Глава 1
Глава 1
31 октября 1833 года в Болдине Пушкин завершил беловую рукопись своей поэмы «Медный всадник». Мы знаем об этом из заключительной пометы Пушкина на последней странице: «5 часов 5 минут утра» (то есть, в нарушение обычного расписания, поэт работал всю ночь).
С такой точностью Пушкин документировал свою работу исключительно редко. Видимо, даже он, отлично сознававший грандиозность своего дара, понимал, что за 26 октябрьских дней создал нечто уникальное, экстраординарное. (Недаром Пушкин, вернувшись в Петербург, запросил за свою поэму у издателя пять тысяч рублей, неслыханную по тем временам сумму.) Интуиция не обманула поэта: «Медный всадник» до сих пор остается величайшей поэмой, написанной по-русски. Это также подлинное начало и одновременно вершина литературного мифа о Петербурге.
«Медный всадник», имеющий авторский подзаголовок «Петербургская повесть», описывает наводнение 1824 года, одно из многих, со злобной настойчивостью обрушивавшихся на Петербург на протяжении всей его истории. Но начинается поэма торжественной великолепной одой в честь Петра Великого и основанного им города, «красы и дива» Севера. Затем Пушкин предупреждает: «Печален будет мой рассказ» (хотя в свое время он воспринял наводнение 1824 года довольно юмористически, заметив в письме к своему младшему брату Льву: «Voil? une belle occasion ? vos dames de faire bidet»[2]).
От Петра Великого и начала XVIII века действие в поэме Пушкина скачком переносится в современный поэту Петербург, где бедный чиновник Евгений мечтает о счастье со своей любимой Парашей. (Резкая смена героя, смена плана, точки зрения, настроения.) Начинается буря, переходящая в страшное наводнение. Застигнутый наводнением на Сенатской площади, Евгений спасается, взобравшись на мраморного льва. Перед ним – возвышающаяся над «возмущенною Невой» статуя основавшего город на таком опасном месте Петра I, «кумир на бронзовом коне».
Огромные волны, не достигающие Петра, «мощного властелина судьбы», грозят смыть Евгения, но он беспокоится не о себе, а о своей Параше. Буря затихла, и Евгений спешит к ее домику. Увы, домика нет! Его унесло волной, а Параша исчезла. Мысль о том, что его возлюбленная погибла, нестерпима для Евгения, и он сходит с ума, становясь одним из бездомных петербургских бродяг, живущих милостыней.
Сюжет, типичный для многих романтических историй. Если бы Пушкин на этом поставил точку, то «Медный всадник», даже пропетый полнозвучным, богатым, одновременно экстатическим и точным, до предела отшлифованным стихом, не поднялся бы до тех политических и философских высот, на которых он стал наиболее адекватным выражением сути Петербурга и его вечной загадки.
Нет, кульминация «Петербургской повести» впереди. Пушкин вновь приводит своего героя на Сенатскую площадь. Здесь Евгений вновь наталкивается на бронзового «кумира с простертою рукой» – «Того, чьей волей роковой под морем город основался». Так вот кто виноват в смерти Параши! И что-то понявший Евгений грозит «чудотворному строителю».
Но недолог этот бунт бессильного безумца против победоносной статуи самовластного монарха. Евгений бросился бежать: ему показалось, что Медный Всадник, сойдя с пьедестала, поскакал за ним. Куда бы в панике ни сворачивал Евгений, статуя продолжала настигать его, и всю ночь под бледной петербургской луной продолжалась эта страшная погоня.
С тех пор Евгений, осторожно пробираясь через Сенатскую площадь, не смел даже и глаз поднять на торжествующего жестокого Медного Всадника. «К сердцу своему он прижимал поспешно руку…» В императорском Петербурге не дозволено восставать против монарха, это святотатство. Жизнь окончательно раздавленного Евгения потеряла всякий смысл. В своих скитаниях он находит занесенный наводнением на маленький остров пустой разрушенный домик Параши – и умирает на его пороге.
Этот сжатый пересказ содержания сравнительно небольшой (481 звенящая строка) поэмы может создать впечатление, что симпатии Пушкина полностью и безоговорочно на стороне бедного Евгения (ставшего образцом для длинной череды «маленьких людей» в русской литературе). Но тогда не было бы загадки «Медного всадника», над которой больше 150 лет бьются слависты всего мира и которая стала темой сотен исследований и истолкований в литературном, философском, историческом, социологическом и политическом планах.
Загадка эта в том, что, хотя первая эмоция читателя – чувство острой, до слез, жалости к несчастному петербуржцу, восприятие поэмы на этом не заканчивается. Новые и новые эмоции и ощущения набегают на читателя, как волны на берег. Их несет не только сюжет «Медного всадника», но и его язык, сцепление слов и символов, структура. Постепенно читатель понимает, что позиция Пушкина куда сложнее. Медный Всадник представляет в поэме Пушкина не только Петра Великого и созданный им город, но и государство. И еще шире – всякую власть. И еще более широко – Творческую Волю и Силу. Они движут вперед общество, и общество в целом в них, без сомнения, нуждается. Но эти нужды общества вовсе не всегда совпадают со стремлениями его индивидуальных членов, бесчисленных маленьких Евгениев и Параш.
Трагический конфликт здесь неизбежен, и кто в нем прав, кто виноват – несчастный Евгений или город и его воплощенный genius loci? Что важнее – счастье индивидуума или торжество государства? Гениальность Пушкина в том, что он не дает прямого ответа на эти вопросы. Текст «Медного всадника», открывая поле для полярных интерпретаций, заставляет каждого нового читателя поэмы решать ее моральную дилемму заново.
