Философия апотропея: Западноевропейская антропология 1940 — 1950-х годов и ее истоки

Философия апотропея:

Западноевропейская антропология 1940 — 1950-х годов и ее истоки

В 1906 г. Вячеслав Иванов записывает в дневнике: «Неожиданное письмо от Сологуба, полное какой-то двоящейся любви-ненависти, с красивыми стихами на имя „Вячеслава“. Какая-нибудь новая попытка колдовства. Игра в загадки, за которой таится нечто глубоко им переживаемое» [Иванов 1974 (2): 745]. В ответ на «колдовство» Иванов сам пишет стихотворение, которое определяет как «поэтический „апотропей“ против чар Сологуба»[38]. В этой истории можно выделить два этапа магических действий: Сологуб посылает Иванову ворожбу, Иванов реагирует на нее магической защитой — апотропеем[39]. Нечто подобное фиксирует Жак Деррида в книге «Диссеминация» (1972). Анализируя значение слова «фармакон» у Платона, Деррида отождествляет его с «отравленным подарком» письма. Нейтрализовать фармакон может противоядие: эйдос, истина, закон, диалектика, философия, логос — таковы имена «антидота», который нацелен на противодействие алогичной и разрушительной «экономике» фармакона.

Если вернуться к случаю Вячеслава Иванова, то станет понятно, что в качестве «фармакона» здесь выступает стихотворение Сологуба, тогда как Иванов реагирует на фармакон — апотропеем, то есть «диалектическим обращением фармакона», как сказал

бы Деррида. Эта ситуация, разыгравшаяся в культурном пространстве русского символизма, может быть спроецирована на философско-антропологический дискурс 1940—1950-х годов. Мой тезис состоит в том, что философская антропология 1940—1950-х годов приняла на себя как бы функцию апотропея, призванного защитить человека от «фармакона» негативной антропологии второй половины 1920-х — 1930-х годов. Диалектика этого апотропея состояла в том, что послевоенная антропология, борясь с негативностью, оставалась при этом негативной, то есть апотропей был тоже фармаконом.

Хотя антропология второй половины 1920-х — 1950-х годов в целом представляла свой объект как некую негативную величину, отношение к отрицающему себя человеку менялось с течением времени. Если в 1920—1930-е годы негативность мыслилась конструктивно и «Ничто» рассматривалось как ресурс для трансформации мира, то после Второй мировой войны возникает осторожность в обращении с негативным образом человека. Как замечает Мартин Бубер в «Проблеме человека», «нарождается новый антропологический страх; вопрос о сущности человека встает перед нами во весь рост — и уже не в философском одеянии, но в экзистенциальной наготе. Никакие диалектические гарантии не удержат человека от падения; лишь от него самого зависит, сделает ли он последний шаг к краю бездны» [Бубер 1995: 182]. Начиная с середины 1940-х годов, цель, преследуемая радикальными философами, — удержать человека на краю бездны, куда они сами его привели в своих текстах 1930-х годов.

Моя задача состоит в том, чтобы проследить изменения в отношении к человеку на примере четырех философских стратегий: Мартина Хайдеггера, Арнольда Гелена, Роже Кайуа и Жоржа Батая. Предполагается показать, что антропология 1940—1950-х годов оборачивается апотропеической магией, нацеленной на то, чтобы предотвратить некую угрозу и победить то, что Бубер назвал «антропологическим страхом».

«Философия апотропея» в моем понимании — это философский текст, выполняющий роль оберега. Подобные тексты начинают функционировать как магическая защита от опасности, подстерегающей человека. Именно этой дефензивной функции радикальной философской антропологии и будет посвящено дальнейшее изложение.

В принципе философия апотропея проявлялась не только как философский текст с охранительной функцией, но и как философствование о магическом обереге. Оказавшись в кризисе, антропология возвращается к истокам человека — к архаике, — прощупывая историю человека с самого начала. Это отражается в выборе объекта исследования: антропологи обращаются к изучению архаического человека. Особенно сильно эта тенденция проявляется начиная со второй половины 1940-х годов, когда «радикальные» философы, занимавшиеся в 1930-е годы антропологическими изысканиями, усиливают внимание к архаической культуре. Арнольд Гелен выпускает книгу «Первобытный человек и поздняя культура»; Жорж Батай пишет целый ряд работ об архаических элементах в человеческом обществе («Теория религии», «Проклятая часть», «Эротизм», «Слезы эроса» и др.); Мартин Хайдеггер публикует доклады о технике, подчеркивающие ее иррациональную, магическую функцию; Роже Кайуа продолжает свое изучение архаического «праздника», углубленно анализируя его проявления в современном мире.

Особенность философской антропологии второй половины 1940-х — 1950-х годов в том, что она выстраивает нарратив[40], который предназначен защищать человека не столько от внешнего мира с его космическими катастрофами, сколько от неких разрушительных сил, коренящихся в нем самом[41]. Подобные тексты не следует отождествлять с религиозной проповедью или с моральным увещеванием: радикальная антропология эпохи 1940— 1950-х годов менее всего склонна к тому, чтобы оценивать вещи однозначно[42] — ее понятия напоминают архаическую ману, или «неустойчивое означающее», как сказал бы Леви-Стросс [Леви-Стросс 2000: 433].

