4.6. «Третий Рим» и петербургский Содом
4.6. «Третий Рим» и петербургский Содом
Тема Третьего Рима начала входить в сознание писателей Серебряного века после историософского цикла Владимира Соловьева и фундаментальной монографии В. Н. Малинина (1901 г.). Революция и крушение царской России вновь вызвали интерес к теме. Особенно это было характерно для литературы русского зарубежья.
Название «Третий Рим» звучит в качестве заглавия почти сатирического романа Георгия Иванова. Роман, написанный на рубеже 20–30-х гг., осмысливает впечатления последних предреволюционных лет. Название «Третий Рим» здесь – ирония, граничащая с сарказмом. Собственно, нигде в тексте самого романа это словосочетание не встречается. Следовательно, Иванов подразумевал контраст пафосной «вывески» и несоответствующего, совершенно ничтожного содержимого. Трагический опыт его и ближайших к нему поколений русских писателей вообще заставлял стыдиться и недоумевать относительно идеи Третьего Рима.
Но ведь даже в 1953 г. архимандрит Константин (Зайцев) вопрошал в самом начале своей статьи «Третий Рим»: «Стоит ли, однако, даже и вникать в эту пресловутую теорию «Третьего Рима»? не область ли то поверхностной и предвзятой публицистики, обветшавшей в существе своем?»332 Для самого о. Константина ответ очевиден: Третий Рим – единственно возможный взгляд православного человека на русскую историю. Но это не очевидно современникам архимандрита – отсюда и вопрошание. Архимандрит Константин одним из первых в русском Зарубежье разрешает кажущееся неразрешимым (например, для того же о. Георгия Флоровского) противоречие между Москвой и Петербургом: «Теория Третьего Рима – существо Москвы»333, но и – охраняемая святыня православной Империи Петербургского периода, одна из двух ее сущностей. Вторая же сущность – и здесь о. Константин поистине дерзок – это раскрепощение общества и личности. То есть революционная тенденция была одной из скрытых сущностей монархии Петербургского периода, и при последнем Государе она раскрылась до конца. Стало быть, те, кто противопоставлял Москву и Петербург, Святую Русь и Империю были попросту недальновидны.
Характеристика главного героя романа «Третий Рим» начинается со знаковой фразы: «С детства для Юрьева понятие «Россия» целиком покрывалось понятием «Петербург»(36)334. Здесь Иванов, собственно, и указывает на главный парадокс новой русской истории. Петербург заслоняет Россию подобно тому, как внешний блеск Петербургского периода заслоняет идею Московской Руси – Третьего Рима. И сама фамилия героя кажется насыщенной московской семантикой: Москва – град святого Георгия, основана князем Юрием Долгоруким; Юрьевы – одна из московских фамилий бояр Романовых, князьями Юрьевскими называются потомки Александра II от княгини Долгоруковой… Геральдический образ святого Георгия, как мы видели выше, эксплицитно присутствует и играет большую роль в тексте «московской» повести М. А. Булгакова «Роковые яйца».
И вот об этом Юрьеве, с которым, по идее, могла бы дальше связываться тема Третьего Рима, сразу сообщается, как бы во избежание будущих недоразумений, что он часто испытывал чувство досады за то, что «все-таки русский, то есть не совсем то, что настоящий европеец… какой-то второй сорт европейца» (36). Здесь предельно четко сформулирован главный «грех» петербургского периода перед русской историей: несмотря на все величие Империи, русские чувствуют себя в ней людьми «второго сорта», поскольку Петербург вторичен по отношению к западноевропейской культуре.
Основной хронотоп первой части романа – это, разумеется, введенная Петром I светская гостиная, салон. Этот хронотоп достаточно обжит русской классической литературой – прежде всего, романами И. С. Тургенева («Отцы и дети») и Л. Н. Толстого (салон Шерер). Но если у первого в гостиной революционеры и «нигилисты» объяснялись с девушками и дамами, то у второго среди продажной и лицемерной высшей аристократии попадались и живые искренние патриоты вроде Андрея Болконского и Пьера Безухова. Однако, по сравнению с классиками, светская гостиная у Г. Иванова имеет уже все признаки маленького Содома.