Первые несколько строк вступления к поэме Пушкина, рисующие Петра I в тот момент, когда тот решает основать Петербург, являются, быть может, самыми популярными в русской поэзии. Каждый год их заучивают наизусть миллионы русских школьников: «На берегу пустынных волн стоял он, дум великих полн, и вдаль глядел».
Это, конечно, мифологизированный образ. Но почти все, связанное с основанием Петербурга, приобрело легендарные черты. Согласно одной легенде, 16 мая 1703 года на специально выбранном из-за «удобства выхода к Балтийскому морю», расположенном в устье реки Невы острове (который финны называли Заячьим), Петр, вырвав тесак у одного из своих солдат, вырезал им два куска дерна и, сложив их в виде креста, объявил: «Здесь быть городу!»
Затем, отбросив тесак в сторону, царь схватился за лопату – и работа закипела. Так была заложена шестибастионная крепость с голландским именем Sankt Piter Bourkh, названная Петром, вопреки распространенному заблуждению, не в свою честь, а в честь своего небесного покровителя, святого апостола Петра. (При закладке крепости Петр зарыл в ее основание золотой ковчег с частью мощей святого апостола Андрея Первозванного, первым принесшего христианство в Россию.)
Другой легендарный образ, зафиксированный в появившейся вскоре после смерти Петра анонимной рукописи «О зачатии и здании Царствующего града С. – Петербурга»: орел, взлетевший во время закладки крепости над головой Петра, – точно так же, подчеркивал автор, как это случилось при основании Константинополя первым христианским императором Константином I Великим.
Современные историки к этим легендам относятся скептически, справедливо отмечая их очевидную пропагандистскую направленность. Петр I собирался провозглашать Россию империей (что он и сделал в 1721 году, вместе с титулом первого православного императора приняв наименование «Великий»). Императорские символы и параллели, особенно традиционная для русской истории параллель с «Новым Римом» – Константинополем, были для него очень важны.
На самом деле самого Петра в день основания города даже не было на Заячьем острове! Первыми работами на этом маленьком клочке земли (около 750 метров в длину и 360 в ширину) руководил один из ближайших петровских сподвижников и будущий губернатор Петербурга, Александр Меншиков. К цитированным ранее пушкинским строкам теперь тоже предъявляются фактические претензии: оказывается, не такой уж «пустынной» была местность. Недалеко был расположен шведский город Ниен, а на противоположном берегу – людное рыбачье село.
Ясно одно – сам Заячий остров был действительно необитаемым заболоченным местом, на котором, вероятно, никто никогда и не заложил бы будущей имперской столицы, если бы не воля одного человека – царя Петра.
Что двигало им? Что привело к столь странному выбору, позднее осуждаемому бесчисленными критиками? (Они вполне убедительно доказывали, что по причинам географическим, климатическим, стратегическим, коммерческим и, наконец, национальным в устье реки Невы было не место не только столице России, но и вообще сколько-нибудь крупному городу.)
Ответ, вероятно, коренится столько же в психологии царя Петра, сколько в объективной политической и экономической ситуации России начала XVIII века.
Родившийся в 1672 году 14-м ребенком царя Алексея из династии Романовых, Петр, став после смерти своего слабоумного брата Ивана единоличным монархом в 1696 году (а фактически получив власть в 1689 году), унаследовал огромную, отсталую, средневековую страну. Она нуждалась в коренной перестройке, а следовательно, в максимальном расширении контактов и торговли с Западом. Россия была готова к правлению царя-реформиста. Она только не ожидала, что этим новым царем окажется человек с характером и привычками Петра.
Петр вырос очень высоким и сильным человеком: без труда сворачивал в трубку серебряную тарелку или перерубал рулон сукна на лету. Он был неутомим, энергичен, деловит, любознателен. Ему нужны были просторы, морской воздух. Все это вполне совпадало с нуждами просыпавшейся России, давно боровшейся за выход к морям, столь манившим перспективами выгодной торговли с иностранцами.
Но, разумеется, никто из русских бояр – элиты родовитых советников, окружавших юного царя, не ожидал, что Петр примется за дело с такой неистовой страстью, попирая все приличия и обычаи предков. Московским царям полагалось величаво восседать в Кремле на роскошном троне, а не подражать в манерах и привычках голландским шкиперам или ремесленникам.
Петр оказался удивительным монархом. Казалось, он знал все и умел все. Уже в молодости он в совершенстве овладел 14 ремеслами, в том числе токарным, плотницким и сапожным. Считал себя хорошим хирургом. Рассказывают, что после Петра остался целый мешок с выдернутыми им зубами: Петр обожал практиковаться как дантист, приводя в ужас своих придворных. Но особенно царь любил работать на постройке кораблей и считался прекрасным корабельным мастером. (Спуск на воду каждого нового корабля был поводом для грандиозной коллективной попойки; в этом случае Петр, обычно скупой, не жалел денег.)
Петр был соткан из противоречий и парадоксов. Он мог быть веселым, ласковым и милостивым. Но он также был страшен в гневе, часто непредсказуем и беспощадно жесток, лично пытая своих политических врагов. Ему пришлось бороться за власть и за жизнь. Варварские сцены, вроде восстания стрельцов в Москве в 1682 году (когда они на глазах юноши Петра растерзали и вздели на пики многих его родственников), наложили мрачный отпечаток на его характер. Вероятно, с этого времени Петр приобрел нервный тик, который так пугал впоследствии его собеседников.
Но доминирующим качеством Петра была его уверенность в собственной правоте и непогрешимости, ощущение себя – всегда и везде – абсолютным сувереном своих бесправных подданных. Любое его желание должно было исполняться мгновенно – неважно, какой ценой.
