III
III
И вот Галахов полюбил и встретил взаимность.
Женщина, которую он полюбил, представляла, можно сказать, его противоположность: насколько в нем воплотился северный тип, тяжелый, меланхолический и нервный, настолько Мария Львовна Огарева олицетворяла собою каприз и легкую женственность. Натура даровитая, гибкая, смелая, она была действительно «изменчива как волна», и законы света были ей ни почем. Бедная племянница провинциального губернатора, она быстро развернулась, выйдя замуж за миллионера Огарева, и, скоро разойдясь с ним во вкусах, зажила блестящей и угарной жизнью львицы модных курортов, среди дилетантских увлечений искусством, флирта и пр. Без сомнения, в ней жили какие-то глубокие и страстные запросы, которых она не умела осмыслить; самая любовь к ней Галахова свидетельствует о тонкости и изяществе ее духовного склада{156}. Ей было в это время лет двадцать пять; она была уже 3 года замужем за Огаревым. Судя по портретам, ее нельзя назвать красавицей, но ее оживленное, миловидное лицо и грациозная фигура вероятно производили очень выгодное впечатление. Галахов знал ее все эти три года, и она всегда ему нравилась; но решающее значение имела зима 1840 года, которую оба они провели в Москве. Мария Львовна сумела вовлечь Галахова в водоворот своей жизни, в свои легкие и непринужденные затеи. Позднее он как-то писал ей: «Мне любопытно знать, как вы будете чувствовать себя теперь в Неаполе, встретите ли симпатичных вам людей, чтобы смеяться с ними над всяким пустяком, как со мною. Теперь я уже так не смеюсь; я говорил вам всегда, что это было исключением, что это была ваша вина, что обыкновенно я серьезен, грустен и даже молчалив. Вероятно мне уже никогда не провести такой оживленной, занятой и упоительной зимы, какую я провел бок-о-бок с вами, и едва ли я встречу еще женщину, в которой было бы столько находчивости, воли, капризов и фантазий, как в вас». Результатом этой дружбы было то, что «лучистый взор и детская веселость»{157} Марии Львовны околдовали Галахова. Его короткий роман разыгрался следующим летом (то есть 1841 года), когда Мария Львовна жила в Эмсе и Карлсбаде, а он точно в горячке метался от нее к сестре в Кезен, отсюда в Гамбург, обратно в Карлсбад, и т. д., всюду унося с собою ее образ, отовсюду простирая к ней руки в страстной тоске: «O? ?tes vous, ch?re Marie, ma r?alit? phantastique?»[115]{158}
Сначала, когда он только что сознал свое чувство, в нем не возникало никакой борьбы. Она – жена другого, жена друга, хотя и охладевшая к мужу и живущая в разлуке с ним, значит, его чувство должно умереть; тут нет места ни сомнениям, ни вопросу. Самое большее, о чем он может мечтать, это – жить в одном городе с нею, сохранить ее дружбу. В июле 1841 г., в одну из своих кратковременных отлучек, он пишет Марии Львовне: «Моя милая, добрая, увлекательная Мария, как мне грустно быть вдали от вас! Я твержу вам об этом со дня отъезда. Мне кажется, что разлука с вами еще ни разу не мучила меня так. Обнимаю ваши колени. Вы выказали мне столько привязанности, внимания и интимности, что эта роскошь сделалась для меня необходимостью и что я принужден отказаться от нее. Но зачем же удаляться, почему не оставаться вместе? Гм! – потому что ко всему примешивается противоречие, и потому что я не могу выносить его ежедневно, не подвигаясь ни в ту, ни в другую сторону. Иногда я испытываю то сожаление – долгое, хотя длящееся миг, – которое чувствует, может быть, изгнанник, когда перед ним убегает его родная страна, а он вынужден искать новое отечество. Вы, столь хрупкая, столь юная, то шаловливая, веселая, то грустная или унылая, – вы могли бы быть для меня стойкой опорой: человек обеспечен во всем, когда удовлетворена его главная потребность. Между тем нужно уйти, нужно искать других симпатий, новых интересов и связей, когда вовсе этого не хочется, когда хотелось бы только продолжения старых. Вы не скажете, что это сделка с самим собою или пустые бредни, – вы поймете, что, по крайней мере, для одной стороны, это – невозможность и справедливость, и вместе жертва. Но сколько боли во всем этом!»