VIII
VIII
Он сидел в своем старом ватном халате и писал. Этот халат он очень любил, привык к нему, к его теплому запаху, смешанному с запахом сотен и тысяч в нем выкуренных папирос. Кроме Алеши никто никогда в нем Чайковского не видел; одевался он щеголевато; по утрам, когда менял рубашку, ваткой, смоченной одеколоном, проводил по шее и ушам, а в последнее время, с тех пор, как начал лечить нервы холодными ваннами, прыскался после ванны лавандой. Он холил руки, белье покупал не штуками, а дюжинами, раз в месяц подстригал бороду. И все-таки, несмотря на эту тщательность, с которой обращался со своей внешностью, ему и во фраке можно было дать лет на пять, а то и на десять больше, чем было на самом деле: он быстро седел, ширился в плечах, в лице появлялась постепенно серьезность, неподвижность, важность.
В халате, с голой шеей, нечесаный, с опухшими веками он по утрам в тридцать семь лет смотрел стариком.
В тот день он встал поздно, спал, однако, мало. Накануне день прошел с тем утомительным однообразием, которое в последнее время доводило его до тайного бешенства. Утром — пробуждение, в неописуемом отчаянии, слезы, валерьянка. Потом лекции, крик Николая Григорьевича по ничтожному поводу на преподавателя, ученика, швейцара. Завтрак у Альбрехта. Съел огурец, и воспоминание об огурце преследовало до ночи: огурцы он не переваривал. Кроме того — литовская водка, которую он за эту зиму полюбил так, что дня не мог прожить без нее. Днем, когда в голове шумело, в ногах была тяжесть и хотелось лечь носом к стенке и тихо стонать, пришел Танеев, с которым был опять длинный разговор о том, что «преступно делать ход параллельными квинтами», и еще о чем-то в этом роде. Когда Танеев ушел, он задремал. Проснулся в поту, кликнул Алексея. Пора было ехать обедать. В Большой Московской (нет, никаких денег не хватит на эдакую жизнь!) человек пять «закадычных» приветствовали его. Поросенок с кашей тяжело лег на его желудок.
Ночью он писал и плакал.
Начинавшийся день обещал быть в точности схожим со вчерашним. Это была суббота. В этот день ему подали письмо — любовное письмо от совершенно незнакомой ему особы.
Между завтраком и сном он ответил ей. Любовные письма он получал очень редко и уж никогда на них не отвечал, но на этот раз ответить он почему-то счел необходимым: девица писала, что иногда встречает его, но не смеет подойти; что она чувствует, что любит его, что никогда до этого, никого не любила, что без него не может жить. Что она — вполне порядочная девушка. Он поблагодарил ее за ее сочувствие его музыке, любовь пропустив мимо ушей.
К вечеру он почувствовал, что сделал не совсем то, что должен был сделать. Ночью, впрочем, он уже не помнил об этом.
Второе письмо Антонины Ивановны Милюковой пришло через несколько дней, оно было длиннее первого, и, прочтя его, Чайковский пошел спросить Лангера, преподавателя консерватории (его класс помещался в том же коридоре), не помнит ли он такую-то, и что она за особа? Антонина Ивановна писала, что год тому назад она училась у Лангера, что она — музыкантша.
Но Лангер долго перебирал в памяти своих бывших учениц, пока вспомнил Антонину Ивановну. Он посмотрел на Чайковского пристально и затем сказал:
— Вспомнил. Дура.
Антонина Ивановна музыкальным талантом, видимо, у Лангера в классе не отличалась.
На этот раз Чайковский ответил ей короче и суше. Потом Лангер сказал, что девица была смазливенькая.
Антонина Ивановна писала (почерк у нее был детский, знаков препинания она не ставила):
«Я вижу, что пора уже мне начать себя переламывать, что Вы и сами упомянули мне в первом письме. Теперь, хоть я и не вижу Вас, но утешаю себя мыслью, что Вы в одном со мной городе. Но где бы я ни была, я не буду в состоянии ни забыть, ни разлюбить Вас. То, что мне понравилось в Вас, я более не найду ни в ком, да, одним словом, я не хочу смотреть ни на одного мужчину после Вас…»
— Алеша! — крикнул Чайковский, прочтя это.
Алексей сейчас же опустил шторы на окнах и зажег свечи. Чайковский любил из утра делать вечер. Поднятых штор (в окне — зелень деревьев и чириканье воробьев) ему иногда бывало страшно. Он попросил Алешу держать его за руку, пока припадок не прошел. А ведь если здесь в квартире, окажется женщина, хозяйка, то стыдно, пожалуй, будет и этого страха и этой потребности в Алеше. И если она захочет ночью спать, то нельзя будет громко петь, сочиняя, и еще многого другого нельзя будет делать… Впрочем, надо успокоиться. Ведь никто еще насильно не женил его.