Петр – вопреки мнению многих позднейших историков – любил Россию, ее талантливый народ, ее могучий и красочный язык, русские обряды и еду, особенно щи. Но он ненавидел русскую грязь, лень, воровство, бородатых и толстых русских бояр в тяжелых одеждах. И он ненавидел древнюю русскую столицу Москву, в которой когда-то чуть не погиб и в которой ему постоянно виделись заговоры, подлинные и мнимые.
Моментами Петр мог казаться простым, искренним и доступным человеком. Но он также ощущал себя демиургом, божественным актером, сценой которого была не только Россия, но и вся Европа, и больше: недаром канцлер граф Головкин, приветствуя провозглашение Петра «Великим», говорил о России, вышедшей под руководством императора «из тьмы неведения на театр славы всего света».
Петр вел себя вызывающе, размашисто, демонстративно. Эта демонстративность преобладает во всех его действиях. Более того, для Петра смена формы была не менее важна, чем смена содержания. По-видимому, он был убежден, что первое часто определяет второе. Это убеждение Петра стало составной частью всей будущей петербургской культуры.
Петр насильно постриг бороды боярам, заставив их плясать западные танцы на учрежденных им по парижскому образцу «ассамблеях». Он переодел (и, конечно, перевооружил) армию на западный манер, дал ей новый флаг и ордена, изменил старый русский алфавит и шрифт и за три года до основания Петербурга, в 1700 году, привел русский календарь в соответствие с европейским. Все это было призвано подчеркнуть приход в Россию в буквальном смысле «Нового Века».
Но с наибольшей силой самодержавное своеволие Петра, его русский максимализм и его любовь к демонстративному, символическому жесту проявились в самом своевольном, драматическом и символическом действии царя – основании Петербурга. Обросшая задним числом множеством толкований и обоснований, идея построить новый город именно тогда, так и там, где он был построен, была на самом деле решением несметно богатого, отчаянного – и до тех пор удачливого! – карточного игрока пойти ва-банк, на удивление России и цивилизованному миру.
Но сама идея созревала, разумеется, постепенно. Первый толчок к революционной для России концепции города был получен юным Петром, видимо, еще в Москве, где он пропадал в Иностранной слободе, в которой жили немецкие, шотландские и французские ремесленники, купцы и наемники на русской службе.
Окончательный имидж идеального города, который не имел бы ничего общего с грязной, сонной и опасной Москвой, где его враги прячутся по кривым улочкам, сложился у Петра во время путешествий по Европе, в особенности по Голландии. Сначала ему виделось что-то вроде Амстердама: чистый, аккуратный, сравнительно небольшой, легко просматривающийся город на воде, с зелеными деревьями, отражающимися в городских каналах. Но затем идеи Петра стали более грандиозными. Его город будет парить как подлинный орел: он будет и крепостью, и портом, и гигантской судоверфью, и реальной, а не игрушечной моделью для России (и витриной для Запада).
Я хочу подчеркнуть: именно витриной, а не окном. Знаменитое сравнение Петербурга с окном в Европу принадлежит не Петру, а итальянцу Франческо Альгаротти, употребившему его в своих «Lettera sulla Russia»[3] в 1739 году. Петру такая фраза прийти в голову не могла уже хотя бы потому, что отношение его к Европе было двойственным. Не случайно Петр повторял: «Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней должны повернуться задом». Ему, вероятно, гораздо больше пришлась бы по душе формула, отчеканенная Пушкиным почти 100 лет спустя: «Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, – при стуке топора и при громе пушек».
Это стремление говорить с Европой «на равных», пусть даже и под аккомпанемент пушек, весьма типично и для последующих поколений русских писателей, включая даже наиболее западноориентированных из них, вроде Николая Гумилева.
Ключевский, один из проницательнейших дореволюционных русских историков, всегда настаивал, что «сближение с Европой было в глазах Петра только средством для достижения цели, а не самой целью», и напоминал, что главной задачей легендарных путешествий Петра в Западную Европу была кража новейшей технологии и сманивание в Россию высококвалифицированных европейских специалистов.
Вот почему, завоевав выход к Балтийскому морю, Петр не воспользовался как своей базой ни Ригой, ни Либавой, ни Ревелем, хотя их позиции, не говоря уж о климате, были куда более благоприятными для контактов с Западом. Петр хотел начисто порвать с прошлым. Но осуществлять этот разрыв он хотел на своих условиях, полностью контролируя эксперимент. Ему не нужен был испытательный полигон, уже «испорченный» связями с Западной Европой. Островок в устье Невы казался идеальной лабораторией.
Первый домик Петербурга – для себя, из двух комнат и чулана, служившего спальней, был срублен из обтесанных сосновых бревен самим Петром с помощью солдат за три майских дня 1703 года. (Его стены тут же раскрасили под кирпич, чтоб больше напоминало милый сердцу царя Амстердам.) Геометрия застройки нового города была вначале камерной, почти домашней – ее легко было обозреть. (Хотя в отличие от естественно возникавших городов, традиционно строившихся на возвышенностях, Петербург был заложен на местности, легко затопляемой при наводнениях, – решение, как вскоре обнаружилось, безрассудное.)
С каждым днем, с каждым месяцем аппетит царя рос, планы становились все грандиознее. Амстердам как образец был отброшен. Петру теперь виделся северный Париж или Рим, но расчерченный по линейке, с широкими и прямыми «першпективами» (pro-specto, смотреть вдаль): чтобы был весь открыт и просматривался насквозь. Главная такая «першпектива», Невская, была сооружена в 1715 году.