{159} Мария Львовна собиралась оставаться за границей еще год или два для лечения, а Галахову предстояло осенью по делам имения надолго вернуться в Россию; по этому поводу он пишет далее: «Я еще не могу освоиться с мыслью, что мы расстанемся надолго, и меня охватывает желание броситься к вам или крикнуть вам: вернись и останься! Страшно подумать, что время отдалит нас друг от друга, что мы состаримся и охладеем и будем искать иных отношений и переделывать старые. Но что делать?! Люди и жизнь так странно устроены; кажется, будто второстепенные интересы одерживают верх над высшими, но в действительности высшие одерживают верх над теми. Я боюсь рабства и лжи; свобода и честность легко подвергаются опасности. Может быть, вам будет скучно читать мою болтовню, но вы поймете, что я хотел сказать вам только, что много люблю вас, что вы очаровательны, что мне недостает вас, что без вас меняется цвет вещей, что я тоскую по вас, Мария, что любовью меня подкупают бесконечно, что оставаясь один, я должен призывать на помощь все свое мужество, чтобы жить, что мне безумно хочется вас видеть»{160}. Под конец он опять возвращается к мысли о разлуке и пишет по-русски: «Я хоть немножко стою вас и так смешон, что воображаю, что хоть горько, но надо мне вас убегать; какая глупость! А так хочется быть с вами много-много, долго-долго! Бросьте лечиться, приезжайте в Москву!..»{161}
Но его страсть развивалась быстрым темпом. Прошло еще три недели, и он уже едва владеет собою. То, что он раньше с грустной покорностью принимал, как элементарный долг, теперь ему уже почти не под силу. 2 августа он опять уехал на два-три дня из Карлсбада к сестре в Кезен, и в тот же день, ночью, он оттуда пишет Марье Львовне (это письмо писано по– русски): «Видно, я к вам очень привязался. Я два часа тому как приехал. Вечер был свежий, но ясный, места красивые, я ехал один и скоро, ветер дул в лицо; мысли наедине разные ходили, я жался и крепился, заглядывая в даль свою, и говорил себе между прочим: разорву записку и писать не стану, – надо пожертвовать и оборот дать другой, необходимый, ограниченный, не себялюбивый. Наконец подъехал я к дому сестры, она вышла, мы обнялись. У ней мило; она была весела, обняла меня, радовалась, нашла, что я стал весел, спросила про вас, и мне так стало ужасно жалко, что вас тут нет; пробыв с сестрой, готов бы сейчас опять к вам скакать; такая жажда быть с вами совсем коротким, и вы чтоб также были как сестра, издалека кажется возможным и забываешь бунтующую природу, и хочется какого-то невыразимого наслаждения и свободы, и любви, и продолжения, и близости, – и не расстраивая вещей и без укора все это хочется найти в вас, и так жалко-жалко, что надо отвлекаться, так досадно, что надо смотреть за собой! И я почувствовал в себе какую-то светлую, сильную минуту, мне как будто все принадлежало и мог бы всем владеть – и оттого пишу, и благодарю, и обнимаю вас, и целую у вас руки»{162}. Он говорит дальше о своем твердом решении уехать в Россию: как ни тяжело отрываться от тех, кого он любит, но долг и необходимость повелевают ему ехать. Мария Львовна, должно быть, дразнила его пророчеством, что в России он женится. «У меня просьба к вам, Мария, – пишет он. – Если я женюсь, сделайте с вашей любовью ко мне что хотите, – я не буду жаловаться, я не скажу ни слова; но до тех пор сохраните мне живую и нежную привязанность, и, когда я вернусь к вам, будьте со мною, как друг, – вполне свободной. Я не вернусь раньше, нежели сознаю, что могу выносить и заслуживаю это»{163}. И тут же – внезапный взрыв страсти и восхищения: «Вы обворожительны и прекрасны, и наивны, и смелы, и забавны, я помню все в вас, и ваши белые и фиолетовые платья, которые я так люблю»{164}.
