками и время от времени делилась со мною переживаниями, вынесенными из школы, улицы, кино и семьи. Из младенческих уст, вымазанных шоколадом, говорила какая-то истина — странная и чужая для меня. Но все-таки истина.

Валькирия перелистывала английские иллюстрированные журналы и делилась со мной своими затруднениями в английском языке: очень трудный язык. В утешение я сказал, что русский — он еще хуже.

Валькирия пожала своими худенькими маргариновыми плечиками: «Да, но русского языка нам учить не надо, а английский — очень надо». «Почему же надо?» «Мы, ведь, будем управлять Англией»… Младенческая истина приобрела актуальный характер. «А Россией вы тоже будете управлять?» — «И Россией тоже, но в Россию Минна поедет; только там русского языка не будет, так что Минне хорошо, не нужно учить»… «Это все вам в школе говорят?» — «Да и в школе и в «Ха-йот» (Гитлерюгенд).

В общем — я пошел к мамаше моей Валькирии и не слишком дипломатическим образом спросил: — что это за вздор преподают немецким детям в немецкой школе? Валькирина мамаша слегка обиделась: в немецкой школе никакого вздора преподавать не станут. Что-же касается Англии, то… впрочем, об этом мне лучше поговорить, с герром директором, — отцом Валькирии и мужем Валькириной мамаши. Я поговорил с господином директором. Господин директор был несколько смущен: он не ожидал такой болтливости от своей дочки. Да, конечно, мы, немцы, стоим перед войной… Но я, лично не должен питать никакого беспокойства: таких приличных русских, каким, конечно, являюсь я, мы немцы, обижать никак не собираемся, тем более, что вы уже живете в Германии и можете рассматриваться, как лицо, заслуживающее германского доверия…

Я спросил: «А что будет, если я все-таки вот возьму и обижусь?» Господин директор недоуменно развел руками: ни у Гегеля, ни у Гитлера такая возможность предусмотрена не была… Впоследствии, в годы войны, мне приходилось разговаривать в таких тонах, какие я раньше считал бы совершенно немыслимыми: захлебываясь от искреннего восторга перед своими победами, немцы искренне предполагали, что и я должен восторгаться: не было никакого намерения меня обидеть — и это со стороны людей, которые читали ведь мои книги! Еще впоследствии — уже в месяцы окончательного разгрома, — мой сын, его жена, мой внук и я проделали шестьсот километров на конном возу, в февральские вьюги, по дорогам, заваленным брошенными повозками, поломанными автомобилями, не похороненными трупами; мы ночевали в десятках пяти крестьянских дворов — и ни разу — ни одного разу мы не сталкивались с желанием обидеть нас, или отказать в ночлеге нам, русским. Но даже в конце апреля и начале мая 1945 года — за несколько дней до капитуляции, программа завоевания России стояла так же твердо, как у моей Валькирии в 1936 году. И ни один немец ни разу не предположил, что эта программа никакого восторга с моей стороны вызывать не может.

Я буду просить читателя войти в мое личное положение. Я обучался в Санкт-Петербургском Императорском университете. Нас обучали по преимуществу марксизму. Но так как у русской профессуры никогда ничего собственного за душой не было, то все что нам преподавалось, было основано на германской философии истории, истории философии и истории философского права, философии морали, — все было взято из немецких шпаргалок. Душа всякого русского профессора была сшита из немецких цитат (здесь и дальше, я говорю только о гуманитарных науках). От моих тогдашних бицепсов эти цитаты отскакивали, как горох от стены, но общее впечатление все-таки оставалось: страна Гете и Гегеля, Канта и Шопенгауэра, Виндельбранда и Фихте — этих имен хватило бы на хороший том. Потом пришла революция. Потом пришел концентрационный лагерь у полярного круга. Из этого концентрационного лагеря страна Гете и прочих приобретала особую заманчивость: вот там — действительно культура и вот там, наконец, создается настоящая плотина, бруствер против социалистического разлива СССР. Еще позже, после убийства моей жены: только Германия предложила мне гостеприимство и защиту. И, вот, — Валькирия…

…В моем ссыльном городке — в Темпельбурге — я как-то услыхал победный рев военного оркестра. Этими победными ревами был пронизан весь эфир. Я попытался свернуть в сторону, но не успел: прямо на меня сияя ревущей медью и оглушая меня барабанным грохотом пер военный оркестр. Перед оркестром, как это, вероятно, бывает во всех странах мира, катилась орава мальчишек, вооруженная палками, деревянными ружьями и всяким таким маргариновым оружием. Над всем этим стоял столб раскаленной июльской пыли, а за мальчишками и оркестром, за басами и барабанами, тяжело и грузно, в пыли и в слезах, маршировали сотни две беременных немок.

Я повидал на своем веку разные виды, но такого даже я еще не видывал. Беременный батальон маршировал все-таки в ногу, отбивая шаг деревянными подошвами — кожаных уже не было. В своих грозно выпяченных животах они несли будущее Великой Германии: будущих солдат и будущих матерей будущих солдат, будущих фюреров. Другие будущие солдаты и матери будущих солдат семенили рядом, ухватившись ручонками то за материнскую руку, то за материнский подол. Сзади ехал скудный обоз со скудными пожитками.

Это, как оказалось, были «Schlitterfrauen», по терминологии немецкого зубоскальства, — жертвы английских налетов на Берлин. Их через Темпельбург гнали в какой-то лагерь: неужели нельзя было не устраивать этого беременного наряда?.. Оркестр гремел что-то воинственное, вот вроде «Wir fahren gegen England» или «Wir marschieren… tiefer und tiefer ins russichen Land». Мужья этих валькирий, действительно, куда-то доехали и куда-то улеглись до английского плена и до могилы на русской земле. Стулья и занавески, кофейная посуда и двуспальные кровати («мечта каждой невесты», — как говорила немецкая мебельная реклама), — все это пошло дымом, вопия к небу и попранной философии истории. Какой-то стоявший рядом старичок восторженно обернулся ко мне: «Вот это настоящее национал-социалистическое солдатство».

Действительно Soldatentum! Здесь ничего не скажешь! И ребят-то сколько?! Приказ есть приказ: приказано было рожать. В других странах идет пропаганда рождаемости, дают премии — и ничего не выходит. Здесь достаточно было приказа. Мы — народ без пространства — Volk ohne Raum. Нам нужны новые территории. А для того, чтобы заселять эти новые территории — нам нужны новые солдаты. Логики немного — но есть приказ.

Я стоял в состоянии некоторого обалдения, пришибленный чувством жути, жалости и отвращения. Тяжкие животы тяжко плыли мимо меня, держа равнение и шаг. И, вот, сзади, в хвосте колонны, я заметил мою Валькирию. На своих маргариновых руках она несла еще какое-то потомство. Мать шла рядом, грузно колыхаясь еще одним «будущим Германии». Я подошел и помог. От Валькирии я узнал, что дом, в котором мы жили — Фриденау, Штирштрассе, 16 — перестал существовать. Перестала существовать и мебель, которую соседний д-р Фил купил у меня за двадцать тысяч марок. Берлин почти разбит. Муж Валькирии-старшей куда-то мобилизован и исчез в глубине русской земли попал в плен. Словом, как будто я оказался прав… Но обе Валькирии смотрели непоколебимо:

«А мы все-таки победим…»

Я их больше не видел. Не думаю, чтобы обе они успели бы и смогли удрать из Померании самостоятельно, вероятно, их выселили поляки. Думаю, что и сейчас они стоят на прежней точке зрения:

«А мы все-таки победим! Если не во Второй Мировой войне, так в Третьей».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.