Для осуществления этих сменяющих один другой планов десятки тысяч людей сгонялись в дельту реки Невы. Это была пестрая экзотическая армия – мужики, солдаты, осужденные преступники, пленные шведы и татары. Для них не было ни жилья, ни еды, ни инструментов; выкопанную землю они переносили в собственной одежде. Под проливным дождем, заедаемые полчищами комаров, эти несчастные забивали деревянные сваи в болотистую почву. Сколько их умерло от голода, болезней и непосильного рабского труда? Вероятно, сотни тысяч. Петра это не интересовало, и поэтому никто не считал.
Позднее историограф Карамзин вздыхал: «Les grands hommes ne voient que le tout»[4] и расшифровывал свой вздох: «Петербург основан на слезах и трупах».
Ему вторит суровый Ключевский: «Едва ли найдется в военной истории побоище, которое вывело бы из строя больше бойцов, чем сколько легло рабочих в Петербурге… Петр называл новую столицу своим «парадизом»; но она стала великим кладбищем для народа».
Петр терроризировал не только простых строителей Петербурга. Прославленный французский архитектор Леблон, автор генерального плана строительства Петербурга, по словам Якоба фон Штелина, «был бит царем и вскоре умер». Страшились Петра, как никогда не страшились собственных правителей, и прочие иностранцы – итальянцы, немцы, голландцы, – участвовавшие в создании «Нового Рима». («Все дрожало, все безмолвно повиновалось». – Пушкин.)
На головы замордованных и ошарашенных подданных Петра сыпались дюжины свирепо сформулированных указов, призванных убыстрить и упорядочить возведение царского идеального города: о новых и новых рекрутах; о свезении в Петербург всех русских каменщиков; о запрещении строить каменные дома где бы то ни было, кроме Петербурга; о типовых, строго регламентированных постройках для «благородных», «зажиточных» и «подлых людей»; об обязательном привозе на судах и сухим путем камней для мощения улиц своего «парадиза», с точным числом нужных камней (за каждый недовезенный камень взыскивался огромный штраф).
Один типичный указ за подписью Петра, изданный с целью уберечь деревянные мостовые Петербурга, гласил: «…чтоб с сего времени впредь скобами и гвоздями, чем сапоги мужские и женские подбивали, никто не торговал и у себя их не имел; также и никто, какого б чину кто ни был, с таким подбоем сапогов и башмаков не носили; а ежели у кого с таким подбоем явятся сапоги или башмаки, и те жестоко будут штрафованы, а купеческие люди, которые такие скобы и гвозди держать будут, сосланы будут на каторгу; а имение их взято будет…»
Пушкин, по мнению которого Петр I «презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон», констатировал: «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом».
Царский кнут свистел вовсю, но зато и город рос как в сказке. Провозглашенный в 1717 году новой столицей России, в 1725 году, к концу царствования Петра I, он занимал площадь 20 квадратных верст, и жило в нем свыше 40 тысяч человек, что составляло восьмую часть всего городского населения России. Император воздвиг себе – как он того и хотел – неслыханный прижизненный памятник: не пирамиду, не дворец, не храм – целый город, затмивший старую Москву.
Под ревнивым и не терпящим промедлений присмотром Петра, когда, как правило, один архитектор начинал строительство здания, второй продолжал, а третий заканчивал, были построены Петропавловская крепость и Адмиралтейство с их острыми гордыми шпилями, Двенадцать коллегий (учрежденных Петром министерств европейского образца) и разбит Летний сад. Так возник знаменитый стильный четырехугольник, на протяжении последующих полутора столетий задававший камертон застройке Петербурга.
Государственные учреждения должны были строиться с достойной великой империи пышностью, но сам император по-прежнему предпочитал простые покои, в которых все было функционально. В доме Петра в Летнем саду была устроена токарная мастерская, на двери которой царь вывесил следующее объявление: «Кому не приказано, или кто не позван, да не входит сюда не только посторонний, но ниже служитель дома сего, дабы хотя сие место хозяин покойное имел. Петр».
Развлекаться Петр отправлялся в самый пышный петербургский дом – каменный дворец Меншикова, первого губернатора столицы. (Как характерно, что им стал бывший продавец пирожков, а затем денщик царя – человек безродный, но деятельный, вороватый, веселый и блестящий.) В огромные окна дворца, стоявшего на Васильевском острове, на самом берегу Невы, лились свет и воздух. В большой парадной зале вдоль стен стояли столы, способные, если нужно, выдержать целого жареного быка.
Жрали много, пили еще больше. По зале разъезжал толстяк шут на маленькой лошадке, всякий раз, когда царь изволил осушить кубок, стрелявший из пистолета. По этому сигналу на набережной немедленно раздавался оглушительный залп пушек, покрывавший восторженный рев совершенно пьяного петровского окружения. Один иностранный гость заметил, что таким образом пороху изводилось больше, чем при штурме крепости.
Петр сам разрезал вносимые один за другим огромные пироги. Однажды из такого пирога выскочила карлица, совершенно нагая и украшенная красными лентами. Царь был в восторге, гости тоже: они знали, что Петр обожает карлиц, шутов и гротескных уродов, которых при русском дворе были десятки.
Нажравшись, плясали до двух часов ночи. Физически неутомимый Петр увлекался энергичными европейскими танцами и принуждал прыгать своих приближенных: это входило в его программу цивилизации русского общества. Особенно настойчиво заставлял царь танцевать больных подагрических стариков: его забавляли их мучения. (Так Сталин впоследствии заставлял прыгать вприсядку толстого, одышливого Хрущева.)
