VII
VII
С Герценом, оставшимся за границей навсегда, Грановский более не виделся; изредка они обменивались письмами, полными горячей взаимной любви, глубокой тоски друг по другу. В Герцене личное раздражение улеглось не скоро. О тоне первых его писем можно судить по ответному письму Грановского от 1847 г.: «Я не отвечал на большую часть твоих писем, потому что они производили на меня нехорошее действие. В них какой-то затаенный упрек, неприязненная arri?re pens?e[105], которая поминутно пробивается наружу… Твои прежние насмешки над близкими тебе не были обидны, потому что в них была добродушная острота; но ирония твоих писем оскорбляет самолюбие и более живое и благородное чувство. Не лучше ли было прямо написать к нам, пожалуй, жесткое письмо, если ты не был нами доволен, но ты рассыпал свои намеки в письме к Т.А. (Астраковой) и т. д.; это было нехорошо. Последние дни твои во многом могли доказать тебе, что соколовские споры не ставили следов, и сколько любви и преданности оставил ты за собою… К чему же повторять смешные обвинения в отсутствии деятельной любви, в апатии и пр.»{132}. В Грановском не осталось, по-видимому, и тени горечи: это самое письмо дышит трогательной нежностью, и таковы же все позднейшие его письма. Рознь в убеждениях, ложившаяся пропастью между ним и Герценом, мучила его, и он как будто старался уверить себя, что она исчезла; в том письме 1849 г., из которого выше приведена выдержка, он пишет, вспоминая соколовские споры: «Время это прошло не без пользы для меня. Я вышел победителем из худшей стороны самого себя. Того романтизма, за который вы обвиняли меня, не осталось следа»{133}. До самой смерти лелеял он надежду увидеться с другом и еще осенью 1853 года называл ее своей лучшей, отраднейшей мечтой. Многое в заграничных писаниях Герцена было ему не по сердцу, но это не умаляло его любви. Писем Герцена к нему мы не знаем, но в «Былом и Думах» Герцен говорит: «… Если время доказало, что мы могли розно понимать, могли не понимать друг друга и огорчать, то еще больше времени доказало вдвое, что мы не могли не разойтись, ни сделаться чужими, – что на это и самая смерть была бессильна»{134}. Он рассказывает, что получил письмо с известием о смерти Грановского, идя в Ричмонде на железную дорогу. Он прочитал его на ходу и сразу не понял, потом точно в просонках сел в вагон и без мысли смотрел на входивших и выходивших; его клонил тяжелый сон и ему было страшно холодно. В Лондоне он встретил Таландье; здороваясь с ним, он сказал, что получил дурное письмо, и, как будто сам только что услышал весть, не мог удержать слез. «Мало было у нас сношений в последнее время, – говорит он в заключение, – но мне нужно было знать, что там, вдали, на нашей родине живет этот человек»[106]{135}.
С Огаревым, осенью 1846 года уехавшим в деревню, Грановский в ближайшие годы поддерживал, кажется, деятельную переписку; во всяком случае, их отношения оставались братски-дружественными по-прежнему. Но позднее, уже в начале 50-х годов, между ними сверх теоретической размолвки возникли тяжкие недоразумения чисто-личного свойства, главным образом, из-за недружелюбного отношения Грановского и других московских друзей ко второй жене Огарева Н. А. Огаревой-Тучковой, в чьих воспоминаниях читатель и может найти кое-какие подробности этой грустной истории{136}. Целая сеть пересудов, сплетен и взаимных обид опутала и надолго разъединила друзей. Нам нет надобности останавливаться на этом эпизоде; я приведу только для полноты фактического материала те, не бывшие еще в печати, немногочисленные письма из этого времени, которые находятся в моем распоряжении. Следующее письмо Огарева, черновик которого нашелся среди бумаг Герцена, относится, без сомнения, к 1854–1855 гг.
«Грановский!
«В животе и смерти Бог волен», говорит пословица. На простом языке это значит, что не сегодня – завтра умрешь. Грустно умереть или знать, что ты умер, не примирившись. Вследствие этого пишу; выйдет ли письмо длинно или коротко – черт знает! но мне надо высказаться, и потому слушай терпеливо.