Салон охарактеризован как «богемный» и, по утверждению автора, он занимает на тот момент центральное положение «на карте петербургского общества». Автор поясняет: «До дворца и до каторги, до собиновских триумфов и до ночлежки здесь было, приблизительно, одинаковое расстояние» (41). Хозяин салона, Ванечка Савельев, «поэт, эстет, композитор», то есть вовсе не аристократ, скорее декадент, обладатель шальных денег – огромного наследства. Он собирает у себя самые «сливки». Из этих «сливок» наиболее выпукло, помимо Юрьева, представлены: светлейший князь Вельский, актриса Золотова и карточный шулер Назар Назарович.
Светлейший князь Вельский, здесь же, в салоне, вынашивает планы государственной измены. Он открыто высказывается в пользу Германии, называя императора Вильгельма «апостолом церкви». Слово «церковь» (отмечаем в связи с идеей Третьего Рима) появляется впервые именно в отношении к немецкому императору. После мы узнаем о том, что сам князь совершенно равнодушен к религии, однако носит ожерелье с ладанками и амулетами, будучи крайне суеверен. Он смеется над слабыми и смешными сторонами семейных, религиозных и государственных отношений, но, презирая, следует им. Во второй части романа нас ожидает еще один сюрприз в отношении князя: он тайный содомит.
Юрьев, которого князь берет на службу, спасая из некрасивой истории, вообще равнодушен к общественным вопросам: «Вильгельм… Апостол церкви… баобабы какие-то» (44). Его волнует только его карьера, деньги и наслаждения, которые он получает за деньги. До перехода на службу к князю, который запрещает ему любовные свидания, Юрьев большую часть романного времени нюхает эфир вместе с актрисой Золотовой.
Любопытен контекст появления темы Москвы: Золотова попадает к Юрьеву из рук каких-то «дурацких москвичей», которые ее «напоили». Идея Третьего Рима – это, прежде всего, идея спасения, идея удобоуспешного достижения Царствия Небесного (см. 1.4.). В первую совместную ночь Юрьева и Золотовой в романе появляется и образ рая: ледяное сияющее пространство, в которое несутся герои в наркотическом сне. Этот «рай» напоминает скорее пространство последних романов Владимира Сорокина («Путь Бро», «Лед», «23 000») и должен быть опознан читателем как ад.
Образы «льда» и «холодного света» традиционно атрибутируются Люциферу. «Ледяной рай», в который попадает лишенный какой бы то ни было духовности Юрьев с помощью женщины демонического склада, уместно было бы сопоставить также с царством Снежной Королевы у Андерсена и Белой Колдуньи у Льюиса, если бы картины этого «рая» у Иванова не были бы столь отрывочны, фрагментарны. Тем не менее кое-какие черты нам даны.
«Ох, злость моя!» – произносит Золотова при своем первом появлении. И потом еще раз повторяет эту свою «любимую фразу». Странная «поговорка», больше походящая на заклинание, на призыв неких сил, с помощью которой Золотовой удается производить впечатление молодой женщины, в то время как она отнюдь не молодая, «почти стареющая». Юрьев «знал ее свойство быстро меняться, вдруг молодеть и стареть на глазах […] Всего несколько минут назад, стоя в дверях, она казалась почти девочкой – и вот теперь сколько ей было лет?.. Тридцать четыре? Тридцать шесть?» Юрьев «почти физически» ощущает «холодный свет», который идет от ее «головы, рук, улыбки», от голубого платья, напоминающего лед (44–46). Способность женщины производить впечатление молодой, будучи старой, еще Сологуб считал несомненным признаком ведьмы. Можно вспомнить его Варвару из «Мелкого беса» с молодым, почти девичьим телом и старым лицом. Есть, впрочем, и еще более ранний романтический аналог в русской литературе – панночка Гоголя.