Отдышавшись, вновь садились за стол продолжать пьянство до утра. Ни уехать домой, ни даже просто выйти из зала никто не смел без разрешения Петра. Сваливались под стол и тут же засыпали иностранные послы. Гости мочились прямо на них, а Петр держал при этом свечу.
Он вообще не отличался брезгливостью. Пушкин в своих исторических записях, объединенных им под английским заголовком «Table-Talk», приводит следующую историю: «Однажды маленький арап, сопровождавший Петра I в его прогулке, остановился за некоторою нуждой и вдруг закричал в испуге: «Государь! Государь! Из меня кишка лезет!» Петр подошел к нему и, увидя, в чем дело, сказал: «Врешь: это не кишка, а глиста!» – и выдернул глисту своими пальцами». И Пушкин заключает: «Анекдот довольно не чист, но рисует обычаи Петра».
Подспудная ненависть к новому городу вылилась в народные легенды и предсказания, возникавшие – уникальный случай в истории городов! – одновременно со строительством Петербурга. Согласно одной, быть может, самой популярной из них, сосланная Петром в монастырь его первая жена Евдокия прокляла новый город: «Санкт-Петербурху пустеет будет!» Из уст в уста передавался рассказ о кикиморе, страшном сказочном существе, прыгавшем на колокольне Троицкой церкви (следует помнить, что Петербург был заложен в Троицын день). Это тоже предвещало скорое уничтожение Петербурга, причем сама природа подсказывала, откуда придет гибель: повторявшиеся почти каждый год наводнения наносили городу страшный ущерб.
Мрачная «подпольная» мифология Петербурга грозила захлестнуть официальную имперскую мифологию, сверкающую и оптимистичную. За разговоры о «проклятом городе» и «царе-Антихристе» людей тащили в Тайную канцелярию, внушавшую ужас и при жизни Петра I, и после его смерти в 1725 году. Там злопыхателей нещадно били кнутом, жгли железом, вздымали на дыбу, вырывали у них языки. Но ропот никогда не умолкал, создавая напряженный фон для продолжающегося – с перерывами и колебаниями – расширения и украшения столицы.
В течение 16 послепетровских лет в России – в результате ранних смертей и дворцовых переворотов – сменилось четверо коронованных особ, регент и регентша (Бирон и Анна Леопольдовна при малолетнем Иоанне Антоновиче). Из них, если не считать племянницы Петра Великого, рослой, тяжеловесной Анны Иоанновны (в правление которой, в 1730–1740 годы, Петербург дважды опустошался подозрительными по своим причинам пожарами, сильно облегчившими политику Анны по окончательному превращению основной части города из деревянной в каменную), никто всерьез не занимался градостроительством. И только пятая – дочь Петра императрица Елизавета, волей гвардии взошедшая на престол в 1741 году, продолжила осуществление отцовской мечты о «северном Риме».
Белокурая красавица Елизавета, веселая, «сладострастная» (по определению Пушкина) и, как ее отец, физически сильная, но – в отличие от него – ненавидевшая государственные заботы, дала итальянскому архитектору Франческо Растрелли, своему любимцу, неограниченные возможности для реализации его прихотливых творческих идей. Темпераментный и капризный Растрелли возводил пышные дворцы в стиле кружевного барокко в царских резиденциях в окрестностях Петербурга – Петергофе и в особенности в Царском Селе (позднее воспетом жившими там Пушкиным и, в XX веке, смуглой красавицей Анной Ахматовой).
За 20 лет правления Елизаветы не жалевший ее денег Растрелли изменил облик Петербурга: к его северноевропейской представительности и величественной простоте он примешал дозу свободной южной фантазии. Триумфом Растрелли стал его проект Зимнего дворца – императорской резиденции на берегу Невы. Начатое в 1754 году и оконченное в 1817-м, уже после смерти архитектора, это грандиозное роскошное здание с его более чем тысячью комнат и почти двумя тысячами дверей и огромных окон, не выглядит тем не менее ни громоздким, ни претенциозным.
Стены Зимнего дворца словно растворяются в щедром скульптурном убранстве. Он фосфоресцирует на фоне северного блеклого неба и стального оттенка северной реки. Расположенные в сложном синкопированном ритме белые колонны здания создают неожиданный эффект движения. Когда смотришь на Зимний дворец, кажется, что он летит: впечатление, усугубляющееся от его зыбкого отражения в водах Невы.
На Зимний дворец было истрачено два с половиной миллиона рублей, что соответствовало стоимости 45 тонн серебра. Это вложение, и ему подобные, требовалось воспеть прозой, стихами, зафиксировать в гравюрах и картинах. Русская интеллигенция, созданная Петром, с радостью принялась за порученное ей дело: описать его детище – Петербург. Разве не Петр открыл дорогу талантливым людям, невзирая на их происхождение? Разве не Петр основал Академию наук, первую русскую газету, первый публичный музей и библиотеку – и все это в Петербурге?
Прав был Пушкин: «…правительство впереди народа; любит иноземцев и печется о науках». Поспешая за правительством, интеллигенция в своих творениях не просто воспроизводила парадный облик Петербурга, но и приукрашивала его. Начало этому императорскому «социалистическому реализму» было положено гравером Алексеем Зубовым: на его огромной работе «Панорама Петербурга» (1716) с дотошной натуралистичностью изображены не только действительно построенные дома, но и те, что к этому времени были только запроектированы.
Петр Великий, раскорчевав старую русскую культуру, наскоро набросал в почву семян, и новые, молодые побеги чувствовали себя в Петербурге естественно, на своем месте. У писателей той эпохи явственно ощущаешь их неподдельное упоение новизной своей столицы, восхищение ее неслыханно быстрым ростом, гордость за ее пышные дворцы и блестящую культурную жизнь. Темное подводное течение антипетербургского фольклора их не достигает.