«Во время оно, при последнем нашем свидании, ты обвинял меня и мою жену в насильственном браке близких мне людей. Было ли это обвинение сделано на основании только сентиментальных данных или с примесью какого-нибудь враждебного влияния, – это все равно. Обвинение было сделано, несмотря на то, что ты сам мог понять его нелепость. Другое дело Кетчер, который по патологическому состоянию мозга взялся разыгрывать роль procureur durai[107] в отношении к своим друзьям; но от тебя я этого не ожидал. На Кетчера смешно сердиться, но и выносить нелепые оскорбления смешно. Я с ним внутренне разошелся с 1847 года, когда он взвел нелепую клевету на Наташу Герцен со слов Силиньки. Я его жалею и люблю и готов на всякое примирение без объяснений и без права с его стороны на дальнейшие оскорбления; с моей же стороны оскорблений быть не может именно потому, что я его люблю и жалею.
«Ну! а ты с чего? – Да мало этого первого нелепого обвинения, которое меня ошеломило, мало этого: какой-то субъект с гигантской интеллигенцией рассказал, что жена моя говорит, что вы – друзья мои – меня разорили!! И вместе того, чтобы обратиться ко мне с запросом (если уже духу не хватало рассердиться на клевету), вместо того – обвинение субъекта с гигантской интеллигенцией было принято за аксиому! Что же это, из любви и уважения ко мне? Зачем же присылать мне словесно по оказии объяснение в любви и уважении? Этак мог поступить не ты, а какой-нибудь господин, у которого уста медоточивые, а на место сердца вставлена тряпка.
«А после этого станете говорить, что вы наперед знаете, что меня с вами разрознит женщина… Да что же тут мудреного, если дружба будет состоять в том, чтобы оклеветать женщину, которую друг любит и уважает! Подлец я был бы, если бы в таком случае предал женщину за дружбу. А!.. может, это – побуждение ревности? Ты мне говорил, что Кетчер любит ревниво, как женщина. Чувство очень естественное, может быть, в художественном произведении даже и поэтическое, но ни в женщине, ни в мужчине не уважительное – как всякая зависть. Да и год перед этим ты мне выхвалял одну женщину за то, что она не ревнует! за то, что признает волю любви!
«Скажи же, что же это у тебя – также патологическое состояние мозга или увлечение чужими пересудами? Что лучше – не знаю. Даже думаю, что первое лучше.
«Как бы то ни было, но на основании клеветы поездка Наташи в Петербург в годину бедствий была принята, как желание погубить нас[108]. Факт не оправдал опасений. Скажут, что счастливо с рук сошло! Но не лучше ли увидать, что опасения-то насчет этой поездки были ложны? Есть же, наконец, границы чувству самосохранения! Но из этого вышло то, что ее приняли с видом карателей и упрекателей. За что?.. Знаешь ли, что это отчасти похоже на поступок людей, которые бросают грязью в человека, идущего на виселицу?
«Наконец я писал к тебе. На это ответа не было, кроме сладких изъяснений в любви и уважении – по оказии. Да уж лучше было бы сказать, что ты и не любишь, и не уважаешь меня! Было бы проще.
«Я приехал в Москву. Ты мне пишешь, что от того, что я к вам не приехал, вам за меня и больно, и стыдно. Кому насколько во всем этом больно, всякий про себя знает, а кому во всем этом стыдно – конечно, не мне. Стыдно любя преследовать хуже, чем ненавидя.
«Но когда ты услыхал (вероятно, от Кавелина) о том, что я оскорбляюсь твоей безответностью на мое письмо, ты вместо откровенного сознания в том, что твое молчание было нехорошо, объявляешь (чту мне передано Кавелиным и подтверждено Бодиской), что ты не писал оттого, что я все письма показываю моей жене. Если первые клеветы были только нелепы, то эта клевета, Грановский, гадка, потому что придумана в извинение, и тебе действительно должно быть отчаянно стыдно.