Опять начинался день: в консерватории — первый день экзаменов. Консерваторию он теперь ненавидит всеми силами души, ему кажется, что если бы не консерватория, он бы писал… что бы он писал? Четвертую симфонию он заканчивает; для оперы нет сюжета. Днем, в гостях у певицы Лавровской, он жалуется, что не на что ему писать новую оперу — и сам не рад: гости и хозяева предлагают ему такие сюжеты, от которых начинает ныть в душе. Хозяйка, между прочим, уверяет его, что «Евгений Онегин» мог бы ему пригодиться. Он уходит усталый, взволнованный, идет в ближайший трактир и там заказывает себе бараний бок с кашей, моченых груздей на закуску.
Трактирный орган играет вальс Штрауса, попурри из «Травиаты». Завсегдатаи — разночинный люд: маркеры, чиновники, приказчики — едят, и пьют, и слушают музыку. Лакей, наверное, принимает его за учителя; в старости, лет через десять, когда он побелеет и еще увеличится эта плотность в спине и плечах, его будут принимать за профессора. Написать бы что-нибудь чудесное, грустное, ясное и непременно, конечно, русское… Оставим на время в покое Шекспира и Данте. Написать бы что-нибудь простое и прекрасное: как люди живут на свете, как любят друг друга, как разлучаются… Он вспоминает гостиную Лавровской. «Евгений Онегин»? Нет, не то! Впрочем, надо бы достать, перечитать; там, кажется, в письме Татьяны, есть удивительные строчки: что-то вроде:
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой.
Это похоже на что-то… Ах да! Антонина Ивановна. Почему она совершенно не ставит запятых? Училась же она в институте.
Он заказывает крепкий чай с лимоном и коньяком. Там еще, кажется, было такое место:
Быть может, это все пустое,
Обман неопытной души.
Конечно, «пустое». Он — не Онегин. У него мог бы быть такой сын, как Онегин. У него мог бы быть сын?
Лучше не думать об этом. Но Пушкина надо бы все-таки достать.
Он пил большими глотками, и чай, и коньяк, глядя перед собой, и память теперь уже сама возвращала ему забытые строчки, которые он в училище когда-то зубрил наизусть и над которыми плакал Апухтин. Память слала ему какие-то канувшие образы, и от этих образов к нему то поднималась, то спускалась лестница каких-то звуков, минутами его заполняла какая-то новая сладостная гармония, знакомое удушение наплывало на него…
— Счет!
Он надвинул шляпу на глаза, накинул крылатку, задевая тростью стулья, вышел на Тверскую.
Был вечер. Магазины закрывались, зажигался газ. Надо было во что бы то ни стало достать Пушкина, а там видно будет. Дома книг почти не было: любимый Отто Ян — «Биография Моцарта», Стендаль, два десятка случайных исторических книг… А вот Пушкина у него не было никогда. Но магазины закрывались быстро, один за другим. Он дошел до Кузнецкого моста. Мальчишка у Вольфа запирал железный ставень.
Пушкина вынесли ему через черную дверь, он дал рубль на чай, на него посмотрели как на сумасшедшего. Извозчик повез его домой. Там его встретил Алеша. «Не буду ни спать, ни ужинать, буду пить, буду читать». И он запер дверь своего кабинета.
Он читал медленно и долго, с какой-то счастливой страстью сдерживая себя, чтобы не перескочить через наизусть знакомую строчку, но чтобы и ее услышать, как все. Да, «вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой», это он верно вспомнил. А дальше было: «твоей защиты умоляю». Антонина Ивановна, девушка совершенно бедная и совершенно честная, тоже умоляла его о защите. Это мелькнуло в мыслях, но об этом сейчас не хотелось думать. По мере того, как он читал, в воображении возникали первые смутные очертания сценария оперы.
Он писал этот сценарий всю ночь. С воспаленными глазами, встрепанными волосами, он встретил день, разбудил Алешу. Он решил ехать к Шиловским, в усадьбу Глебово, к Володиному брату, Константину, просить его писать либретто.