ХАЙДЕГГЕР, ИЛИ ФАРМАКОН ТЕХНИКИ

Одним из ярких примеров философии апотропея, направленной на защиту от некоего вредоносного фармакона, служит доклад Мартина Хайдеггера «Вопрос о технике». Последствия войны, а также преследования, которым подвергался в послевоенные годы Хайдеггер, обвинявшийся в сотрудничестве с нацизмом (как принявший ректорство во Фрейбургском университете в 1933 году), способствовали тому, что во второй половине 1940-х годов философ приостанавливает работу над крупными вещами[43] и пишет ряд небольших эссе, в которых «опасность», грозящая человеку, играет центральную композиционную роль («Письмо о гуманизме», «Проселочная дорога», цикл докладов о технике конца 1940-х — начала 1950-х годов). Как остроумно замечает Рюдигер Сафрански, под давлением обстоятельств человек у Хайдеггера развивается «от „заместителя Ничто“ к „пастуху бытия“» [Сафрански 2005: 465].

Однако «пастух бытия» Хайдеггера лишен идиллических черт. Его двойственность проявляется в самых разных формах — например, в языке. В первых редакциях «Письма о гуманизме» Хайдеггер рассуждает о языке не только как о «доме бытия», но и как об «опаснейшем из даров». Тем самым он имплицитно поднимает проблему фармакона, утверждая, что «целительное» сопровождается злом[44]. Та же двойственность прослеживается и в докладах о технике, посвященных угрозе, которую она с собой несет[45], и методам спасения с ее же помощью.

Вообще говоря, двойственность технических аппаратов играла важную роль уже в книге «Рабочий» (1932) Эрнста Юнгера, где подчеркивался «священный» статус техники. При этом у Юнгера опасность техники придавала современной действительности героический характер, негативность трактовалась у него позитивно: «…Опасность всегда налицо; подобно стихии, она вечно пытается прорвать плотины, которыми окружает себя порядок, и по законам скрытой, но неподкупной математики становится более грозной и смертоносной в той мере, в какой порядку удается исключить ее из себя. Ибо опасность не только хочет быть причастной к любому порядку, но и является матерью той высшей безопасности, которая никогда не будет уделом бюргера» [Юнгер 2000: 108].

Как видно, опасность у Юнгера порождала свою противоположность — безопасность; негативное явление служило «матерью» «высшей» позитивности. Юнгер производит диалектический поворот, переходя от констатации отрицательных последствий технического прогресса к неожиданному утверждению его высшей ценности. Кажется, что в своем «Вопросе о технике»[46] Хайдеггер откликается на этот ход мысли Юнгера и описывает «опасную» технику, спасение от которой следует искать в ней самой[47]. Недаром в переписке с Юнгером Хайдеггер назвал важнейшим источником своего «Вопроса о технике» книгу «Рабочий». Однако у Хайдеггера «опасность» техники не героична. Если у Юнгера 1930-х годов опасность выступает «позитивным» ресурсом трансформации мира, то поздний Хайдеггер старается найти выход из опасности техники. В книге Юнгера можно обнаружить мышление воина: хотя он уже в 1932 году предвосхитил апотропейный текст, но у него техника спасает только того, кто вместе с ней наступает. По отношению к «бюргеру» техника выполняет не дефензивную, а офензивную функцию, и то, что служило апотропеем для рабочего, становится фармаконом для обывателя.

В докладе «Вопрос о технике» Хайдеггер критикует «антропологическое определение» техники, согласно которому техника есть орудие человеческой деятельности, служащее для достижения поставленной человеком цели. Однако альтернативное определение, данное Хайдеггером, не менее «антропологично». Различие двух дефиниций в том, что у Хайдеггера техника становится категорией «негативной антропологии» — она предает человека ради истины бытия. В своей философии техники Хайдеггер представляет машинный мир как, с одной стороны, опасность, грозящую бытию, а с другой стороны — как инструмент раскрытия «потаенного» — самой сути бытия. Важным для Хайдеггера является то, что техника обслуживает «произведение» (Her-vor-bringen) истины:

Итак, техника не простое средство. Техника — вид раскрытия потаенности. Если мы будем иметь это в виду, то в существе техники нам откроется совсем другая область. Это — область выведения из потаенности, осуществления истины.

[Хайдеггер 1993: 224]

Техника оказывается амбивалентным явлением, которое в своем прогрессе конкурирует с развитием человека и в этом смысле представляет для него опасность. Субституируя человека, техника выступает как «остов»[48], способный развертываться в наличном бытии:

Постав [таков перевод В. Бибихина. — Н.Г.] — это сосредоточенное на себе устанавливание действительности, которое отставляет истину своего собственного существа в забвение и заставляет это отставление тем, что развертывается в поставлении всего существующего как состоящего-в-наличии, конституируется в таком поставлении и в качестве его правит.

[Там же: 253][49]

У Юнгера техника политизируется и историзируется, знаменуя появление нового человека — рабочего. Юнгер различает технику для бюргера и для трудящегося. Между тем Хайдеггер вообще не дифференцирует технику и человека — техника вытесняет человека, но рождения нового не происходит:

Миссия раскрытия тайны сама по себе есть не какая-то, а главная опасность. Но когда эта миссия правит в образе по-става, она — крайняя опасность. […] Распространяется видимость, будто все предстающее человеку стоит лишь постольку, поскольку так или иначе поставлено им. […] Начинает казаться, что человеку предстает теперь повсюду уже только он сам. […] Между тем на самом деле с самим собой, то есть со своим существом, человек сегодня как раз нигде уже не встречается.

