Введение

Введение

В Москве в 1927 году Вальтер Беньямин с удивлением обнаружил, что Россия не знает романтического образа Востока. «Здесь нашло себе почву все, что есть в мире», говорили ему московские друзья, и Восток и Запад; «для нас нет ничего экзотичного». Более того, эти марксисты утверждали, что «экзотизм — это контрреволюционная идеология колониальной страны». Но, покончив с идеей востока, московские интеллектуалы вновь вернули ее к жизни, придав ей советский размах. «Самым интересным предметом» для новых московских фильмов стали российские крестьяне, которые казались их авторам очень непохожими на них самих: «По способу восприятия крестьянин резко отличается от городских масс». Когда крестьянин смотрит фильм, говорили Беньямину его московские друзья, он не способен следить за развитием «двух нитей повествования одновременно, как это бывает в кинематографе. Его восприятию доступна только одна серия образов, которые нужно показывать в хронологической последовательности». Поскольку крестьяне не могут понять темы и жанры, «взятые из буржуазной жизни», им нужно совсем новое искусство. Создать такое искусство — «один из самых грандиозных экспериментов над массовой психологией, которые проводятся в гигантской лаборатории, какой стала Россия», — писал Беньямин. Несмотря на свои симпатии к новому искусству и новой России, Беньямин не обольщался их успехами: «Колонизация России посредством кино дала осечку» (1999:13–14).

Авторы, писавшие об имперской России, создали два нарратива. В одном великая страна успешно, хоть и неровно конкурирует с другими европейскими державами. В ней была великая литература и были поставлены беспримерные социальные эксперименты. Другой нарратив повествует об экономической отсталости, неограниченном насилии, нищете, неграмотности, отчаянии и крахе. Я согласен одновременно с обеими этими историями и не вижу в этом большой проблемы. В отличие от российских крестьян, которых друзья Беньямина экзотизировали в соответствии с давней традицией, ученый не может мыслить одноколейно. И все же наука не улица с двусторонним движением. Иными словами, нам нужно найти способ координировать разные истории, в которые мы верим.

Мое решение — своего рода эйзенштейновский монтаж, переплетенный общим принципом, которым в этой книге стала внутренняя колонизация. Я предлагаю этот термин в качестве метафоры или механизма, который делает возможным изучение Российской империи вместе с другими колониальными империями прошлого. Итак, в этой книге два нарратива о России соединяются в один — историю внутренней колонизации, в которой государство колонизовало народы, включая и тот народ, который дал этому государству его загадочное название.

В 1904 году великий историк Василий Ключевский писал, что «История России есть история страны, которая колонизуется. Область колонизации в ней расширялась вместе с государственной ее территорией»[2] (1956: 1/31). Одинаковая по протяженности с самим Российским государством, колонизация была направлена внутрь страны, но зона ее действия расширялась по мере того, как государственные границы перемещались в процессе внешней колонизации. Во времена Ключевского эта формула самоколонизации уже давно существовала в российской мысли (см. об этом в главе 4). Обогатившись колониальным и постколониальным опытом XX века, мы можем сделать из нее новые выводы. Россия была как субъектом, так и объектом колонизации и ее последствий, таких, например, как ориентализм. Занятое колонизацией иностранных территорий, государство также стремилось колонизовать внутренние земли России. В ответ на это многочисленные народы империи, включая русский, развивали антиимперские, националистические идеи. Эти два направления колонизации России — внешнее и внутреннее — иногда конкурировали, а иногда были неотличимы друг от друга. Менявшиеся отношения между двумя векторами колонизации, внешним и внутренним, были не «застывшей диалектикой», как сказал бы Беньямин, но скорее гремучей смесью. Без оксюморонных понятий, таких как «внутренняя колонизация», ее не понять.

Исследуя исторический опыт Российской империи вплоть до ее краха в 1917 году, эта книга утверждает его значение для постколониальной теории. Предметом внимания, однако, становятся внутренние проблемы империи, которые редко изучались в постколониальных терминах. С начала 1990-х годов интерес ученых к причинам и механизмам российской революции стал падать, уступая место исследованиям российского востока и окраин империи[3]. Разрыв, созданный революцией в теле истории, был велик; огромны были и силы преемственности. Стандартный в советское время телеологический подход учил, что предшествовавшие события «готовили» то, что за ними следовало, например революцию. Историки научились избегать такого подхода: участники событий не знали их исхода, о котором знаем мы, а их желания, опасения и действия были гораздо разнообразнее конечного результата. Однако историки — и все мы — хотят знать, почему российская революция и советский террор произошли именно на территории Российской империи[4]. Ответ на этот вопрос нельзя искать только в событиях предшествовавшей эпохи, но и отделять течение событий от их исторического прошлого тоже неверно. Я не ставлю себе целью объяснить российскую революцию, но надеюсь, что более глубокое понимание имперской России поможет разобраться в революции, ее завершившей, и в том, что произошло в советский период, а может, и позже.

Сосредоточенная на культурной динамике в разных ее аспектах, эта книга стремится преодолеть еще один разрыв — между двумя дисциплинами, историей и литературой. Этот разрыв никому не нравится, но мирятся с ним многие. Не так давно Нэнси Конди заметила, что если исследования стран и регионов основаны на обмене между дисциплинами, то в исследованиях культуры «междисциплинарность стала частью самого проекта» (1995:298). Моя книга принадлежит междисциплинарному проекту культуральных исследований, который я трактую в историческом ключе[5].

Для историка культуры рискованно включать в свое исследование различные дисциплины, голоса и периоды. Я черпаю свою смелость в идее, что высокая литература и культура играли необычную роль в российском политическом процессе. Как будет показано на нескольких примерах, активистская и, более того, трансформистская культура были важными аспектами внутренней колонизации. Благодаря парадоксальному механизму, который прояснил Мишель Фуко в своей «репрессивной гипотезе» (Foucault 1998; см. также: Rothberg 2009), угнетение делало культуру политически релевантной, а власть — культурно продуктивной. В русской культуре Российская империя одновременно искала инструмент управления и боялась ее как орудия революции. Культура была и экраном, на котором находящееся в опасности общество видело себя, и уникальным органом самосознания, обратной связи, предупреждения и скорби.

* * *

В России социальные революции вели к великим и трагическим трансформациям. Но поразительной была и непрерывность имперской истории, географии, экологии. Россия появилась на международной арене в то же время, что Португальская и Испанская империи. Она расширялась в соперничестве с имперскими континентальными государствами — Австрийской и Османской империями на западе, Китаем и Северо-Американскими Штатами на востоке. Зрелости она достигла, конкурируя с морскими империями Нового времени — Британской, Французской и Японской. Выигрывая и проигрывая, она пережила почти всех. Если посчитать площадь территории, которую империи контролировали год за годом в течение столетий, то по числу квадратных километро-лет получится, что Российская империя была самой большой и самой долговечной империей в истории. Вместе Московское государство, Россия и СССР контролировали 65 млн км2/лет — много больше, чем Британская империя (45 млн км2/лет) и Римская (30 млн км2/лет; см.: Taagepera 1988). Когда была основана Российская империя, средний радиус территории европейского государства составлял 160 км. Учитывая скорость коммуникации в то время, социологи полагают, что государство не могло контролировать территорию, радиус которой превышал 400 км (Tilly 1990:47). Но расстояние между Санкт-Петербургом и Петропавловском-Камчатским, основанным в 1740 году, составляло примерно 9500 км. Империя была огромной, и с ее ростом проблемы становились все значительнее. Но в течение всего имперского периода цари и их советники называли огромность российских пространств основной причиной имперского могущества. Огромность этих пространств была основным мотивом и для дальнейшей централизации власти, и для еще большего расширения империи.

Превосходя размерами Советский Союз и нынешнюю Российскую Федерацию, империя царей простиралась от Польши, Финляндии и Кавказа до Средней Азии, Маньчжурии и Аляски. Российские войска в 1760 году взяли Берлин, а в 1814-м — Париж. После победы над Наполеоном российские дипломаты создали Священный союз, ставший первой попыткой европейской интеграции. Империя постоянно вела колониальные войны за спорные территории в Европе и Азии. Осуществив впечатляющие броски на берега Балтийского и Черного морей, за Тихий океан и в географический центр Евразии, она вызывала и подавляла бунты на Урале, восстания в Польше, вела Большую игру в Средней Азии и непрекращавшуюся войну на Кавказе. С продажей Аляски в 1867 году территория империи начала сокращаться, и эта тенденция продолжилась в XX веке. Но петербургские правители продолжали мечтать о Константинополе и Иерусалиме, и эти надежды питали военные усилия России вплоть до Первой мировой войны (McMeekin 2011). Серия русских революций изменила карту Европы и структуру Российского государства. Начавшись как яростный взрыв антиимперских настроений, революция 1917 года привела к новому рабству. Однако территория, подвластная Москве, продолжала расти и после Второй мировой войны, когда распались другие европейские империи. Даже с распадом СССР Кремль потерял меньше территорий, чем западные империи потеряли от деколонизации. В XXI веке мир с удивлением следит за имперскими амбициями постсоветской России.

Европейский гость XVI века сформулировал дилемму, к которой до сих пор обращается русская и русистская мысль: «Трудно понять, то ли народ по своей грубости нуждается в государе-тиране, то ли от тирании государя сам народ становится таким грубым, бесчувственным и жестоким» (Герберштейн 1988: 74). Понять это трудно, но главные вопросы политического действия — «кто виноват?» и «что делать?» — критически зависят от этого понимания. Логический круг, обрисованный австрийским послом, подлежал размыканию двумя способами: этнографической мифологией либо политической наукой. Четыре столетия спустя американский дипломат видел ту же проблему, но решал ее без колебаний. В «длинной телеграмме» (1946), ознаменовавшей начало холодной войны, Джордж Кеннан объяснял особенности российской государственности и исходящие от нее опасности «традиционным и инстинктивным для России чувством незащищенности». Он приписывал этот «невротический взгляд» на свое положение в мире правителям России, а не ее народам. После того как Кеннан отослал свою телеграмму, произошли новые события, и его мысль можно заострить. На протяжении большой части российской истории невротический страх правителей, смешанный с желанием, обращался не к внешним врагам, но к пространству внутри страны и к ее населению. Это огромное пространство было населено великим разнообразием подданных, русским и другими народами, от которых российские правители не чувствовали и не чувствуют себя защищенными.

Вслед за Эдвардом Саидом (1978, 1993) постколониальные исследователи подчеркивали значение океанов, которые отделяли имперские метрополии от их далеких колоний, и романтику морских странствий, которые создавали и связывали империи. В этих исследованиях заморский колониализм выглядит более предприимчивым, самоуверенным и репрессивным — одним словом, более империалистическим, — чем колониализм континентальный. На деле до изобретения железных дорог и телеграфа сухопутные пространства было труднее преодолевать, чем морские. В середине XVIII века немецкий ученый Герхард Фридрих Миллер организовал российскую экспедицию в Сибирь. Длина его маршрута, проделанного пешком, верхом и в санях, была почти равна длине экватора, и он преодолел это расстояние за десять лет; по морям капитан Кук огибал земной шар за три года. В мирное время перевозить грузы из Архангельска по морю в Лондон было быстрее и дешевле, чем из Архангельска по суше в Москву. В военное время грузы и войска плыли из Гибралтара в Балаклаву быстрее, чем ехали из Москвы в Крым. К началу XIX века доставлять грузы в российские базы на Аляске было в два — четыре раза дешевле плаванием через три океана, чем сухопутным путем через Сибирь, и к тому же безопаснее; именно так, кругосветным плаванием из Петербурга или Одессы, империя доставляла зерно и масло в Русскую Америку (История 1997:239–247). На транспортировку пушнины из Аляски через Сибирь в Китай уходило два года; американские корабли доставляли ее за пять месяцев (Foust 1969: 321). И технически, и психологически Индия была ближе к Лондону, чем многие губернии Российской империи — к Петербургу. Океаны соединяли, а земля разделяла. В море были враги и пираты, но не было подданных — чуждых, бедных, недовольных или непокорных народов, которых надо было усмирять, исследовать, переселять, просвещать, облагать налогами, набирать из них рекрутов, отвечать за них перед миром. Теоретически векторы внешней и внутренней колонизации противостояли друг другу. На практике они пересекались и даже сливались. Как две головы российского орла, растущие из недостаточного для них тела, два вектора колонизации конкурировали за ограниченные ресурсы — человеческие, интеллектуальные, финансовые.

Созданная ее правителями в попытке сделать их страну жизнеспособной и конкурентной державой, Российская империя с самого начала была космополитическим проектом. Как и современные ученые, российские императоры все время сравнивали Россию с другими европейскими империями. С их первых и до последних дней внимание царей было приковано к проблемным зонам на периферии, а ядро российского населения они воспринимали как ограниченный и не всегда надежный, но данный Богом ресурс. Колонизировав многочисленные земли, Россия применяла колониальные режимы непрямого правления — принудительные, коммунитарные и экзотизирующие — к собственному населению. Богатая насилием и бедная капиталом (Tilly 1990), империя осваивала и защищала эти огромные земли, давно или недавно приобретенные по причинам, о которых помнили — или уже не помнили? — одни только историки. В рассказе Льва Толстого «Сколько человеку земли нужно?» крестьянин покидает «перенаселенную» Центральную Россию и отправляется в колонизованные степи Башкирии, где дружелюбные номады предлагают ему столько земли, сколько он сможет обойти за день. От рассвета до заката он идет и бежит — и умирает от истощения, завершив круг. Тут его и хоронят кочевники: вот сколько земли, как раз для тела, нужно человеку, говорит Толстой. Но он сам приобретал поместье за поместьем, субсидируя сельскохозяйственные эксперименты гонорарами от своих романов.

Грамматика различает подлежащее и дополнение, субъект и объект. Для истории такое различение не обязательно. Навязанные самому себе задания — самодисциплина, внутренний контроль, колонизация себе подобных — по существу своему парадоксальны. Сталкиваясь с такими самореферентными конструктами, человеческие языки, включая научный, заходят в тупик. В XXI веке исследователи глобализации сталкиваются с теми же проблемами, что историки Российской империи встретили в XIX веке. Конечно, я надеюсь, что мир будущего будет похож на Российскую империю не более, чем на Британскую Индию. Но имперский опыт России и ее эксперименты над собой еще могут преподать нам уроки.

* * *

Итак, что такое внутренняя колонизация — метафора или механизм? Немало философских трудов доказывают, что это некорректное различие, но я так не считаю. Насколько возможно, я стараюсь полагаться на точные слова исторических лиц, их собственные формулировки и заботы. Исследователь современных империй утверждает, что, поскольку термин «империя» применяют ко всему подряд, чтобы понять, что такое империя, надо изучать общества и ситуации, которые сами используют это понятие (Bessinger 2006). Сходным образом, я изучаю то, как в российской историографии использовались понятия «колонизация» и «самоколонизация» в разных лексических формах, свойственных русскому языку. Хотя государственные деятели в России не часто использовали эти термины, российские историки обильно оперировали ими. Более того, они начали использовать эти или подобные понятия раньше и делали это более осмысленно, чем я предполагал, начиная работу над этой книгой. Как метафора, раскрывающая механизм, внутренняя колонизация — старинный и хорошо проверенный инструмент познания.

Колонизация всегда состоит из двух компонентов, культурного и политического. Проявлением чистого насилия является не колонизация, а геноцид. Культурное влияние само по себе ведет к просвещению, а не колонизации. Когда мы говорим о процессе колонизации, мы видим, как культурная гегемония и политическое доминирование работают вместе — в некоем союзе, соотношении или противостоянии. Немецкий философ Юрген Хабермас говорит о внутренней колонизации как сверхструктуре, в которую объединены когнитивные, правовые и даже конституционные изменения в современных обществах. Новации современности «попадают в жизненный мир извне — как колонизаторы в племенное общество — и принуждают его к ассимиляции» (1987: 2/355). С помощью понятия внутренней колонизации Хабермас проводит аналогию и подчеркивает различие между колониализмом и современностью: многоязычное западное общество ассимилирует современность и сопротивляется ей, как будто она привнесена колонизаторами, хотя они говорят на том же языке. На самом же деле это общество навязывает современность самому себе. Хабермас описывает культурный конфликт, который не основан на этническом или языковом различии. Даже в столь широком смысле концепция внутренней колонизации предполагает агрессивное противостояние враждебных друг другу сил, хоть эти силы и находятся внутри одного общества.

Согласно классическим определениям, колонизация (и колониализм как ее идеологическая система) означает процесс доминирования, в котором переселенцы мигрируют из колонизирующей группы на колонизованную территорию. Империализм — более широкая форма доминирования, которая не нуждается в подобном переселении (Н.Р. 1895; Hobson 1902; Horvath 1972). Теоретические определения колонизации не уточняют, должна ли миграция населения происходить внутри имперских или национальных границ, или она выходит за их пределы, и обязательно ли само существование этих границ. Однако и в интуитивном понимании, и в практическом применении этого понятия колонизация обычно означала отъезд колонистов за границу. На этом фоне внутренняя колонизация означает процесс культурной экспансии, гегемонии, ассимиляции в пределах государственных границ, реальных или воображаемых. Колонизация есть осуществление власти, структурированное различиями — географическими, лингвистическими, культурными. Внешняя колонизация осуществляет эти процессы вовне, а внутренняя колонизация внутри сложившихся границ государства, хотя сами эти границы движимы колонизацией. Скрещивая границы и различия, колонизация осуществляется в сферах реального и воображаемого. В конце XIX — начале XX века прусские и немецкие политики вели амбициозную программу «внутренней колонизации» (Innere Kolonisation) Восточной Европы, которую подпитывали исторические знания, реальные и сфабрикованные: колонизация потому называлась внутренней, что предполагалось, что желаемые земли когда-то принадлежали немецким государствам. Российские историки употребляли сходное понятие, «колонизация себя», без видимых политических целей, но зато создали вокруг него оригинальный, хотя и забытый дискурс. К идеям одного из них — блестящего одиночки Афанасия Щапова (1830–1876) — я часто возвращаюсь на страницах этой книги.

После российской революции и деколонизации Третьего мира концепция внутренней колонизации на некоторое время исчезла из поля зрения. В 1951 году Ханна Арендт (Arendt 1970) ввела термин «колониальный бумеранг» — процесс, в котором имперские власти переносят практику принуждения из колоний обратно в метрополию. Несколько лет спустя Эме Сезар сформулировал похожую идею «обратного шока империализма» (Cesaire 1955), примером которого он считал Холокост. После 1968 года социологи переизобрели концепцию внутренней колонизации, чтобы применить постколониальный язык к внутренним проблемам метрополий. Американский социолог Роберт Блаунер (Blauner 1969) изучал жизнь афроамериканцев в США, в том числе гетто и городские беспорядки как феномены внутренней колонизации. В лекциях 1975–1976 годов Мишель Фуко употреблял этот термин в более широком смысле — как перенос колониальных моделей власти обратно на Запад (2005:117). Британский социолог Майкл Хечтер (Hechter 1975) использовал концепцию внутренней колонизации в работе о центре и периферии Британских островов, с особенным акцентом на политическую жизнь Уэльса. Пересматривая классическое словоупотребление, Хечтер нейтрализовал роль географической дистанции между колонизатором и колонизуемым, которая ранее была определяющей чертой колониализма. Однако для анализа конкретных ситуаций Хечтеру все же было необходимо этническое различие между метрополией и колонией (например, между англичанами и валлийцами). После Хечтера следующим шагом стала деконструкция этнического различия, выявляющая внутренний колониализм в мозаичном этнолингвистическом поле, которое структурировано культурными воплощениями власти. В этом понимании термины внутренней колонизации/колониализма использовали историк Юджин Вебер (Weber 1976), социолог Элвин В. Голднер (Gouldner 1977), антрополог Джеймс Скотт (Scott 1998), литературовед Марк Нетцлофф (Netzloff 2003) и группа историков-медиевистов (Fernandez-Armesto, Muldoon 2008). В исследовании французской культуры середины XX века историк Кристин Росс наблюдала, как Франция обратилась к «некоей форме внутреннего колониализма», когда «рациональные техники управления, разработанные в колониях, были перенесены обратно» в метрополию (Ross 1996:7). Идею внутренней колонизации обсуждали и критики, обычно со смешанными чувствами (Hind 1984; Love 1989; Liu 2000; Calvert 2001). Несколько крупных историков упоминали о колониальном характере внутренней власти в России, но подробно на этом тезисе не останавливались (Braudel 1967:62, Rogger 1993; Ferro 1997:49; Lieven 2003: 257; Snyder 2010: 20, 391). Постколониальные исследования почти полностью игнорируют российский аспект колониальной истории. В трудах по русской литературе и истории, однако, некоторые авторы обращались к концепции внутренней колонизации (Гройс 1993; Эткинд 1998, 2002; Etkind 2007; Кагарлицкий 2003; Viola 2009; Condee 2009; Храмов 2012; Кукулин, Уффельман, Эткинд 2012).

Разрабатывая свою политизированную концепцию культурной истории, я намереваюсь соединить ее с более традиционным, текст-ориентированным подходом, характерным для литературоведа. У этой задачи три измерения — историческое, культурное и политическое. Как специалист по России, я вполне согласен с Энн Лорой Столер, специалистом по Юго-Восточной Азии: «Исчезновение колониализма (внутреннего или иного) из истории отдельных наций — это процесс целиком и полностью политический» (Stoler 2009: 34). Тем не менее я показываю, что в классической российской историографии это исчезновение никогда не было полным. Меня интересуют политические причины как присутствия, так и отсутствия идей колонизации, внешней и внутренней, в национальной и имперской историографии. Однако в главе 5, вероятно, самой спорной в этой книге, я выхожу за пределы культурной истории и обращаюсь к политической экономии, чтобы понять Российское государство в его длинной истории, longue duree. В мои намерения не входит искать исторический инвариант, охватывающий столетия; скорее я стремлюсь понять повторяющиеся взаимодействия между изменяющимися географическими, экологическими и политическими факторами, которые определили имперский опыт России. Как это произошло и в других областях постколониальных исследований, центр внимания в моей книге смещается с описаний исторических событий и социальных практик имперского прошлого на тексты, которые прежде меня описывали это прошлое, — тексты, определяющие саму нашу способность представлять себе и другим это прошлое с его событиями и практиками. Этот сдвиг структурирует мою книгу в тематическом и хронологическом отношениях.

Главы 1 и 2 раскрывают контекст холодной войны в концепции «Ориентализма» Эдварда Саида и дополняют Саида, рассматривая приключения некоторых ориенталистов в России. В главе 3 я обращаюсь к дискуссиям о происхождении российской монархии и тому, как они объясняли природу внутренней колонизации. Глава 4 прослеживает парадигму самоколонизации в наиболее известных трудах по российской историографии XIX века. Глава 5 посвящена торговле пушниной, которой Россия была обязана ранним экономическим бумом и географической экспансией на восток. Этот выгодный бизнес создал огромную территорию, впоследствии пережившую смуты, расколы и реколонизации. В главах 6 и 7 рассмотрены специфические институты внутренней колонизации — сословие и община. Конструируя аналогию между расой и сословием, я приглашаю читателей проследить, как Санкт-Петербург превращался из форпоста колонизации в чудо Просвещения. Глава 8 посвящена бурной интеллектуальной деятельности одного из институтов власти Российской империи — Министерства внутренних дел. Заключительная часть книги включает несколько частных случаев культурной истории империи. Глава 9 обращается к Иммануилу Канту в неожиданный и малоизвестный период его биографии — годы его российского подданства. Я не согласен с современными исследователями, которые представляют Канта игнорирующим проблемы колониального угнетения или нечувствительным к ним. Напротив, в моем представлении он, обладавший ранним опытом белого субалтерна, — (пост)колониальный интеллектуал. В главе 10 я рассматриваю религиозные движения в России в их мифических и реальных связях с революцией. Экзотизируя народ и интерпретируя его «тайную жизнь», миссионеры, историки и этнографы конца XIX века приписывали ему самые невероятные черты. В результате народники и социалисты рассчитывали на помощь народных сект в осуществлении своих проектов революции, тоже невероятных. В главе 11 сравниваются антиимперские нарративы двух больших авторов — Джозефа Конрада и Николая Лескова. Оба они, каждый по-своему, увлеченно исследовали опыт Российской империи и резко критиковали его. На основе трех классических текстов русской литературы в главе 12 я рассматриваю русский роман как механизм жертвоприношения, который воспроизводил меняющиеся взаимоотношения между полами и сословиями в империи. Теоретические взгляды Михаила Бахтина и Рене Жирара тут соединяются с историческим контекстом внутренней колонизации.

В этой книге вы встретите российских и западных классиков — Пушкина и Толстого, Гоголя и Маколея, Лескова и Конрада, Бахтина и Жирара — в неожиданных и, я надеюсь, поучительных контекстах. Я обращаюсь и к историческим фигурам, менее известным читателю. Всегда озабоченная территорией, колонизация делалась людьми и над людьми. Через эту книгу ее герои — руководители и жертвы, критики и еретики российской колонизации — встретятся с продолжателями их разнообразных дел, читателями.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.