Он не думал долго, прежде чем выбрать Константина Шиловского в либреттисты. Его всегда очень мало интересовал словесный текст его опер и романсов. Бывало, когда под рукой не было ни Фета, ни Мея, он сам писал слова, и никогда ему в голову не приходило устыдиться этих беспомощных виршей, за которые Кюи называл его «самым некультурным» из русских композиторов. Даже Антон Рубинштейн не позволял себе этого: Антон Рубинштейн, правда, не оставлял от стихов почти ничего: в романсе «Слышу ли голос твой», были у него, например, такие строки: «И так на шею бы тебе я кинулся, и так на шею бы тебе я кинулся, и как-то весело и хочется плакать, и так на шею бы тебе я кинулся, и так на шею бы тебе я кинулся» — вот что делал он порой, но все же сам остерегался писать слова для своих романсов. Чайковскому было все равно, он просто не понимал, когда друзья его смеялись над ним, и над качеством текста своих опер не задумывался никогда: сам исправлял и портил либреттистов как заблагорассудится. И теперь он ехал к Шиловскому, светскому пошляку, любителю-актеру, автору модного вальса «Тигренок», просить его как можно скорее написать текст новой оперы. Ночной сценарий он вез с собой.
Еще раз, когда он рассказывал Шиловскому сцену письма Татьяны, что-то зацепило внутри: это судьба! Неужели я прочту Антонине Ивановне урок: так не ведут себя благовоспитанные девицы, желаю вам поскорее выйти замуж за подходящего человека. Нет, это судьба. Жизнь дает мне то, что я искал. Надо быть ей благодарным.
Несколько дней он пробыл в Глебове, много раз возвращался мыслями в Москву; он пробовал думать о том, что Антонина Ивановна чем-то еще меньше похожа на Татьяну, чем он на Онегина. Но ведь он почти не знал ее. Она так просила его прийти к ней, она так ждала его, а он все не шел, В последнем своем письме он написал ей о своих недостатках: сварлив, брюзглив, меланхолик, капризный, больной, тяжелый на подъем…
Это не испугало ее. По возвращении в Москву он нашел у себя ее письмо:
«Неужели же Вы прекратите со мной переписку и не повидавшись ни разу? Нет, я уверена, что Вы не будете так жестоки. Бог знает, может быть, Вы считаете меня за ветреницу и легковерную девушку и потому не имеете веры в мои письма. Но чем же я могу доказать Вам правдивость моих слов, да и наконец, так и лгать нельзя. После последнего Вашего письма я еще вдвое полюбила Вас, и недостатки Ваши ровно ничего для меня не значат… Я умираю с тоски и горю желанием видеть Вас… Я готова буду броситься к Вам на шею, расцеловать Вас, но какое же я имею на то право? Ведь Вы можете принять это за нахальство с моей стороны…
Могу Вас уверить в том, что я порядочная и честная девушка в полном смысле этого слова и не имею ничего, что бы я хотела от Вас скрыть. Первый поцелуй мой будет дан Вам и более никому в свете. Жить без Вас я не могу, а потому скоро, может быть, покончу с собой. Еще раз умоляю Вас, приходите ко мне… Целую и обнимаю Вас крепко, крепко…»
Были еще письма. Он принялся отвечать на все сразу. Модесту он сообщил о новой опере на текст Пушкина, зятю написал, что, может быть, приедет в конце лета в Каменку: писать, писать и писать, Антонине Ивановне он послал краткое извещение о том, что будет у нее в пятницу вечером.
О любви в тот вечер не было сказано ни одного слова: он волновался куда больше нее, когда сидел за чайным столом против недурненькой, жеманной, перетянутой в талии особы лет под тридцать. Сама она, как видно, не умела заводить разговора, но с удовольствием слушала его, и попросила сыграть что-нибудь на стареньком пианино. Выяснилось, что она, хоть и была музыкантшей, не знала ни одного произведения Чайковского, несмотря на то, что четыре года им интересовалась. Комната была темноватой, но чистой, со множеством безделушек. Чайковский крутил в руке то толстую бархатную кисть кресла, то бахрому ковровой скатерти, говорил, что нелюдим, что у него долги, что Алеша ангельски терпит его капризы. Она рассказала ему, как в нее был влюблен недавно один генерал; что у нее мамаша, вдова, и имеется какой-то лес возле Клина, который батюшка покойный ей оставил, и лес этот не худо бы продать; сказала, что у нее характер ровный, не ветреный, Боже упаси! — и главное, что ей решительно ничего не надо. Она не требовательна. У нее одна мечта: составить счастье любимого человека.
Он посмотрел на нее, умоляя ничего больше не говорить, и она сейчас же замолкла. Потом она рассказала ему что-то про институт, в котором училась… Он ушел, уверяя себя, что ничего не произошло особенного, и если что и будет, то будет не скоро, и даже, может быть, вовсе ничего не произойдет. Но Антонина Ивановна рассуждала иначе.
Она подождала два дня. За эти два дня она все обдумала: она была в восторге от Чайковского. У нее были подруги, и она поделилась с ними своими впечатлениями о нем, которые ее душили. Она написала матери: «Маменька! писала она. — Этот человек такой деликатный, такой деликатный, что не знаю, как и сказать!» Больше всего ее умиляло, что он чернит себя («и любить-то не умею, и не привязываюсь-то ни к кому»), — это в наш-то век всеобщего хвастовства и гордости.