[Там же: 233][50]

Это обстоятельство непреодолимо, поскольку сам человек оказывается втянут в извлечение потаенного: человек является техникой с самого начала. Будучи всего лишь придатком техники, человек теряет свою индивидуальность:

Это поставляющее раскрытие всего может осуществляться только в той мере, в какой человек со своей стороны заранее сам уже вовлечен в извлечение природных энергий. Если человек вовлечен в это, поставлен на это, то не принадлежит ли и человек — еще первоначальнее, чем природа — к состоящему-в-наличии? Привычность таких выражений, как «человеческий материал», как «личный состав» корабля или медицинского учреждения, говорит об этом.

[Там же: 228]

То, что техника как будто дает человеку возможность управлять всеми процессами, представляется Хайдеггеру опасной иллюзией. Он концентрирует внимание на угрозе, таящейся в подобном управлении:

Человек […] ходит по крайней кромке пропасти, а именно того падения, когда он сам себя будет воспринимать уже просто как нечто состоящее в наличности. А между тем как раз под этой нависшей над ним угрозой человек раскорячился до фигуры господина земли.

[Там же: 233]

Однако техника у Хайдеггера, парадоксальным образом, не просто угрожает, но и служит в то же время спасением. Она и есть тот фармакон, о котором будет впоследствии писать Деррида, — средство, порождающее угрозу и в то же самое время нейтрализующее ее. Хайдеггеровский текст нацелен на ликвидацию грозных призраков, созданных техникой. Но в то же время его диалектика такова, что техника и сама ликвидирует угрозу, содержит в себе функцию апотропея. В отличие от постмодерниста Деррида, «забывающего» в своих рассуждениях человека, Хайдеггер антропологичен (пусть его антропология и негативна). Рассуждая о фармаконе техники, философ подчеркивает, что главная опасность подстерегает человека в нем самом:

Угроза человеку идет даже не от возможного губительного действия машин и технических аппаратов. Подлинная угроза уже подступила к человеку в самом его существе. Господство по-става грозит той опасностью, что человек окажется уже не в состоянии вернуться к более исходному раскрытию потаенного и услышать голос более ранней истины.

[Там же: 234]

Рассуждение о фармаконе-технике сочетается у Хайдеггера с охранительной функцией его текста. Его речь подчас не столько аргументативна, сколько магична. Вообще дискурсу Хайдеггера свойственна магия слова: выявление этимонов соответствует поиску сущности мира. Но в «Вопросе о технике» магичность текста резко возрастает. Философ как бы ритмически заклинает двусмысленное[51] (то есть архаическое) существо техники, цитируя Гёльдерлина:

Так с господством постава приходит крайняя опасность.

«Но где опасность, там вырастает

И спасительное»[52].

И далее:

Так поднимаются ростки спасительного.

[Там же: 234]

«Ростки спасительного» («der Aufgang des Rettenden») [Heidegger 1962: 33], о которых пишет Хайдеггер, знаменуют собой переключение философского нарратива в «магический»: повторение функционирует как заклинание. Симптоматично, что сам прием нахождения спасения в опасности Хайдеггер укореняет в стихотворении Гёльдерлина («но где опасность, там вырастает и спасительное») — то есть в произведении не только философском, но и прежде всего поэтическом.

Таким образом, Хайдеггер выстраивает своего рода «апотропеический нарратив», пытаясь предотвратить приближение катастрофы. Согласно Хайдеггеру, техника — это фармакон: средство спасения, в котором таится вред. Технике Хайдеггер (со)противопоставляет искусство как раскрывание истины, не опасности, — ведь греческое слово ????? означает в том числе и искусство, раскрывающее (entbergen) истину [Ibid.: 12]. В конце своего эссе философ задается вопросом, можно ли использовать искусство в качестве апотропея против фармакона современной техники, и не находит ответа:

Дано ли искусству осуществить эту высшую возможность своего существа среди крайней опасности, никто не в силах знать. Но мы вправе ужасаться. Чему? Возможности другого: того, что повсюду утвердится неистовая техническая гонка, пока однажды, пронизав собою все техническое, существо техники не укоренится на месте события истины.

[Хайдеггер 1993: 238][53]

ГЕЛЕН, ИЛИ ИНСТИТУТ ПРОТИВ СУБЪЕКТА

Другое показательное обращение философской антропологии к поиску опасности в самом человеке находим в трудах современника Хайдеггера Арнольда Гелена. Как и Хайдеггер, Гелен после Второй мировой войны оказался обвинен в сотрудничестве с нацистами. С 1945 по 1947 год он не имел профессорского места, в 1947 году вошел в число лиц, подлежащих «денацификации» (Entnazifizierung). Возможно, не без влияний этих внешних воздействий во второй половине 1940-х годов радикальная антропологическая теория Гелена меняет свои акценты.

Формулируя исходные положения философской антропологии в своей книге «Человек» (1940), Гелен подразумевал, что это учение должно синтезировать выводы философии, психологии, социологии, истории и биологии. Принципиальная методологическая установка философской антропологии, согласно Гелену, состоит в трансдисциплинарном подходе к человеку[54], основанном на последних достижениях гуманитарных и естественных наук [Gehlen 1986: 332]. Однако синтетическая научная объективность антропологии Гелена существовала в рамках эпохальной парадигмы, аккумулируя ее ведущие идеи. Так, в книге «Человек» Гелен развивал характерную для эпохи негативную антропологию, в которой человек понимался как недостаточное существо — «Mangelwesen» [Gehlen 1986: 122], строящее свое бытие на нехватке. Комплекс понятий, который Гелен использует для характеристики человека, основан на идее дефицита: «хроническая нужда» (chronische Bed?rftigkeit) [Ibid.: 58], отсутствие «специализированных» органов (Organmangel) [Ibid.: 86], «примитивизм» органов (Organprimitivismus), «зародышевый» (f?tal) характер форм [Ibid.: 102], замедленное физическое развитие [Ibid.: 103–104], торможение (Hemmung), преимущество желаний над возможностями [Ibid.: 147], редукция инстинктов [Ibid.: 164] и т. д. и т. п.