Характерным признаком царства Снежной Королевы у Андерсена является его математическая леденящая «правильность», от узников требуется холодное сердце и трезвый расчет. Именно такого «рая», в общем, и заслуживает Юрьев, страсть которого к Золотовой быстро остужается ледяным эфиром ночей. В последний раз «ложась к ней в кровать, Юрьев еще думал, что любит ее. Но в кровати рядом с ним лежала чужая, стареющая, безразличная ему женщина. И не было больше никаких звезд и никакого льда – просто кусок холодной ваты мерзко и пронзительно пахнул аптекой» (72). Итак, чары Золотовой, «злость» ее больше не действует на Юрьева. Роман заканчивается его сонным видением Золотовой в гробу. Это мифопоэтически точно, но, конечно, нельзя полностью демонизировать основной женский персонаж романа «Третий Рим». Существенна в плане семантики ее образа еще и сцена в церкви, куда наутро Юрьев и Золотова приходят после того, как в первый раз вместе ночью надышались эфиром. Вообще несостоявшийся союз Юрьева с Золотовой на символическом уровне в романе означает как бы «несостоявшуюся Москву» в Петербурге, несостоявшуюся Святую Русь в Петербургской Империи. Образ Золотовой отчетливо ассоциируется с Москвой. Не только «лишним» авторским указанием на то, что она попадает к Юрьеву от «москвичей», которые ее напоили. Сама фамилия Золотовой невольно вызывает в голове образ «Москвы Золотоглавой». На этом, думается, и строится глубинный контраст между «московской», явственно «теплой», «солнечной», «дневной», «золотой», «молодой» семантикой ее образа с петербургской – «холодной», «лунной», «ледяной», «ночной», «стареющей». Неожиданные перемены в ней от «оживления к равнодушной усталости» есть как бы неуловимые, мгновенные «путешествия из Москвы в Петербург» и обратно. Вместо золотого сияния московских куполов «от головы» ее идет холодный ледяной петербургский свет. Петербургской ночью она нюхает эфир и спит с кем ни попадя, «московским» утром – плачет в Знаменской церкви. Это и есть как бы слезы Москвы, погибшей в объятиях Петербургской Империи, Петербург, «покрывающий целиком Россию».
Довольно изящно Георгий Иванов разделывается с наследием гуманизма. Гуманистические мысли, которыми столь дорожил XIX в., вложены в голову карточного шулера Назара Назаровича. Он не любит газет: о войне читать неприятно – «один страх и жалость», рвут людям руки, ноги, бьют людей. Этот поверхностный гуманизм, восходящий к толстовству, как мы увидим дальше, был самой распространенной точкой зрения на войну, в том числе и в высших аристократических кругах, в «политическом салоне» Марии Львовны. Противность этого воззрения идее Третьего Рима достаточно очевидна: об этом как о «розовом христианстве» много писал Леонтьев; Вл. Соловьев в «Трех разговорах» отнюдь не случайно посвятил этой теме целый «разговор». Назар Назарович, с его законченным буржуазным вкусом, представляет того самого леонтьевского «среднего европейца», который и является «орудием всемирного разрушения». У Иванова такими орудиями, впрочем, являются все, но и буржуазны тоже все.
Светлейшего князя уравнивает с остальными его порок. Во второй части мы видим его на вечеринке педераста Снеткова. До революции, как выясняется, князь Вельский не мог открыто посещать «сборища петербургских педерастов» (114). Революция дала ему ощущение равенства. И даже братства – в специфической среде. И оказалось, что большего светлейшему князю и не нужно: «гвоздь вечера» застенчивый матрос на «сборище педерастов» ему важнее, чем Россия. Дальше, как говорится, отступать от Третьего Рима уже некуда.