Эти писатели идентифицируются с Петербургом, растворяются в нем. Если они и закуплены на корню, то сами вовсе так не думают. Их восторг беспримесен, без следа цинизма. Их служение государству, отождествляемому с императорской властью и символизируемому Петербургом, полно энтузиазма.
Когда читаешь архаичные, но и по сию пору впечатляющие энергией и пафосом стихи Антиоха Кантемира, Василия Тредиаковского, Михайлы Ломоносова или Александра Сумарокова в честь Петербурга, бросается в глаза склонность авторов к параллелям с античными богами и героями. Петра еще при жизни сравнивали с богом. От этого был только шаг к тому, чтобы город Святого Петра в сознании потомков окончательно укрепился как город императора Петра.
Поэтому в петербургских одах XVIII века неизменно присутствует мотив «божественной закономерности», Провидения, властной рукой приведшего к основанию города. А с другой стороны – почти детское удивление перед чудом мгновенного возникновения Петербурга на голом и гибельном месте. Для ранних певцов столицы Петр Великий – «строитель чудотворный» (мотив, позднее мастерски и с совершенно иных позиций обыгранный Пушкиным в его «Медном всаднике»).
Петр и живой не нуждался в лести, а покойный – тем более. Его преемники были далеко не так уверены в себе. Поэтому пафосная нота наших искренних одописцев взлетала все выше и выше, пока не достигла предельной – для русской дореволюционной литературы – высоты в восхвалении императрицы Екатерины Второй.
Екатерина, которая провела на троне 34 года (1762–1796) – самая известная на Западе после Петра I правительница России. Эта известность основывается главным образом на ее экстравагантных любовных похождениях и на неслыханных щедротах, которыми императрица осыпала своих фаворитов, в том числе сумасбродного и талантливого Григория Потемкина. Как и Петр, трудолюбивая и безмерно честолюбивая Екатерина также была увенчана титулом Великой. И, как и в случае с Петром, оценка ее значения для России колеблется в зависимости от позиции историка.
Афористична саркастическая сентенция 23-летнего Пушкина – уже в молодые годы блестящего историка в неменьшей степени, чем поэтического гения: «Если царствовать значит знать слабость души человеческой и ею пользоваться, то в сем отношении Екатерина заслуживает удивление потомства. Ее великолепие ослепляло, приветливость привлекала, щедроты привязывали. Самое сластолюбие сей хитрой женщины утверждало ее владычество. Производя слабый ропот в народе, привыкшем уважать пороки своих властителей, оно возбуждало гнусное соревнование в высших состояниях, ибо не нужно было ни ума, ни заслуг, ни талантов для достижения второго места в государстве».
Екатерина вновь изменила стиль застройки Петербурга. Теперь, в подражание античности, он стал неоклассическим – сходным с европейской архитектурной модой, но реализуемым по-русски: с размахом, драматизмом и великолепием. Сама Екатерина была немкой, по-русски говорившей с сильным акцентом; ее архитекторы – французы, итальянцы, русские; но Петербург уже обладал своим собственным стилем, фильтруя и видоизменяя зарубежные влияния. Можно даже сказать: не город менялся – к нему приспосабливались. Так приспосабливаются ко вкусам богатого и высокомерного вельможи.
При Екатерине «Нева оделася в гранит» (Пушкин): ее берега на протяжении более чем 24 миль были облицованы прекрасным финским гранитом. Эти строгие монументальные стены с их многочисленными спускающимися к реке лестницами стали таким же важным признаком Петербурга, как и появившиеся в то же время первые каменные мосты через Неву и городские каналы. (К одному из них, на Лебяжьей канавке, Чайковский позднее приведет умирать героиню самой своей «петербургской» оперы – «Пиковой дамы».)
Самолюбивая Екатерина хотела быть популярной не только в России, но и в Европе. Вскоре после вступления на престол она обратилась к Дени Дидро и другим philosophies с предложением перенести печатанье их знаменитой Grande Encyclop?die в Петербург. Объявив, что Россия вступила в новую эру и является теперь супердержавой, Екатерина была готова на все, чтобы это доказать. И, в частности, ничего (по собственному признанию) не понимая в живописи, Екатерина положила начало галерее Эрмитаж, одной из величайших живописных коллекций мира.
Одна за другой потекли в Петербург закупленные на парижских аукционах картины Рафаэля, Джорджоне, Тициана, Тинторетто, Рубенса. («Возвращение блудного сына» Рембрандта, один из его шедевров, был приобретен за шесть с небольшим тысяч ливров, – дешевле, чем Тенирс, и втрое дешевле, чем Мурильо.) Из собрания сэра Роберта Уолпола Екатерина отобрала сразу 15 картин Ван Дейка.
Об этих закупках и о других смелых и щедрых жестах новой императрицы много говорили в Европе. В Петербург по приглашению Екатерины потянулись первые путешественники, в основном французы, чтобы, под взглядом пристальных серых глаз императрицы ознакомившись с городом, возвестить затем цивилизованному миру о том, что Россия действительно имеет право именоваться европейской державой. Вслед за Вольтером (в отличие от Дидро, так и не доехавшим до Петербурга, но зато сочинившим за обильную мзду «Histoire de l’Empire de Russie sous Pierre le Grand»[5]) они называли Екатерину Северной Семирамидой, а Петербург – Северной Пальмирой.