«После всего этого, если я скажу тебе, что питаю к тебе беспредельное уважение, – я солгу. Ты сам видишь (вот тебе и зеркало), что это невозможно. Но я люблю тебя quand m?me[109] за воспоминания, за хорошие минуты нашей жизни, и легко перепрыгну через – преступления.
«Если же ты намерен настаивать в жалких клеветах, то ты забудь меня, и я постараюсь сделать то же в отношении к тебе; если же ты способен на великодушие откровенности, то приходи ко мне и скажи: прости меня! И я по-прежнему с горячею любовью обойму тебя. Реши как знаешь! В последнем случае назначь мне время, когда мне быть дома, и я тебя буду ждать с нетерпением первой любви. Dixi»[110]{137}.
Среди бумаг Грановского после его смерти нашлось недатированное и, вероятно, не посланное письмо к Огареву, напечатанное теперь в его переписке{138}; оно, очевидно, было ответом на письмо Огарева, аналогичное приведенному сейчас. «Какое гадкое обвинение на тебя принято мною с отчаянным прекраснодушием? – спрашивает Грановский. – Когда говорил я тебе о тебе, что нас разъединяет различие занятий? В чем видел ты отсутствие симпатии с моей стороны?.. Огарев, нам нечего оправдываться друг перед другом. Придет пора – я крепко держусь за эту надежду – мы сойдемся без объяснений и без оправданий, так же близкие один другому, как в лучшие годы нашей дружбы. Теперь это невозможно… Твоя судьба мне бесконечно близка, но я не могу следовать сердцем за всеми блужданиями твоего чувства и любить всех, кого ты любишь… Caro[111]! Я люблю тебя, сколько могу любить. Я недоволен тобою, у меня есть душевные и горькие griefs[112] против тебя, но мысль о разрыве с тобою так страшна, как мысль о смерти. Я не даю ей места в голове моей. Твой Грановский»{139}. Приведу еще несколько строк из письма Грановского к Сатину, писанного за несколько месяцев до смерти, уже после поездки Грановского в Петербург в апреле 1855 года (рукопись): «Пожми за меня руку жене твоей и Огареву. Я буду писать к нему. Скажи ему, что в минуты тяжелой тоски, от которой я только теперь начинаю выздоравливать, я много об нем думал и много любил его. Ближе его у меня нет человека на земле, а между тем, прежнего свободного отношения нет. На сердце много невысказанного, да притом такого, что и высказать трудно. Может быть, при свидании, в одну из тех минут, когда легко и тепло говорится обо всем, свалится с сердца тяжелая ноша. Но когда же наступит это свидание? Знаю только одно: в тяжелые и радостные минуты моей жизни образ Огарева – мой постоянный спутник»{140}.Есть основания думать, что Огарев, узнав о предсмертной болезни Грановского, поскакал из деревни в Москву, но уже не застал его в живых; по крайней мере, в стихотворении, посвященном памяти Грановского («Мертвому другу»), он говорит:
И ехал я на примиренье, —
Я жаждал искренно сказать
Тебе сердечное прощенье
И от тебя его принять,
Но было поздно…
До своей смерти Огарев хранил клочок бумаги, на котором неизвестною нам рукою написано: «Посылаю вам портрет Грановского, никогда не обвинявшего вас в обстоятельствах, разлучивших вас с ним в последнее время. Я его встретил за несколько дней до его смерти, и он говорил мне о вас с самою нежною дружбою, с полною готовностью по-братски, по– прежнему обнять вас при первом свиданьи. Желаю, чтобы мое свидетельство утешило вас сколько-нибудь в том, что вы не застали в живых нашего дорогого друга. – 2 марта».
Об этом портрете и упоминает Огарев в том стихотворении:
В наследье мне дала утрата
Портрет с умершего чела;
Гляжу – и будто образ брата
У сердца смерть не отняла,
И вдруг мечта на ум приходит,
Что это только мирный сон, —
Он это спит, улыбка бродит,
И завтра вновь проснется он;
Раздастся голос благородный
И юношам в заветный дар
Он принесет и дух свободный,
И мысли свет, и сердца жар…{141}
Данный текст является ознакомительным фрагментом.