III
III
Почему он оставил литературу для политики? Я спрашивал об этом Блюма. Его ответ был неявен. Помнится, Лев Шестов где-то говорит, что всякий писатель испытывает в известную пору потребность повыситься в чине. Нормальное повышение (иногда просто за выслугу лет) ведет к чину учителя жизни или духовного вождя. Не всегда это выходит хорошо. Сам Достоевский под конец своих дней в роли пророка великосветских салонов был, по словам очевидцев, невозможен. Я не знаю, какие именно побуждения сказывались всего сильнее у Леона Блюма. Он социалист совершенно искренний. К нему до некоторой степени могут относиться слова, сказанные Мирабо о Робеспьере: «Этот человек далеко пойдет: он действительно думает все то, что говорит». Может быть, Леон Блюм серьезно верит, что ему и друзьям его суждено «спасти Францию» (употребляю это ходячее выражение, несмотря на некоторую его загадочность: я с 11 ноября 1918 года плохо понимаю, отчего именно нужно спасать Францию). И уж наверное, душа блестящего салонного эссеиста, завсегдатая кулис и законодателя модных театров испытывает своеобразный отдых на пролетарских митингах и конгрессах.
Леон Блюм, однако, не подделывается под пролетария. Некий видный, чрезвычайно левый, деятель имеет в Париже две по-разному обставленные квартиры: одну, весьма бедную, для приема вдов и сирот Третьего Интернационала; другую, значительно лучше, для собственных надобностей. Здесь нет даже напускного цинизма: обыкновенное житейское дело. Леон Блюм не прибегает к маскараду. Он явился на конгресс, как является в парламент и в салоны: изящный, хорошо одетый, со свойственной ему несколько старомодной элегантностью. Это делает честь и его правдивости, и его уму.
Наполеону говорили с похвалой об одном маршале, что тот в походах приказывает носить себе пищу из общего солдатского котла: это ведь должно создать полководцу большую популярность в армии. Наполеон гневно назвал маршала дураком. «Никогда, — сказал император, — никогда французские солдаты не поверят, что маршал Франции питается солдатской пищей: они, наверное» убеждены, что это делается для отвода глаз и что их просто хотят надуть». Едва ли и парижские рабочие, отнюдь не славящиеся глупостью, признали бы своим братом Леона Блюма, если бы он явился на конгресс в блузе или в лохмотьях (бывает и так). Большинство ораторов конгресса называли друг друга на «ты»; Блюму все говорили «вы». Ясно чувствовалось, что рабочие видят в нем чужого и, как чужого, быть может, ценят его особенно высоко. Один оратор-рабочий так и сказал с трибуны: «Я глубоко почитаю вас, товарищ Блюм. Но вы вышли не из нашей среды и не во всем нас понимаете. У меня нет вашей тонкости ума, зато у меня есть другое — инстинкт рабочего человека»... «Ах, мне надоела моя «тонкость ума»!» («Oh, j’en ai assez, de ma subtilit? d’esprit!») — сердито прервал его с места Леон Блюм. Быть может, в этом разгадка его карьеры: тонкость ума ему надоела.