Она, после двухдневного ожидания, написала ему свое самое страстное, но и самое деловое письмо: если вы были у меня, одинокой девушки, писала она ему, то этим самым вы уже связали наши судьбы. Или вы сделаете меня своей законной женой, или я покончу счеты с жизнью. У меня еще никогда не было вечером в гостях холостого мужчины.
Она была, быть может, права: уж если Онегин пошел к Татьяне чай пить, то он, по ходу романа, должен был жениться на ней. Вероятно, не следовало ходить к ней после ее писем и признаний, но как же было не пойти, раз она так просила?.. А теперь — дорога назад закрыта. Впрочем, не сам ли он мечтал о соединении с «особой», а главное — о том, чтобы его кто-нибудь полюбил?
Минутами мерещилось, что тут что-то не так, что кто-то из них чего-то не понял. Но где было искать другую? И разве эта миленькая, послушная и как будто вполне бескорыстная девица не составит его счастья? Если она грозит утопиться и отравиться, разве она мало любит его? Он должен быть ей благодарен; ей, здоровой, молодой и, вероятно, доброй: она полюбила его, и счастья от него не требует.
Это было странное предложение руки и сердца. Собственно, сердце предложено не было. Антонине Ивановне предлагалось выйти замуж за человека, который ее не любил, откровенно говорил ей об этом, и никогда не обещал ей ее полюбить… он так и сказал ей: я не люблю вас и никогда не полюблю… Антонина Ивановна улыбнулась. Она была довольна оборотом, который принимало дело. Свадьбу он обещал сыграть через месяц. Он еще раз упомянул, что у него «странный характер», что он не обещает ей счастья. И на прощанье он поцеловал ее руку, прося все это сохранить до времени в тайне.
Никто не должен был знать о том, на что он решился. Еще попросят показать невесту, начнут судить, пожалуй, отсоветуют или засмеют. Он написал отцу, — не так, как писал когда-то о Дезире, в которую был влюблен, — написал кратко, просил никому не говорить. Написал он и братьям. Сговорившись со знакомым священником, он назначил день свадьбы: 6 июля. Модест не мог быть, но Анатолий обещал приехать. Письмо Анатолия было радостно-тревожным; ему непонятно было, отчего Петр Ильич так спешит?..
Что бы он делал, если бы Надежда Филаретовна не прислала ему трех тысяч? Холод шел у него по спине, когда он вспоминал, как жил эту зиму — в долгах, в душивших заботах. Но будущее было темно. Экзаменовал он с отвращением — хотя никто не мог бы этого заметить. Неужели с осени начнется то же, но еще круче: утром хождение в классы, вечером — сидение дома с женой, изредка — выезды в театры, в концерты, в гости; и нехватка денег, постоянная, зловещая нехватка, от полного неумения рассчитать, как жить?
Надежда Филаретовна — это была рука, протянувшаяся к нему. И в последние дни этого мая, когда он дописывал Четвертую симфонию, посвященную ей, он не раз думал о ней с благодарностью и любопытством. Не ей ли он был обязан только теперь — так поздно! — пришедшим к нему осознанием себя, как музыканта, как прежде всего — музыканта? Когда он думал о десяти последних и в сущности настоящих — годах своего композиторства, ему казалось, что, несмотря на чудовищный труд, на самолюбие, на подлинные вдохновения, несмотря на Вторую симфонию, на некоторые романсы, даже на «Франческу», он не был тем, чем становился сейчас, он еще до последнего времени не врос в свое искусство, не любил себя в нем, не любил его больше жизни, как готов был полюбить сейчас. В тот день, когда он дописал вчерне вещь, посвященную «лучшему другу», он почувствовал, что отсюда начнется для него что-то очень важное, что его, когда-то случайного музыканта, потом — весьма посредственного композитора, сейчас стережет что-то настоящее, серьезное, что он вот-вот сольется уже неразрывно с той стихией, которая была до сих пор для него только лирическим деланием и которая скоро станет делом всей его жизни.
«Онегин»… Конечно, поставить его нельзя будет никогда. Где это видано, чтобы на сцене все было так просто, так «по-домашнему», почти современно. Это даже нельзя будет назвать оперой. «Лирические сцены» — и только… Писать, писать, а там видно будет. До свадьбы успеть хоть вчерне записать несколько сцен.
Он простился с Антониной Ивановной. Экзамены кончились. Четвертая симфония в эскизах была кончена тоже. Шиловский звал его к готовому либретто — надо было ехать.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.