Одним из самых мудрых культурных решений Екатерины было приглашение – по совету того же Дидро – парижскому скульптору Этьенну Фальконе прибыть в Петербург для возведения там огромного конного монумента Петру I. В 1766 году 50-летний Фальконе со своей 17-летней ученицей Мари Анн Колло и 25 чемоданами багажа прибыл в русскую столицу, где и провел последующие 12 лет – весьма для него бурных (о чем свидетельствует сохранившаяся обширная переписка – в том же городе! – между Фальконе и Екатериной: скульптор по всякому поводу жалуется, негодует, возмущается; императрица пытается его урезонить и успокоить).
Нервный, вспыльчивый Фальконе судорожно искал единственно правильное решение для монумента. Дидро из Парижа советовал ему окружить конную статую Петра, в духе эпохи, символическими фигурами Варварства (покрытого дикой шкурой и кидающего на императора свирепый взгляд), Любви Народа (простирающей к Петру руки) и Нации (распростертой на земле и наслаждающейся покоем).
Раздраженный Фальконе отвечал философу из Петербурга: «Памятник будет выполнен просто. Варварства, Любви Народа и символа Нации в нем не будет». Его модель всадника, стремительным рывком взлетевшего на скалу с простертой вперед правой рукой, «повелевающей и покровительствующей» (слова того же Дидро), была одобрена самой Екатериной.
Петербуржцы толпами посещали мастерскую Фальконе. Привыкший к темпераментным реакциям парижан, скульптор не мог понять, почему русские, сосредоточенно осмотрев статую, уходят, не сказав ни слова. Вероятно, это молчаливое внимание – признак неодобрения?
Фальконе успокоился лишь после того, как старожилы-иностранцы объяснили: сдержанность – это отличительная черта столичной публики. В городе, лишь недавно отметившем свое 50-летие, уже сформировался специфический характер коренного жителя: «застегнутого на все пуговицы», несентиментального, склонного к иронии. (Эти черты петербуржской личности сохранились и по сей день.)
Мучительные поиски, победы и неудачи Фальконе продолжались. Скульптору долго не удавалась увенчанная лавровым венком голова всадника – портрет Петра. В конце концов голова была вылеплена юной Мари Колло, и, как рассказывают, всего за одну ночь. Портрет Петра работы, как утверждают, лучшей скульпторши эпохи вышел, по всеобщему признанию, необычайно похожим: лицо сравнительно небольшое, но широкое, с обвисшими щеками, чуть заостренным носом и резко очерченным волевым подбородком; вскинутые брови оттеняют фанатичность взгляда выпуклых бешеных глаз. Петр как бы вперился в пространство и в то же время гневно косится на зрителя (особенность, впоследствии отмеченная Пушкиным).
Каждая деталь монумента вызывала взрыв споров и мучительные сомнения и у скульптора, и у его заказчиков. Как одеть всадника? Каким должен быть конь? Особо обсуждалась идея Фальконе бросить под копыта коня змею, как аллегорию зла и зависти.
Екатерина, от которой зависело решение, была уклончива: «Аллегорическая змея мне ни нравится, ни не нравится…» Вопрос был решен только после льстивого письма Фальконе Екатерине: всякий великий человек – и Петр, и, конечно, сама императрица Екатерина – мужественно преодолевал зависть неблагодарных современников, – доказывал скульптор; без попранной зависти-змеи поэтому никак не обойтись. Екатерина, чувствительная ко всякому комплиментарному сравнению с Петром, согласилась: «Есть старинная песня, в которой говорится: если надо, так надо. Вот мой ответ касательно змеи».
Четыре года искали место для монумента. Но наиболее драматическими оказались поиски и последующая доставка в Петербург огромной гранитной глыбы для постамента. Над перевозкой обнаруженного в 12 милях от столицы, даже после предварительной обработки весившего более полутора тысяч тонн цельного камня, напряженно трудились тысячи людей. Все это неслыханное по сложности предприятие продолжалось более трех лет. Придворный поэт Василий Рубан воспел его в стихах, типичных для эпохи:
Колосс Родосский, свой смири кичливый вид,
И Нильских здания высоких Пирамид,
Престаньте более считаться чудесами!
Вы смертных бренными соделаны руками.
Нерукотворная здесь Росская гора,
Вняв гласу Божию из уст Екатерины,
Прешла во град Петров чрез Невские пучины
И пала под стопы Великого Петра!
7 августа 1782 года, к столетию со дня вступления на престол Петра Великого и через 16 лет после того, как Фальконе приступил к работе, наконец-то состоялось открытие монумента. Сам Фальконе этого дня не дождался: рассорившийся с Екатериной и вдобавок обвиненный в растрате, он уехал в Париж. Его последней идеей был текст лаконичной надписи, которую предполагалось выбить на подножии статуи: «Петру Первому воздвигла Екатерина Вторая».
Усмехнувшись, Екатерина отредактировала эту надпись так: «Петру Первому Екатерина Вторая». Сама писательница, Екатерина удалением всего одного слова достигла блистательного результата. В варианте Фальконе акцент был на слове «воздвигла», обращавшем внимание прежде всего на памятник. Екатерина сблизила цифровую последовательность «Первому» – «Вторая», подчеркнув (и легитимизировав) свою сомнительную преемственность по отношению к величайшему русскому монарху.
К Сенатской площади на берегу Невы стеклись толпы петербуржцев разных сословий – от аристократов до крестьян. Монумент был закрыт специальными полотняными ширмами, которые раскрылись, когда появилась Екатерина; раздалась пушечная пальба, и заиграла военная музыка. Гвардейские полки прошли мимо памятника с преклоненными знаменами.
По случаю торжества Екатерина объявила амнистию преступникам и должникам, сидевшим в тюрьмах. Во время специальной литургии у гробницы Петра в Петропавловском соборе митрополит, ударив по гробнице посохом, воскликнул: «Восстань же теперь, великий монарх, и воззри на любезное изобретение твое: оно не истлело в времени и слава его не помрачилася!» Этот призыв к Петру был произнесен с такой страстью и пафосом, что наследник престола, маленький Павел, испугался, что «дедушка встанет из гроба». А стоявший рядом вельможа тихо заметил своим соседям: «Чего он его зовет? Как встанет, всем нам достанется!» (Пример типично петербургской иронии.)
Хотя почти все понимали и признавали высокие достоинства монумента, вряд ли первым зрителям было ясно, что перед ними одно из величайших произведений скульптуры XVIII века. И уж конечно, обходя статую конного Петра и по мере движения открывая все новые и новые аспекты его изображения – мудрый и решительный законодатель, бесстрашный полководец, непреклонный, не терпящий препон монарх, – толпа не догадывалась, что перед ней главнейший, вечный, навсегда самый популярный символ их города.
Сенатская площадь оказалась для памятника чрезвычайно подходящим местом – и потому, что здесь были учрежденный Петром Сенат, а неподалеку Адмиралтейство, и потому, что монумент оказался в центре самой оживленной городской магистрали. Вокруг него всегда толпился народ. Сюда же в 1825 году явились восставшие гвардейские полки, пытавшиеся не допустить восшествия на престол императора Николая I.
Революционеров разогнали артиллерийской картечью. «В промежутках между выстрелами можно было слышать, как лилась кровь струями по мостовой, растопляя снег, потом сама, алея, замерзала», – вспоминал впоследствии один из них. К вечеру того же дня сотни трупов были убраны, а кровь засыпана чистым снегом. Но с облика Петербурга эта кровь не стерлась никогда.
А какая этому предшествовала гармоничная идиллия! К началу XIX века, в правление императора Александра I, о костях, на которых была возведена поражающая воображение «Северная Пальмира», уже успели забыть окончательно. Старались не вспоминать и о мрачной интерлюдии 1796–1801 – годах правления сумасбродного сына Екатерины II, тирана императора Павла I.
«Курносый злодей» Павел был убит зябкой мартовской ночью придворными заговорщиками, ворвавшимися в спальню императора в его новой резиденции в центре Петербурга – выкрашенном в любимый Павлом красноватый цвет Михайловском замке. Когда об этом сообщили знавшему о заговоре сыну императора, сентиментальному и мечтательному Александру, и тот разрыдался, то истерика его была безжалостно прервана одним из заговорщиков: «Довольно ребячиться – ступайте царствовать!»
Устрашающе величественное здание Михайловского замка с позолоченным шпилем до сих пор возвышается как зловещий символ цареубийства – не первого и не последнего в русской истории. В 1838 году порог замка, где к этому времени разместится Главное инженерное училище, переступит 16-летний Федор Достоевский. Инженера из него не вышло, но он стал одним из самых влиятельных строителей-провидцев петербургского мифа.
Ранние годы правления нового императора, голубоглазого и близорукого (метафорически и буквально), точно охарактеризованы опять-таки строкой стихотворения Пушкина: «Дней Александровых прекрасное начало» (эта ностальгическая строка вновь станет необычайно модной в Петербурге начала XX века). Война 1812 года с Наполеоном, прозванная в России Отечественной, сплотила в патриотическом порыве все общество – и крестьянство, и мещанство, и дворян – вокруг своего либерально настроенного монарха.
В 1814 году задумчивый Александр I на белом коне въехал в Париж, сопровождаемый победоносными русскими войсками (среди которых были и будущие декабристы). В ликующем Петербурге эта провиденциальная встреча России с Европой в самом ее сердце отозвалась блестящим архитектурным стилем: созданным при активном участии отечественных мастеров русским ампиром, изысканным апофеозом неоклассической моды. Был начат Исаакиевский собор, завершена Дворцовая площадь, Петербург в основных своих чертах превратился в тот великолепный, стройный и строгий город, который мы знаем.
Образованные русские первых десятилетий XIX века взирали на свою столицу с особой любовью и пиететом. В облике Петербурга вся их огромная страна, еще 100 лет назад варварски отсталая, представлялась им облагороженной, дисциплинированной, устремленной – под просвещенным водительством императора Александра – к общему идеалу.
Для этих поэтов, писателей, художников, меценатов Петербург был не просто символом политического торжества и военного могущества России. Он был также олицетворением расцвета ее культуры. Воля и разум победили здесь дикую природу, чтобы изысканные петербуржцы могли – наравне с обитателями других блестящих европейских столиц – наслаждаться роскошными плодами цивилизации.
Таким этот город был воспет – быть может, в последний раз столь безыскусно, искренне и патетически-благозвучно – впечатлительным и беспечным поэтом Константином Батюшковым, позднее возведенным в сан «Колумба русской художественной критики» за его очерк «Прогулка в Академию художеств» (1814): «Великолепные здания, позлащенные утренним солнцем, ярко отражались в чистом зеркале Невы, и мы оба единогласно воскликнули: «Какой город! Какая река!» «Единственный город! – повторил молодой человек. – Сколько предметов для кисти художника!.. Надобно расстаться с Петербургом, – продолжал он, – надобно расстаться на некоторое время, надобно видеть древние столицы: ветхий Париж, закопченный Лондон, чтобы почувствовать цену Петербурга. Смотрите – какое единство! как все части отвечают целому! какая красота зданий, какой вкус и в целом какое разнообразие, происходящее от смешения воды со зданиями…»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.