Подобная теория человека была однозначно отрицательна, однако понятый таким образом человек еще не угрожал существованию окружающего мира и себе самому. Только с конца 1940-х годов негативный образ человека у Гелена оказывается представлен как опасность, от которой нужно защищаться. В 1950-е годы Гелен создает учение о позитивном факторе в развитии общества: об институциях, долженствующих преодолеть «отрицательное» содержание субъекта. На этом этапе эволюции своего антропологического метода Гелен обращается уже не к биологическому образу человека, а к его так называемому внутреннему миру. Так, в книге «Первобытный человек и поздняя культура» (1956) Гелен отыскивает несовершенство человека не столько в «нехватке» биологических инстинктов, сколько в «избытке» субъективности, в «раздувании» таких понятий, как «душа».

В своей следующей книге «Душа в техническую эпоху» (1957)[55] Гелен говорит вовсе не о нехватке «души» в эпоху технического прогресса, как это может показаться из названия. Напротив, Гелен описывает ситуацию небывалого расцвета так называемой «новой субъективности». Эта субъективность расценивается как ложная, основанная на симулякрах — опыте, полученном «из вторых рук» [Gehlen 1957: 49]. В каком-то смысле порицание гипертрофированной субъективности можно обнаружить и в эссе Хайдеггера, указавшего, что с помощью техники человек «раскорячился до фигуры господина земли». Но в отличие от Хайдеггера, Гелен оценивает технику исключительно позитивно: в частности, как способ преодоления биологической недостаточности, осуществляемый в разного рода эрзац-органах.

Концепт техники коррелирует у Гелена с понятием институций, которые, так же как и она, нацелены на то, чтобы защищать от негативных сил, таящихся в человеке. Таким образом, в негативной антропологии Гелена конца 1940-х—1950-х годов существенно меняются акценты: вместо описания человека как недостаточного существа философ предлагает решение проблемы человека, обсуждая приемы борьбы с его отрицательными биологическими и «духовными» характеристиками.

Начиная с книги «Первобытный человек и поздняя культура» Гелен выстраивает теорию стабилизации человека в мире, основанную на подавлении негативного «избытка» — так называемой «субъективности» — при помощи социальных институтов. Согласно Гелену, человек устроен таким образом, что составляющие его «категории» носят чересчур подвижный характер[56]. Лишенному инстинктов, чересчур пластичному и «переменчивому» человеку требуется защита от него самого, и Гелен предлагает определенные приемы по так называемой стабилизации человеческого существования. Прежде всего, философ ограничивает способы подобной стабилизации, признавая малоэффективными, в частности, все техники воздействия на сознание, включая обучение и пропаганду [Gehlen 1964: 42].

Воздействию на индивидуальное сознание Гелен противопоставляет регуляцию общества в целом: настоящая стабилизация достигается только путем учреждения институций. При этом первичные действия по стабилизации внешнего мира, по Гелену, совершались уже в архаике и были магическими [Ibid.: 58] — они и составляли зачатки элементарных институций. Современный человек живет на перекрестке многочисленных институций, к которым Гелен причисляет семью, профессиональные союзы, предприятия, партии, содружества и т. д. Каждая из институций определяет свои собственные нормы поведения, и готовность современного человека изменять себя всякий раз при переходе из одной нормативной системы в другую довольно высока. Пластичность человека допускается институциями, но становится контролируемой. Единственным препятствием на пути перехода от одной учрежденческой системы к другой служит «субъективность», которая является, по Гелену, как бы негативной изнанкой человека [Ibid.: 61].

Преобладание индивидуально-психологического у Гелена угрожает тем, что может принимать характер хронического я-сознания (chronische Ichbewu?theit) [Ibid.: 111] — негативного зеркала гегелевского самосознания. Подобное я-сознание закрыто не только для общества: «субъективному Я», согласно Гелену, блокирован доступ к абсолюту.

Субъективное Я не имеет доступа к абсолюту, эмоциональность и яркость переживаний субъекта не позволяют ему выйти за пределы наличной действительности.

[Ibid.: 110]

В субъективности Гелен видит главную опасность не только для функционирования общества, но и для развития искусства и философии. С этой точки зрения деструктивной потенцией обладают культивировавшие субъективное начало «экспрессионисты и экзистенциалисты» [Ibid.: 65]. Именно в этих стилях мышления развивалась «субъективация» (Subjektivierung): субъективность (Subjektivit?t) заполняла духовную пустоту современного человека, образовавшуюся в результате плохой (институциональной) организации и перепроизводства.

Чтобы объяснить, каким образом может быть скомпенсирован негативный избыток индивидуально-психологического, Гелен вводит понятие «стабилизированного напряжения» (die stabilisierte Spannung) [Ibid.: 78]. Стабилизация напряжения производится уже с архаических времен путем определенных действий («ритуалов»), носящих автореференциальный характер и определяемых Геленом как «стилизация» [Ibid.: 80][57]. В отличие от стилизованных архаических ритуалов, общественные институции позднейшей культуры ориентированы не вовнутрь (авторефлексивно), а вовне (если так можно выразиться, экстрарефлексивно) [Ibid.: 89].