Очевидно, надо было на что-нибудь решиться. 8 августа мы видим Галахова на о. Гельголанде: истерзанный, раздираемый страстью и рефлексией, он бежал сюда, чтобы собраться с мыслями перед окончательной разлукой. Девять дней, проведенные лицом к лицу с морем, действительно успокоили его. Разумеется, он писал ежедневно. Сидя подолгу на уступе береговой скалы, он передумывал свою жизнь, думал «о бесплодности своих дней, о смерти глубоких убеждений, животворящих верований»{165}, думал о том, почему ускользают от него люди и вещи и он вечно один, и чего жаждет его тоскующая душа. Здесь в письмах к Марье Львовне он формулировал те свои желания и мечты об активной любви, о женской привязанности, с которыми читатель уже познакомился выше. И все эти мысли сводились к ней и к вопросу, как быть. Не практической развязки он жаждал, а внутреннего просветления, мира с самим собою; ему стала невмоготу эта жгучая нерешимость, – лучше было не родиться, чем так тянуть изо дня в день. По мере того как он успокаивался, сознание одерживало верх над страстью: хорошо, он попытается жить один в мире идей, не мучась отсутствием людей, довольствуясь дальними привязанностями, а если это окажется ему не под силу, он откажется от всякого притязания на роскошь бытия и станет жить близ нее, если она позволит, – нет, близ них (он разумеет ее и Огарева), верным другом до смерти, довольный ее ежедневной добротой и по мере сил стараясь быть полезным для их существования. Если же не удастся и это, тогда он будет жить несчастный, с вечным упреком самому себе и судьбе.
Пока он так размышлял, Мария Львовна тоже решала возникшую задачу, но решала по-своему. Галахов был до такой степени поглощен самоанализом, что в сущности вовсе забыл о Марии Львовне. Размышляя и решаясь, он совершенно не принимал в расчет ее чувств, ее положения в этом деле. Между тем в ней роман с Галаховым вызвал совсем другие чувства и мысли, и Галахов должен был бы понять это. Она сама говорила ему, что никакой мужчина не может сделать ее счастливой надолго, да она и сама неспособна дать не то что счастие, а даже покой; она говорила ему, что предпочитает брать, чем давать, что не любит слова «всегда», что она неукротима и причудлива, что ее можно отпугнуть одним словом, и тогда она способна сразу порвать связь, казавшуюся прочной. Это все он повторяет в своих письмах. Он очень хорошо ее знает; он пишет ей однажды: «Когда вы любите, вы способны на всякие сумасбродства не хуже мужчины. И, несмотря на мужские черточки в вашем характере, вы больше женщина, чем всякая другая, вы своенравны сердцем в высочайшей степени; с вами нечего рассуждать – вас надо заставить полюбить себя»{166}. Но на деле, в своих принципиальных выкладках он считался только со своими чувствами и своими потребностями. Этот бессознательный эгоизм очень характерен для человека 40-х годов.