Но и влюбленная в Вельского Марья Львовна Палицына, из старого княжеского рода, принимает в своем «политическом салоне» поочередно: «либерального великого князя», который «скорбно пожимал плечами, произнося имя Никки» (то есть Государя), а на следующий день – подпольного социал-демократа; потом даму из «камарильи» (то есть окружения Императрицы) и мистического анархиста (возможно, имеется в виду Г. Чулков или С. Городецкий). Там ведутся в духе толстовства разговоры о войне как злом, глупом и неправом деле, и под эти разговоры открыто обсуждается возможность сепаратного мира с Германией. И тут же распространяется сплетня о Государыне, которую называют «полковницей». При этом салон не лишен патриотической направленности: там подают русский квас «в желтых бокалах с гербами». Имперские цвета бокалов и квас в них – все, что смутно намекает на идею Третьего Рима. Еще там выступает «хам в поддевке и высоких сапогах», рассказывая «о Книге Голубиной, Новом Иерусалиме и еще черт знает о чем» (97) – конечно же, это Никола Клюев. Накрашенный «мужик или артист» Никола Клюев читает: «Скоро, скоро, детушки, забьют фонтаны огненные, застрекочут птицы райские, вскроется купель слезная и правда Божья обнаружится». «Русское, лживое, иррациональное…» – думает, глядя на все это, шпион Фрей (103).
Тут требуется комментарий. По логике вещей, «исконно русский» поэт Никола Клюев должен был бы полновесно представлять идею Третьего Рима, выступать как бы живым его воплощением и ручаться за ее истину. Он и одет соответственно, и темы его выступления самые что ни на есть «третьеримские» – русский духовный стих и апокалиптический Новый Иерусалим. Однако: Иванов резко, грубо (понятно, что с поправкой на буржуазно-апостасийное сознание Юрьева, но тем не менее) называет его «хамом», и ближайшая отсылка здесь, конечно же, к известной статье Мережковского «Грядущий Хам», где с либерально-интеллигентских позиций развенчиваются «три ипостаси» русского «хамства»: Самодержавие, Православие и – «лицо хамства, идущего снизу – хулиганства, босячества, черной сотни – самое страшное из всех трех лиц»335. Клюев, вполне подпадающий под эту «третью ипостась», вне всякого сомнения, революционер: и в отношении к художественной форме (модернист), и в политическом отношении (большевик до 1920 г.), и в религиозном (он прошел через хлыстовство), и в сексуальном (все та же содомия). То есть перед нами очередная разновидность все того же «мистического анархизма», только идущего не от интеллигенции к народу (как в случае А. Добролюбова), а от народа – к интеллигенции. Клюев – счастливая встреча раскольничьего модернизма XVII в. с петербургским салонным модернизмом начала XX в. Эта «встреча» и фиксируется Ивановым. Речь «мужика или артиста» представляет аллегорическое предсказание революции, а напомаженность и накрашенность создает эффект неподлинности, который и отмечает иностранный наблюдатель. Он принимает этот модернистский коллаж за «истинно русское», знакомое Фрею с детства «по таблицам в этнографических атласах, изображавшим «великоросса» (102–103). Он как иностранец не различает игру в русское и само русское как таковое, которое поэтому и представляется ему «лживым».
Тем не менее это никак не оправдывает его русофобии. Тема русофобии, начинающаяся с первой же характеристики Юрьева, продолжается образом Адама Адамовича Штейера, русского немца, секретаря князя, который ненавидит Россию и обожает Германию. Объяснение его русофобии предлагается следующее: «В этой стране, которую он с детства научился презирать и ненавидеть, все было шиворот-навыворот и ни на что нельзя было положиться» (77). Мысль эта звучит саркастически, поскольку сам Адам Адамович есть воплощенная измена и предательство. Несколько лет он втирается в полное доверие к князю, чтобы затем втянуть его в тайные переговоры с Германией. Его смертью – совершенно нелепой, абсурдной, завершающей его абсурдную жизнь – суждено было завершиться и роману «Третий Рим». Всего в романе «Третий Рим» есть лишь три эпизода, в которых слышится отдаленный отзвук собственно Третьего Рима.
Первый эпизод: Юрьев и Золотова после эфирной ночи в церкви. Золотова плачет на коленях о своей пропащей судьбе. Этот эпизод остается без всякой связи с остальными и без последствий. Он не производит никакого впечатления на Юрьева (только механически запоминается), а со стороны Золотовой может быть дешевой игрой. Можно вспомнить в этой связи героиню романа Пастернака «Доктор Живаго», Лару, которая примерно в те же самые годы ходит «плакать в церковь», совсем не будучи религиозной и не веря «в обряд». Ходит же она для некоей «внутренней музыки». По-видимому, с похожими целями идет в церковь и Золотова, стоит на коленях, хоть это вовсе и не в обычае православного Богослужения. В свое время инок Филофей особое внимание уделял еретичности коленопреклоненной молитвы, распространившейся у латинян. Но для «внутренней музыки» и в расчете на внешнего наблюдателя такое положение исполнено артистической красоты.
После этой сцены Золотова просит у Юрьева достать 10 тысяч, что снимает окончательно вопрос о слезах героини. Вместе с тем невозможно себе представить такой сцены ни в одном новейшем европейском романе. Здесь у Иванова, несомненно, русская церковь, в церкви русская служба и вполне русское поведение героев: после «ночного эфира» – в храм Божий. Впервые такой сюжет появляется, кстати, у В. Ф. Одоевского в «Русских ночах» (новелла «Бал»). Но там у героя происходит настоящая «метанойя», его обращение к Богу после ночи с танцующими «мертвецами» искренно и, кажется, бесповоротно.
Второй эпизод: княгиня Палицына смотрит в окно и видит лошадь, человека в шубе и боярской шапке – это приехал Распутин. Григорий Распутин дан в романе в трех ракурсах: глазами княгини и ее мыслями (его приезд почему-то значит «гибель России». Видимо, по той роли, которую он якобы играл в заговоре в пользу Германии. Нынешние историки опровергли этот навет). Затем глазами русофоба и шпиона Фрея: Распутин «долго, истово крестился на образ, потом, охнув, медленно, словно нехотя обернулся… по бородатому лицу расплылась улыбочка – грешная и детская. И Фрей с отвращением и холодком в сердце опять подумал: Россия!» (105) То есть Распутин для него – проявление все того же «русского, лживого, иррационального».
Однако есть еще третий ракурс: кучер, везущий во второй части князя Вельского на «сборище педерастов», снимает шапку, когда проезжает мимо места, где «как раз нашли Григория Ефимовича» (110). В этом знаке одновременно глубокого народного уважения, осуждения зверского убийства и почтительного отношения к смерти человека – неподдельная нравственная сила. Этот жест противоречит всей поэтике «Третьего Рима» Иванова. Он – оттуда, из глубины, из Святой Руси. Весьма примечательно, что навеян он образом Распутина.
Если же обратить внимание на такую деталь, как истовое моление Григория Распутина перед образом, то на языке Фрея, это будет не «лживое», а скорее «иррациональное». Распутин крестится истово, потому что он истово верует. Западному человеку это непонятно. Это единственная сцена молитвы перед иконой: эпизод в церкви скорее контрастирует с ней – неподлинностью, театральностью поведения Золотовой и убийственным равнодушием Юрьева. И непонимание, отвращение иностранца здесь – тоже знак Третьего Рима. По точному слову арх. Константина (Зайцева): «Для православного сознания такое непонимание должно бы только подтверждать, иллюстрировать и оживлять теорию Третьего Рима»336. Что касается «улыбочки, грешной и детской», то эту безвкусицу в стиле «святой черт» мы оставим на совести русофоба Фрея.
Третий эпизод – вообще один из самых сильных в романе. Предатель Адам Адамович Штейер, сбежавший от князя, сидит в чайной. Портрет Царицы вынут из рамы, осталась одна корона. Черные глаза Царицы глядят как живые. Потом оказывается, что это две штыковые дыры. Этот образ содержит в себе некий художественный парадокс, обратный иронической логике ивановского «Третьего Рима». Все прочие образы романа начиная с заглавия строятся по «петербургской» логике: красивый фасад – пустое, ничтожное, серое, обыденное и т. п. несоответствующее содержимое. Таков «светлейший князь», таковы все «сливки» общества, таков «политический салон», такова «любовь». «В пышности русского дворца есть что-то бутафорское, – вспомнил Вельский слова одного иностранца… – Что ж, пожалуй, потому так и поползло все сразу… Бутафорская мощь, бутафорская власть… Государь подписал отречение, точно ресторанный счет, и просится в Крым – разводить розы. Несчастный Государь!.. – Вельский вздохнул. – Да, бутафория. Этот матрос, который будет у Снеткова, мне важней и интересней, чем судьба России…» (111). Иванов здесь жестко вскрывает всю апостасийную логику, логику предательства: непонимание и злоречие иностранца – согласие с иностранцем – измена – навет на Государя – революция – содомия. Это – логика отступления, отхода от Третьего Рима, логика гибели.
В ситуации же с портретом Государыни логика прямо обратная. Пустая рама, увенчанная короной – символ послефевральской России. Портрет вынут – «с царизмом покончено». Но портрет, даже в свергнутом состоянии, удивительно жив. Живы глаза Царицы. Государыня смотрит на творящееся беззаконие. При этом глаза производят эффект живых оттого, что выколоты штыками. После ощущения живого взгляда на портрете информация о том, что глаза выколоты штыками, воспринимается уже как действие, произведенное на живой Государыне. Но даже после выкалывания глаз она продолжает смотреть! То есть вынутый портрет становится тайной иконой. Если раньше любой намек на живое оборачивался мертвым, то здесь, напротив, мертвое оборачивается живым. Царица на Портрете – единственный образ в романе, вызывающий сострадание. И это весьма многозначительно. Это указывает, в каком направлении, собственно, находится истинный Третий Рим.
«Третий Рим» Иванова как будто бы отрицание русской историософии. Но на самом деле это недоуменный вопрос: где же, собственно, во всем этом Третий Рим, если только он существует?
Идея Рима, как ее раскрывает православная традиция от свтт. Иринея Лионского и Иоанна Златоуста до свт. Феофана Затворника и архимандрита Константина (Зайцева), есть удерживающая и отсрочивающая конец истории сила православной государственности, противостоящая отступлению, или апостасии (см. 1.4.). Третий Рим (Петербург) Иванова всецело апостасиен. Прежде всего, повреждены нравы, вкусы и понятия, царит безнравственность как норма жизни. На языке старообрядцев это называется «духовным антихристом», который приходит вместе с петербургским периодом. И действительно, эта распущенность есть плоть от плоти петербургской культуры.
Однако Иванов не Клюев. Он должен был бы видеть «другую сторону» явления. Но «другая сторона» уже не открывается ему, в отличие от писателей предшествующих поколений, создавших классическую литературу. Только в трех эпизодах Георгий Иванов приближается к «другой стороне» вещей и затем беспомощно отступает. Арх. Константин вопрошает: «Кто понимал роковую двойственность защищавшейся ими Империи, заключавшей в себе не только «Святую Русь», ею хранимую, но и целый комплекс явлений, воплощавших в себе «отступление» от Святой Руси, а потому родственных революции?» Единственным способом побороть революцию, как считает арх. Константин, было отстаивание «Православного Царства как Третьего Рима»337, но никто тогда так не понимал сущность этой борьбы.
У Иванова Империю защищать некому, да и незачем. Не защищает ее и он своим романом. Все обессмысливается и распадается прямо на глазах. Похоже, авторским голосом думает князь Вельский в начале второй части: «И все это вместе взятое было чепухой, тонкой пленкой, сквозь которую все явственней каждым днем просвечивала бездушная, холодная пустота» (107).
Мистическое «ледяное пространство», «холодный свет», шедший от Золотовой, постепенно распространяется и заполняет всю Россию. «Эфирный рай», то есть ад, становится реальностью с февраля 1917 г. Здесь мы видим явные параллели с экзистенциальными мотивами поздней лирики Георгия Иванова. Воплощаясь в сознании самого апостасийного, отталкивающего, самого «антиримского» персонажа (или, вернее, самого «перворимского», достойного петрониева «Сатирикона»), отдавая ему свой голос, автор, по-видимому, дает выход собственному отчаянию.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.