В конце первой части своей книги Гелен определяет главную задачу культуры как защиту человека от себя самого, но добавляет, что как раз эта защитная «плотина» оказалась взорванной в современном мире [Ibid.: 116]. Взрыв защитной функции философ характеризует как самоубийственный порыв культуры (Selbstmorddrang einer Kultur). Таким образом, задачу книги «Первобытный человек и поздняя культура» можно охарактеризовать как восстановление «взорванной плотины» между опасным внутренним содержанием человека и обстающей его действительностью.

Чтобы продемонстрировать зазор между внешним и внутренним существованием человека, Гелен обращается во второй части своей книги к первобытной культуре. Несмотря на «авторефлексивность» архаического ритуала, первобытные люди, не в пример современным, ощущали опасную пустоту, таящуюся в них самих, и пытались косвенным образом «осознать» себя через внешний мир [Ibid.: 118]. Одной из форм подобного «самосознания» был тотемизм — идентификация человека с животным, то есть с нечеловеческим Другим. Гелен противопоставляет негативный способ идентификации архаического человека через его Другое субъективной самотождественности современного человека, которого он определяет как «человека малых масштабов» (Der Mensch der verkleinerten Ma?st?be) [Ibid.: 121]. С точки зрения Гелена, первобытный человек одухотворяет универсум и имеет дело с «природой из первых рук». Стратегия архаичного общества является «морально продуктивной» [ibid.: 118]:

Конечно, идентификация с Не-Я внешнего мира как форма самосознания неосуществима для современного сознания, нацеленного на подчеркивание Я среднестатистического человека. В архаически-наивной, жесткой форме это было возможно, потому что сама природа переживалась одушевленной, представала как alter ego. Она была именно «природой из первых рук» […]. И такое восприятие природы как царства духов […] было решающим образом морально продуктивным, поскольку подобное понимание себя через внешний мир непосредственно переходило в ответственное поведение.

[Gehlen 1964: 118]

Как и в 1930-х — начале 1940-х годов, в 1950-е годы Гелен стремится создать тотальный дискурс о человеке, включающий в себя самые разные дисциплины. Более того, он не воспроизводит достигнутое, но продолжает расширять терминологию философской антропологии. Однако это расширение происходит уже не столько за счет «естественных» наук (биологии, медицины, генетики), сколько благодаря подключению (мета)фикциональных дискурсов: литературы и элементов теории повествования[58]. Проблема искусства в антропологии выходит на первый план: философия оберега по принуждению фикциональна. Так, в книгу «Первобытный человек и поздняя культура» входят, наравне с антропологическими и философскими категориями, такие понятия, как «стилизация», «фикция», «сюжет», «виртуальное значение» (отсутствовавшие в книге «Человек»).

Понятие институции у Гелена влечет за собой категорию «стилизации»[59], о которой уже говорилось выше: ухоженные сады, одомашненные животные, искусственно выведенная путем запретов и экзогамии человеческая особь — все это следствия институционализации человеком своего окружения и себя самого, создание «nature artificielle» [Ibid.: 206]. Гелен приравнивает институциональность к фикции, творящей искусственное на основе естественного. Представляется, что Гелен перерабатывает здесь определение человека, данное Плеснером в книге 1928 года «Ступени органического и человек»: человек от природы искусственен [Плеснер 2004: 269]. Однако Гелен достраивает идею Плеснера по-своему: «искусственность» человека обусловливают институции [Gehlen 1964: 212]. Именно они ответственны за «фикционализацию» человека.

Институциональные фикции связаны с понятием «статуса»: в архаических культурах человек достигает «статуса» при помощи фиктивных манипуляций. Скажем, шаман переодевается в женскую одежду, чтобы войти в статус, позволяющий ему общение с трансцендентным [Ibid.: 210–211][60]. Подобные фикции могут терять по ходу истории свое субъективное значение и выказывать вполне продуктивный «объективный» характер: так, «фиктивное», по словам Гелена, представление о «равенстве» во Французской революции переросло в XX веке в объективную категорию, определяющую социальную действительность. Можно предположить, что Гелен различает между объективными и субъективными фикциями: если первые он оценивает позитивно, то вторые — негативно.

Саму субъективность Гелен оценивает как фикцию, приводя в качестве примера выражение мадам де Сталь по отношению к «душе» — «sujet de fiction» [Ibid.: 113]. Причем, по Гелену, субъективность является не просто вымышленной, но комической темой. Субъективность предстает неким «эрзацем жизни» (Lebensersatz) [Ibid.: 114], и даже в качестве «фикции» она неполноценна: в литературе «фикция» субъективности противостоит «фикции» объективной действительности [Ibid.: 113].

БАТАЙ, ИЛИ СУВЕРЕН ПРОТИВ ИНСТИТУТА

Концепция суверенности Жоржа Батая зеркально симметрична по отношению к теории институций Гелена. Батай, как и Гелен, обращается после Второй мировой войны к углубленному изучению архаической культуры. Как и Гелен, он анализирует наскальную живопись («Ласко, или Происхождение искусства», «Слезы Эроса»), исследует общественные отношения и экономику в древнейшей культуре («Теория религии», «Проклятая часть», «Эротизм») и — главное — ищет в архаике следы идеальной модели общества. Однако сотериология Батая зиждется на противоположных предпосылках, нежели у Гелена. Некоторая общность в терминологии этих двух современников (которые, возможно, даже не читали друг друга)[61] объясняется принадлежностью к общеевропейской парадигме 1930—1950-х годов, тогда как разноречия можно возвести к целому ряду причин[62]. Один из важнейших контрастов между двумя философами основан на их отношении к субъекту.