Когда, 18 августа, Галахов, простившись с Гельголандом, переплыл в Любек, он нашел здесь два письма от Марии Львовны, в ответ на свои, писанные с Гельголанда. Эти два письма изумили, потрясли, больше того – испугали его. В них грозно и требовательно прозвучало то, о чем он совсем и не подумал, – голос женской страсти и женского оскорбленного самолюбия. Мария Львовна, наконец, потеряла терпение; ей надоело быть объектом самоанализа, ей противно стало смотреть на эту бессильную любовь, ее возмущало пренебрежение правами ее чувства, ее волею. Вы три года добивались моей любви, писала она; вы делали все, чтобы привлечь мое внимание и возбудить мое чувство к вам, и, когда вы, наконец, достигли цели, вы медлите в нерешительности. Вы добились моей любви – почему же вы не взяли меня? Так ли поступает страсть? Нет, если бы вы действительно любили, вы не стали бы философствовать, вас не остановили бы принципиальные сомнения. Да и какой тут может быть вопрос? Страсть сама в себе носит свое право. И почему смотреть на обладание женщиной с суеверным страхом и обставлять его тысячью условий, как некое священнодействие? Я горько проучена вами, и отныне буду осторожней. Мне не нужно больше любви; я буду искать твердой дружеской руки, которая удерживала бы меня от необдуманных шагов и непоследовательности; вы же и впредь останетесь мне дороги, но только как книга{167}.
Это было ударом бича, и в первую минуту Галахов растерялся. Что он мог противопоставить этой неотразимой цельности чувства? Ее можно было победить только другою, высшею цельностью, а он сам был так далек от гармонии, в нем все было так раздергано, такая путаница чувств и мыслей! Между тем, отречься от своих сомнений он не мог. Цельность Марии Львовны была цельностью неосмысленной страсти; признать ее законность значило для Галахова запятнать свой человеческий образ, отказаться от собственного сознания. Вся задача и гордость его поколения заключалась в том, чтобы внести логику и справедливость в хаос человеческих отношений, подчинить жизнь, быт, собственное поведение разуму: мог ли Галахов изменить этому великому делу? мог ли признать абсолютное право за страстью?
Он отвечал Марии Львовне огромным письмом в двенадцать страниц убористого почерка, писаным частью в ночь того же 18 августа, пока не догорела свеча, частью утром. В этом письме много любви, много страдания, но вопрос уже решен определенно. Удар, нанесенный Галахову письмом Марии Львовны, оказался благотворным: он окончательно сознал себя – и на декларацию безусловных прав страсти отвечает декларацией прав разума над страстью.
«Я спешил сюда, – пишет он, – чтобы найти от вас весточку, Мария, и сегодня получил ваши два письма. Их содержание кипит и клокочет и заливает меня, как волны моря, которое я только что покинул; но я не в силах справиться с ним и выхожу из него не укрепленный, а сломленный. Чтобы ответить на это излияние, источник которого в нашем взаимном влечении и взаимном лишении, надо было бы все сказать, все объяснить, убедить и столковаться с полной ясностью и искренностью, а для того, чтобы это объяснение было действительным и удовлетворило нас, оно должно было бы сопровождаться превращением желания в добровольное самоотречение и личного чувства – в культ общих идей и чувств; или же ничего не сказать, фактически подать руку друг другу, прижать друг друга к груди, любить и идти так в жизни и умереть, если можно, вместе в безумстве восторга. Ни тот, ни другой ответ, по-видимому, невозможен. Но как остаться безмолвным в виду всего, что содержат ваши страницы? В сущности нам не о чем рассуждать и не о чем объясняться, кроме нашего взаимного отношения, потому что, столковавшись о нем, мы бы, думаю, легко согласились во всем прочем. Но именно этого нет, и мы бродим вокруг вещей и принципов, чтобы найти, по крайней мере, разумное основание для этих отношений и поступков. И это законно, потому что не надо действовать безумно или по капризу, надо сохранить остаток рассудительности и воли, надо знать, для чего насилуешь и мучишь себя. У вас немного запутана голова, а у меня немного запутаны сердце и чувства, поэтому вы не будете последовательны в ваших мыслях, чтобы не слишком страдать сердцем, я же не буду последователен в требованиях сердца и чувств, чтобы не слишком страдал мой ум. Отдаться мужчине, говорите вы, столь же предосудительно, как выпить стакан шампанского. Вы правы: это столь же естественно, если бы последствия не были иные. Стоит мне пожелать вас, и вы моя, – это для меня куда как удобно; но в этом случае вы не уподобите обладание вами глотку шампанского, вы отвергнете его, как унижающую вас пошлость: вы ставите условием симпатию, дружбу, прочность отношений. Прекрасно, – я принимаю это условие, но тогда расстаньтесь с мужем, с его богатством и именем, они более не принадлежат вам, это ясно, как день. Да и что ему делать, этому третьему, между двумя людьми, которые принадлежат друг другу сердцем, телом и душою, потому что обладание есть великое присвоение любимого существа. И затем признайте справедливым и естественным, чтобы общество знало, что вы любите такого-то и принадлежите ему, и не бойтесь огласки. Но этого вы не хотите, вы хотите компромисса в мыслях, а в действительности невозможного. Любовник-друг, любовник или друг! Я был бы счастлив быть для вас первым, мог бы быть и вторым – с горечью за вас и за себя, но третьим теперь и вблизи я не могу быть искренно. Чтобы не увязнуть в пошлости, лжи и противоречиях, чтобы эмансипироваться, то есть стать свободной на деле, как на словах, воздействовать примером на прогресс, женщина должна бесповоротно выбрать одно из двух начал: либо законы современного брака, либо фурьеризм; и если она хочет теперь же выступить из круга установленных отношений, она должна граждански поставить себя независимо и взять себе одного или нескольких любовников, рискуя в современном обществе остаться со всеми своими детьми на руках, – такова Жорж Занд. Но нужно мужество, чтобы так поступать перед лицом общества, столь сурово карающего за явные грехи. Все остальное – противоречие. Утверждать, что женщина способна в том и в другом случае быть цельной и последовательной, не значит презирать ее»{168}.
Во второй половине письма Галахов как бы прощается со своим чувством. Он говорит о том, как больно ему сознавать, что он должен искать счастия у другой женщины, и что встреча с этой другой навеки отдалит его от нее. Когда он думает об этом, его сердце сжимается, краски блекнут в его глазах. Он желает ей счастия – если возможно, с Огаревым, потому что он любит Огарева. «Он играл важную роль в наших отношениях. Когда бы не он – простите, Мария, но я говорю не о вас, а только о своем поведении, – с одним собою я не боролся бы так и наперекор всем нашим теориям легче поддался бы соблазну не так много жертвовать идеям»{169}… «Вы не знаете, чего мне стоит эта борьба и разрыв, каково мне сдерживать мое страстное чувство к вам, тем более, что минутами это мне самому кажется нелепым. Я не притягиваю чувства за волосы, напротив, я не доверяю своим и часто подрываю чужие, но то, что я говорю, верно. Минутами я испытываю безмерную потребность видеть вас, держать вас возле себя, во мне молча звучит голос: «несчастен без нее, счастлив с нею», – тогда я начинаю метаться и говорить себе, что это выдумка, что я могу найти счастие в чем-нибудь другом, в другой женщине, – и в ту же минуту мне этого не хочется, я люблю мое страдание, а все прочее мне кажется невозможным или основанным на умерщвлении чувства, которое я не хочу приносить в жертву… Но, ради Бога, поймите и не говорите, что я неправ. Верьте, что мне самому иной раз невыносима моя правота, но я не могу отдаться в рабство духом и положением, это сильнее меня, – и вот почему я разрываю. Говорите мне, что еще любите меня, говорите мне, как вы живете, но не давайте мне и не требуйте от меня объяснений; они немногого стоят, – мы оба правы. Но скажите мне: были бы вы навеки счастливы со мною? хотели бы вы никогда не оставлять меня, всегда быть со мною и любить меня страстно, не потому, что я этого стою, а по прихоти, без всякой причины?»{170}
Данный текст является ознакомительным фрагментом.