Чтобы прояснить особенность антропологического дискурса 1950-х годов у Батая, я возьму в качестве материала его незаконченную работу «Суверенность», которую он писал в период с 1953 по 1956 год. На примере этого текста хорошо видно, как Батай анализирует то же понятие, что и Гелен, но делает на основе этого анализа противоположные выводы. В центре работы Батая, как и у Гелена, — идея субъективности. Но если Гелен пытается противопоставить «негативной» субъективности человека «позитивную» объективность институций, то Батай, напротив, описывает, как «негативная» объективность институций может быть преодолена с помощью «субъективной суверенности».

С точки зрения Батая, антропологически ценной является категория суверенности. При этом в самом начале своей книги философ подчеркивает, что суверенность — это явление, которое не поддается концептуализации и сопротивляется любой ограничивающей системе знаний. Последовательно придерживаясь этого апофатического подхода, в конце работы Батай заключает, что суверенность — это НИЧТО[63].

Важным представляется факт, что понятие суверенности философ рассматривает в исторической перспективе. Хотя по сути суверенность, по его мнению, никогда не бывает объективной [Батай 2006: 342], все же она в разные эпохи испытывала разную степень объективации и с течением времени эволюционировала от объективной проявленности в институциях к субъективному внутреннему опыту: «Суверенные институты прошлого существовали объективно […]. Отныне познание единства суверенных моментов дано нам посредством субъективного опыта» [Там же: 340]. Таким образом, в наши дни «суверенные моменты» — это «поэзия, экстаз, смех» [Там же: 339].

Можно сказать, что в «Суверенности» возникает другая трата. Чем менее «сберегает» человек, тем более он суверенен — именно на этом тезисе, как считает Батай, базировалось феодальное общество, в котором «отдавалось предпочтение суверенному, непродуктивному использованию богатства» [Там же: 372]. Буржуазный мир, напротив, отдал приоритет накоплению. Символом апотропея суверена служит у Батая Версаль:

…тот, кто откажется понимать, что означало его великолепие, никогда не увидит человечество в солнечно-ясном и неопровержимом облике суверенности. Версаль — это символ порядка, который хотели уничтожить революции, как буржуазные, так и пролетарские.

[Там же: 373]

Таким образом, в «Суверенности» Батай совершает своего рода диалектический переход от разрушительной траты к апотропею, от проклятой части к суверенности.

Характерной особенностью суверенности, по Батаю, является неопределенность этого понятия: оно имеет множество взаимоисключающих значений. Как пишет Батай:

Извечное свойство суверенности состоит в ее странности и неуловимости, что делает ее одновременно неизбежной и невозможной. В настоящее время […] из неуловимости всего собственно суверенного вытекает его упадок или даже исчезновение. Однако и в прошлом его никогда не удавалось по-настоящему утвердить.

[Там же: 401]

Неопределимость суверенности Батай связывает с ее божественными истоками («изначально, исторически Бог есть олицетворение суверенности» [Там же: 401]) — философ моделирует суверенность по образцу неопределимого Бога негативной теологии. Апофатическому подходу к суверенности препятствует, по мнению Батая, язык, который превращает суверенность в средство для достижения цели и тем самым наделяет ее позитивным значением. В этом смысле характерно название одной из главок — «Необходимость решительным отрицанием остановить процесс, в котором язык всегда делает из суверенной цели средство для чего-то другого». Как подчеркивает Батай,

употребление слова «Бог» […] приводит к искажению своего объекта, суверенного Существа […]. Иными словами, если назвать Бога целью, то он именно по этой причине становится вещью, располагаясь в плане всех остальных вещей.

[Там же: 451]

Батай делает попытку рассмотреть апофатический дискурс с точки зрения понятия траты. В подобной перспективе Бог негативной теологии возводится к священному утраченному объекту:

Вершинная потеря приводит говорящего в бесконечное замешательство, и, возможно, только жест «негативной теологии» может рассматривать ее как объект, поскольку при таком жесте этот объект сам себя отрицает как объект, становится отсутствием объекта.

[Там же: 401]

Неоднозначность понятия суверенности у Батая словно предвосхищает дерридианский фармакон. При этом сходство идет гораздо глубже, чем можно предположить на первый взгляд. Главное действие фармакона, по Деррида, состоит в том, что он внушает человеку страх перед смертью. Чтобы избавиться от этого страха, необходим «антидот» (alexipharmakon) — противоядие, в качестве которого Деррида предлагает, в частности, философию, якобы защищающую от грозных призраков небытия [Derrida 1972: 139]. Однако противоядие и само является, согласно Деррида, «обратным фармаконом» (pharmakon invers?). Когда Деррида определил фармакон как средство, внушающее страх смерти, он словно имел в виду рассуждения Батая в «Суверенности»[64]: в главке «Переход от негативного чуда смерти к позитивному чуду божественного» Батай пишет, что «суверенность всегда связана с отрицанием чувств, которые внушает смерть» [Батай 2006: 332]. Примером такой суверенности выступает у Батая фигура египетского фараона, отрицающего своим присутствием смерть:

В глазах египтян пирамида изображала солнечный луч. В лице умершего царя смерть заменялась сиянием, бесконечным бытием. Пирамида — не только самый долговечный памятник, но также и точное равенство памятника и отсутствия памятника, перехода и стирания следов, бытия и отсутствия бытия.

[Там же: 333]

Пирамида символизирует важнейшее для Батая понятие трансгрессии, связанное с преодолением страха перед смертью:

Ужас образует границу индивида. […] Но у подножия пирамиды […] граница больше не чувствуется.

[Там же]

Поднимая проблему суверенности, Батай не мог не иметь в виду Карла Шмитта. Однако Батай прочитывает его политическую теологию контрадикторно, противопоставляя то, что Шмитт сводил воедино: суверенность и власть[65]. Для Шмитта суверенность определяется властью принимать решения о чрезвычайном положении; для Батая суверенна непроизводительная трата, характеризующая растрачивающего себя индивида. Батай переворачивает формулу Шмитта, рассматривавшего суверена как властелина, способного объявить чрезвычайное положение, основанное на чуде, — для Батая чудо лежит в основе суверенности, рассмотренной как достояние субъекта. У Батая субъект интериоризует суверенность, превращая ее в своего рода внутренний опыт чуда, тогда как у Шмитта суверен транслирует суверенность (чудесное) вовне.

Первое же определение суверенности у Батая вступает в противоречие с ее общепринятым пониманием как элитарного господства: «суверенностью обладают все люди» [Батай 2006: 313]. Однако из этого утверждения Батай не делает заключения, что суверенность достигается, к примеру, в коммунизме — ведь «коммунистическое движение […] является машиной для уничтожения различий между людьми» [Там же: 427]. Если и можно говорить о какой-то суверенности в отношении к коммунизму, то только о негативной:

…фундаментальная задача коммунизма […] в том, чтобы уничтожить суверенность, вырвать ее с корнем из человечества, которое наконец-то станет недифференцированным. Конечно, как я это показал, при подобном искоренении сохраняется изначальная суверенность, равно присущая каждому человеку, но только при условии отказа от нее, заранее осуществляемого революционером.

[Там же: 427]

Как раз в коммунистическом обществе (Батай имел перед глазами пример сталинизма) место суверенной субъективности занимает тотальная объективность:

Суверенность отвергается; ее место занимает объективность власти.

[Там же]

Как уже говорилось, Хайдеггер (со)противопоставлял технике искусство, способное раскрыть истину, без претензии стать на ее место. В 1940—1950-х годах подобное различение техники и искусства было общим местом. Техника оценивалась как «опасность», искусство противостояло ей как спасение. Мамфорд в своей работе «Искусство и техника» (1952) утверждает, что искусство и техника, двигаясь по направлению к созданию системы искусственных органов человека, расходятся в целях этого производства. Если техника уничтожает человека, субституируя живое тело и стремясь сместить его в небытие, то цель искусства — «расширить владения личности»:

Искусство, в том единственном смысле, в котором можно отделить искусство от техники, — это преимущественно территория личности; и цель искусства, если отвлечься от разнообразных технических функций, с которыми оно может ассоциироваться, — расширить владения личности.

[Mumford 1952: 16]

Искусство как орудие спасения трактует и Батай. Спасение от объективной власти и, как следствие, обретение субъективной суверенности в современном обществе возможно лишь посредством искусства[66], ибо «суверенное искусство в точности означает доступ к суверенной субъективности независимо от положения в обществе» [Батай 2006: 482][67]. Рассуждая о «человеке суверенного искусства», Батай переходит от Ницше к Кафке.

КАЙУА, ИЛИ КОНТРОЛЬ НАД СУВЕРЕНОМ

Работы Роже Кайуа 1950-х годов представляют собой как бы среднее звено между развернутой антропологической системой запретов Гелена и «свободно» разворачивающейся апотропеической магией философии Батая. Как и Гелен, Кайуа обращается в этот период к понятию институций, которые должны осуществлять контроль над человеком и тем самым предохранять его от нависшей над ним угрозы, имплицируемой его свободной (то есть суверенной) игровой натурой. С другой стороны, вслед за Батаем Кайуа признает ценность траты, которая, как и в 1930-е годы, продолжает оставаться в центре его (Кайуа) антропологии.

Годы Второй мировой войны Кайуа проводит в Южной Америке, откуда возвращается во Францию в 1945 году. В 1948 году Кайуа начинает работать в ЮНЕСКО, где, в частности, занят в программе переводов южноамериканской литературы на европейские языки. Под его редакцией выходят первые в Европе переводы рассказов X. Л. Борхеса. В 1950—1960-е Кайуа работает в программах международного культурного сотрудничества, а в 1967-м получает пост руководителя отдела культурного развития ЮНЕСКО.

Общественная активность радикального философа сказалась и на его творчестве. Во второй половине 1950-х годов Кайуа, отрицая былой экстремизм, пишет книгу «Игры и люди» (1958), в которой подробно анализирует понятие игры уже вне непременной связи с разрушительной силой сакрального. В этой книге Кайуа выделяет четыре типа игры — ag?n, alea, mimicry и ilinx, указывая при этом на экономическое (противостоящее послевоенному потребительскому ажиотажу) своеобразие этих практик: в ходе игры собственность подлежит обмену, но никаких товаров не производится. Так игра обособляется от творческого процесса, на «выходе» которого появляется некое художественное произведение. Игра, как замечает Кайуа, является чистой «тратой»: расходованием времени, энергии или денег. Однако, как и Батай в «Суверенности», послевоенный Кайуа исследует другую трату.

Если в 1930-е годы Кайуа исследовал понятие праздника, основанного на «экстремальной» трате, то в поздней книге «Игры и люди» он модифицирует понятие траты, лишая его былой экстремальности. «Праздник» 1930-х годов как авангардистская стихия обновления, сжигающая дотла следы истории, присутствует в книге конца 1950-х как мирная рекреационная активность: то есть как именно то, против чего так яростно выступал довоенный Кайуа. На первой же странице работы «Игры и люди» автор пишет: «…игра непременно несет с собой атмосферу отдыха или развлечения» [Кайуа 2007: 33]. На смену священным оргиям 1930—1940-х грядет «фундаментальная „пустота“ игры» [Там же] 1950—1960-х. Вместо безоглядной и самоубийственной «траты» праздника в центре внимания оказывается «бесполезность» игры, которая тратит, не уничтожая. Более того, «незначительность игры» [Там же: 34] в итоге не только не растрачивает человеческое достояние, но приносит результаты «огромной важности», позволяющие «рассматривать дух игры как одну из важнейших движущих сил, воздействующих на развитие высших проявлений культуры общества, на моральное воспитание и интеллектуальный рост индивида» [Там же].

Как уже говорилось, Кайуа, почти по Гелену, рассматривает институционализацию лудизма: «по природе и назначению игра легко поддается всевозможному развитию и обогащению, которые порой почти превращают ее в социальный институт» [Там же: 74]. Эта институционализация, как и у Гелена, служит подавлению субъективности, таящей в себе опасность.

Следы прежнего Кайуа можно усмотреть в том, что он интерпретирует игру как тотальность: «Ифа — это тотальный феномен. Она затрагивает весь комплекс человеческих дел и устремлений» [Там же: 185]. Однако тотальность здесь совершенно иная, нежели в празднике или войне. Согласно Кайуа, институционализованная игра канализует некий опасный инстинкт, свойственный человеку:

Предоставленные самим себе, эти стихийные побуждения, неистово-разрушительные, как и любые инстинкты, могут привести лишь к пагубным последствиям. Игры дисциплинируют инстинкты, вводя их в рамки институционального существования.

[Там же: 86]

Говоря о тотальности, Кайуа имеет в виду не в последнюю очередь тотальность контроля[68] — над субъектом, которым владеет дух, или «инстинкт», игры.

Инстинкт, описываемый Кайуа, состоит в преобразовании действительности. Опасная склонность к «игре» с реальностью постоянно пытается выскользнуть из предустановленных границ[69]:

Когда власть инстинкта вновь становится безраздельной, то склонность, которую удавалось обмануть обособленной, введенной в рамки и как бы нейтрализованной игровой деятельностью, выплескивается в обычную жизнь и пытается по мере сил подчинить ее своим собственным требованиям. […] Принцип игры оказывается искажен. […] Подобный случай — отнюдь не исключение. Он возникает всегда, когда данный инстинкт больше не фиксируется дисциплиной и рамками соответствующей категории игр.

[Там же: 77]

Подобное «искажение» лудизма происходит, по сути, из-за столкновения со своеволием субъекта, который постоянно стремится нарушить институциональные ограничения игры. Это нарушение является на самом деле трансгрессией, которую описывал Батай и следом за ним сам Кайуа (например, в работе середины 1930-х годов «Мимикрия и легендарная психастения»). Однако послевоенный Кайуа относится к такой трансгрессии критически и уделяет почти треть книги разбору негативных последствий трансгрессивного поведения в различных лудических практиках:

Чаще всех игр искажается ag?n, и настоящее его извращение начинается вне арены, после финального гонга. Оно проявляется во всех конфликтах, которые не смягчаются строгостью игрового духа. Ведь безраздельная конкуренция — это просто закон природы. В обществе она обретает свою изначальную жестокость, как только находит себе лазейку сквозь сеть моральных, общественных и юридических ограничений, которые, подобно игровым ограничениям, представляют собой пределы и конвенции.

[Там же: 78]

Сходным образом Кайуа критикует и феномен войны, утверждая, что война представляет собой искажение игры-состязания. Тем самым Кайуа отрицает то, что писал в конце 1930-х годов, прославляя тотальную войну как праздник регенерации. В «Играх и людях» Кайуа выступает как убежденный пацифист — его текст напоминает рассуждения Ханны Арендт о позитивном значении политической агоры, замещающей разрушительную «физическую» войну. Кроме того, Арендт противопоставляла «парциальные» военные действия «тотальной» войне на уничтожение [Arendt 1993: 93]. То же умозаключение повторяет Кайуа, предостерегая от последствий тотальной войны, которая вышла далеко за рамки игрового турнира:

Военные действия затрагивают уже не только пограничные области, крепости и войска. Они больше не следуют той стратегии, благодаря которой сама война порой походила на игру. Война далеко отходит от турнира, дуэли, вообще от боя по правилам в замкнутом пространстве, и обретает форму тотальной войны, с массовыми разрушениями и истреблением населения.

[Кайуа 2007: 85]

Другие типы игр, описываемые Кайуа, имеют дело с патологиями человеческой субъективности. Функция определенного типа игры заключается здесь в том, чтобы локализовать опасный инстинкт и предотвратить безумие. Скажем,

искажение mimicry […] происходит тогда, когда […] ряженый сам верит в реальность своей роли, костюма и маски. Он больше не играет того другого, которого изображает. Уверившись, что он и есть этот другой, он ведет себя соответствующим образом и забывает, кто он есть на самом деле. Утрата своей глубинной личности — таково наказание тех, кто не умеет ограничить одной лишь игрой свою склонность приписывать себе чужую личность. Это самое настоящее отчуждение, то есть сумасшествие [ali?nation].

Здесь опять-таки игра служит защитой от опасности. Роль актера строго ограничена пространством сцены и продолжительностью спектакля.

[Там же: 81]

Та же патология подстерегает субъекта и в случае тяготения к ilinx: