I

I

Станкевичу идет 20-й год (он родился в 1813-м). Он мил, изящен, умен и беззаботен. Со стороны глядя, можно подумать, что он счастлив и живет непосредственно всем существом. Но это не так: едва заметная трещина уже бороздит его ясный образ. Ему чего-то недостает, какое-то неясное чувство томит его минутами. Что же это? – Это избыток душевной энергии, не находящей исхода, не тяжкая мука душевного страдания, а светлая опьяняющая грусть, от которой сердце ширится и на глазах выступают слезы.

Душа полна через край, хочется перелить в чужую душу избыток чувства, но люди или не понимают, или скажешь совсем не то, что хотел сказать, «потому что человек, которому говоришь, как-то самым видом своим сбивает сказать не то, что чувствуешь, а другое»{26}. Пришел с лекций, подурачился, поболтал с товарищем, послал Ивана в книжную лавку за книгой, а сам, переодевшись, сел к столу, раскрыл Коха и… задумался; что-то проскользнуло по душе, что-то в ней зашевелилось, и быстро, как летнее облако, надвинулось знакомое чувство – полу-грусть, полувдохновение. Невыносимо! Пробуешь излить душу в стихах – стихи не клеятся, возьмешь аккорда два на фортепиано, но звуки режут слух, – а сердце сильно бьется, на глазах слезы, и, кажется, одно небольшое напряжение, и чувство хлынет наружу. Станкевич определяет это душевное состояние, как безнадежность соединиться с тем, к чему душа стремится; а чту это, к чему стремится его душа, он не знает. Счастлив, кто в такие минуты сильно полюбит, еще более счастлив художник, который разрешает это хаотическое чувство, воплотив его в стройном создании. А Станкевич не поэт и не любит; оттого его волнение бесплодно перегорает внутри и мучит.

Станкевич сам спрашивает себя, почему на него часто находит эта тоска, и перебрав разные причины – болезнь, заботу об экзаменах и пр. – решает положительно: потому, что он живет

Без божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви{27}.

Его жизнь кажется ему сухой, скучной, досадной: «душа просит воли, ум пищи, любовь предмета, жизнь деятельности»{28}. Иначе сказать, избыток чувства ищет овеществиться: ему нужно из смутного волнения превратиться в определенное упоение.

Для человека, который, как Станкевич, лишен творческого дара, упоение вне любви достижимо лишь пассивным путем: он неспособен внутри доводить свое чувство до гармонического аккорда, ему нужен для этого внешний стимул. Наилучшим таким стимулом является искусство. Переживая вслед за поэтом или его героем волнующие их ощущения, душа живет полною жизнью, избыток чувства неопределенного, хаотического, выливается в реальные, хотя и чужие, формы, мучительная своей бесформенностью Sehnsucht[79] уступает место стройной, осмысленной полноте чувства. Он советует Неверову прочитать два стихотворения Козлова: «На отъезд» и «Новые стансы»{29}. «Когда душа твоя будет в неопределенном грустном состоянии, прочти их: ты сосредоточишься, и тебя обнимет грустное, гармоническое чувство. Я вчера сидел неподвижно, повторяя стихи гладкие и задумчивые!»{30} Он – не Миньона, его не обманула любовь, безнадежность не воскрешает пред ним детских воспоминаний об Италии, – но, ведь слушая песнь Миньоны, он глубоко переживает ее страдания и тоску, он готов схватить друга за руку и сказать:

Dahin, dahin

M?cht ich mit dir, o mein Geliebter, ziehn[80]{31}.

Действительность не дает никакого удовлетворения его повышенному чувству, и он отворачивается от нее, чтобы всецело погрузиться в искусство или задушевную беседу с другом: здесь полный простор мечтам о такой жизни, где все – красота и упоение. «Приходи ко мне – пофантазируем»{32}, такие записочки он пишет Неверову. Оттого же он любит театр: «Излить свои чувства некому – там, в храме искусства, как-то вольнее душе… Театр и музыка располагают душу мечтать об искусстве, о его совершенстве, о прелести изящного, делать планы эфемерные, скоропреходящие… но тем не менее занимательные»{33}.

Так это напряжение, бесформенное чувство, не находя себе объекта в жизни, питается мечтами. Станкевич сам хорошо знает, что «прекрасное» его жизни – не от мира сего. И то, что он это знает, есть, наряду с избытком бесформенного чувства, его вторая отличительная черта. Он сильно чувствует – и тонко анализирует себя в самый момент волнения; в нем столько же рефлексии, сколько непосредственности. В результате получается такого рода двойственность: он живет мечтами, но в то же время смотрит на них со стороны. Он знает, что они призрачны, но он любит их, ему сладко с ними, и он играет ими, как дитя игрушками, и не хочет с ними расстаться, потому что вне их – скучная проза жизни. 1 января 1834 года, перед тем как ехать на бал в Благородном собрании, он в разговоре с одной знакомой жаловался на долгое молчание Неверова; та вздумала утешить его предположением, что Неверов, может быть, в дороге – едет в Москву. Предположение было нелепо, и Станкевич совершенно не верил ему, но оно было так соблазнительно, а Красов, склонный верить всему чудесному, так горячо доказывал его вероятность, что Станкевич был увлечен. Рассказывая об этом на следующий день в письме Неверову, он пишет: «Я видел, что это мечта, но она мне нравилась, очищала мне душу своей торжественностью»{34}, и ему стало грустно, когда тлетворный воздух бала спугнул его мечту. Вспоминая стих немецкого поэта: Nur der Irrtum ist das Leben[81] он проговаривается: «А может быть, то только и есть Wahrheit[82], что мы называем Irrthum{35}. Впрочем, если и нет, то наше мечтательное счастье лучше действительного уже и потому, что мы, вероятно, наслаждения в этом так называемом счастии не нашли бы». Любопытное признание и верное пророчество: оно не замедлит оправдаться на самом Станкевиче.

Та, если так можно выразиться, платоническая полнота чувства, которую давали искусство, фантазирование и дружба, разумеется, не могла насытить алчущей души, тем более, что развитое сознание безошибочно определяло сравнительную ценность мечты и жизни. Здоровый инстинкт минутами внушал отвращение к бесплотным теням, населявшим душу; хотелось живой, определенной, личной страсти, в которой перегоравшее внутри чувство нашло бы себе полное воплощение, – хотелось любви. Он мечтает о разгульной грозе, которая пронеслась бы над жаждущей душой, о страсти пламенной и бурной: «Пускай бы опустошительный огонь ее прошел по всему ничтожному бытию моему, разрушил слабые узы, которыми оно опутано, испепелил томительное горе и рассеял беспокойные призраки, блуждающие во мраке душевном! Я бы воскрес, я бы ожил! Если б эта любовь была самая несчастная… кажется, все я был бы лучше»{36}.

Как раз в это время у него завязывается «деревенский роман». Девушка, по-видимому, искренно любит, да и сам Станкевич увлечен. Но странное дело, вместо того чтобы отдаться страсти, как можно было бы ожидать, он с первой же минуты враждебно настораживается против нее. Он начинает испытывать девушку: «решается на всякий случай сначала переменить обращение», чтобы определить, не есть ли ее чувство – простой интерес; ради искуса он удаляется от нее и тем доводит ее до слез, но и слезы не побеждают его скептицизма, потому что они могут быть следствием раздраженного самолюбия. Наконец он кладет резолюцию: она мила, но не имеет глубоких чувств, и, значит, он не может ее любить. Но девушка увлечена и страдает, спрашивается, что же он должен сделать? «Теперь, – пишет он другу – два крайних вопроса метафизических решены: Was kann ich wissen, was darf ich hoffen; остался средний: Was soll ich thun?[83]{37} Принять ее любовь он не считает себя в праве, порвать отношения – значит причинить ей сильную боль. После долгих колебаний и нескольких мучительных сцен он решается кончить роман мирным разрывом.

В этом эпизоде для нас важно не то, что Станкевич не полюбил своей знакомки, – в этом человек не волен, – а то, что, ощутив приближение действительного чувства, он поспешно ретировался. Вся его хитрая расчетливость – не что иное, как средство замаскировать собственную трусость; очевидно, любовь манила его лишь в отвлечении, реальная же страсть пугает его пуще всего. Дело в том, что «мечты», как ни ясна ему их призрачность, уже успели стать той атмосферой, вне которой ему трудно дышать. Только в них он находит ничем не возмущаемую красоту и безграничный простор, действительность же давит его грубой законченностью своих форм и оскорбляет примесью прозы во всяком проявлении красоты. Поэтому, едва коснувшись жизни, он бежит от нее назад, в привольный мир неопределенных чувств, смутного волнения, мирных и красивых фантазий, где нет ни уз, связывающих навеки, ни резких очертаний. И он оправдывает это бегство сознательно: прилепиться к чему-нибудь единичному и реальному представляется ему изменой высшему назначению человека; как ни сладко, «исторгшись из скуки жизни, отдохнуть в объятиях тихого существа»{38}, он должен бежать этого счастия, чтобы не сбиться с пути. Два цветка, говорит Шиллер, манят человека: надежда и наслаждение; кто сорвал один из них, тот не получит другого{39}. А для него без надежды нет счастия, ибо надежда есть сознание своего права на счастие, своей правоты; значит, он должен навсегда отречься от наслаждения. Это сознание наполняет гордостью его сердце: он – мученик за идею, ему суждено, отказавшись от пошлого счастия толпы, всю жизнь стремиться к идеалу без надежды достигнуть его. Станкевичу, вероятно, не слишком трудно было расстаться с той девушкой, но он чувствует себя героем: «Как отрадно разбить упоительный сосуд, поднесенный любовью, и сказать: я выше толпы счастливцев, я имею право сделать упрек судьбе…». И он наивно прибавляет: «Есть прелесть в отчаянии, с которым сморишь на прелестное создание, с которым никогда, никогда не соединишься, с которым разлучила тебя твоя мысль, высокая, благородная!»{40}.

Эта искусная апология, очевидно, в принципе освящала бегство от действительности. Сейчас речь шла только о любви и личном счастии, но принцип допускал приложение ко всякому факту жизни. С этой точки зрения, на которую становится здесь Станкевич, принятие любого реального момента оказывается изменой идеалу и, стало быть, единственное достойное человека призвание заключается в том, чтобы растить и холить в себе самодовлеющие идеалы. Еще до «деревенского романа» он так изображал «подвиг жизни»:

Когда любовь и жажда знаний

Еще горят в душе твоей,

Беги от суетных желаний,

От убивающих людей.

Себе всегда пред всеми верен,

Иди, люби и не страшись!

Пускай твой путь земной измерен —

С непогибающим дружись!

Пускай горенье света взыдет

Звездой злосчастья над тобой

И мир тебя возненавидит:

Отринь, попри его стопой!

Он для тебя погибнет дольный;

Но спасена душа твоя!

Ты притечешь самодовольный

К пределам страшным бытия.

Тогда свершится подвиг трудный:

Перешагнешь предел земной

И станешь жизнию повсюдной —

И все наполнится тобой.{41}

Но если так, во что же обращается жизнь? Что такое действительность?

В его глазах она лишена самостоятельного значения; она – не что иное, как поставщик сырого материала, из которого дух творит свои идеалы. Минутная любовь, пережитая Станкевичем, сослужила ему свою службу: в его фантазии «невольно составился» чудный идеал, «прототип женщины»{42}, сосредоточивший в себе все, что мир представляет светлого, божественного. Если голод сердца и не совсем утолен этим призраком – что делать! Надо терпеть и не унижаться до примирения со скудной действительностью.

Теперь Станкевич сам определяет свое состояние, как разрыв с миром. Его идеализм скрывает в себе внутреннее противоречие: это не победа над жизнью, а только ссора с нею. Станкевич сознает, что жить всей полнотой чувства в реальном он не способен, потому что слишком привязался к своим призракам, не может не прикидывать жизни на их мерку и, значит, не может не видеть ее несовершенств; но он готов проклинать этот свой скептицизм, делающий для него невозможным блаженство. Неискоренимое чувство, помимо всяких рассуждений, говорило ему, что здоровое, человечное, истинно радостное – только в одном: в бодром наслаждении действительной жизнью, в реальном личном упоении, то есть в том именно, что стало для него уже невозможным. С горечью говорит он о своем демоне-мучителе, о враждебном духе, льющем отраву на лучшие дни его жизни. Его душа, говорит он, была расположена все любить, все обнимать, но, пространствовав, еще недолго, по миру, она, огорченная, вернулась и заперлась в себе: скучно без мира, скучно и в мире!{43} Если бы не прекрасные призраки, ласкающие его порою, ему нечем было бы жить; но это не призраки желаний, а просто игра души с самой собою: это – жажда чего-то высшего, не знающая определенной цели, она спасает душу от усыпления, но не может дать ей крыльев.

Из этой коллизии нужно было во что бы то ни стало найти выход, потому что она грозила моральной смертью. Очевидно, что отречься от одного из двух элементов в пользу другого для Станкевича было невозможно: он слишком сжился с мечтою, чтобы удовлетвориться пошлой действительностью, какова она есть, и слишком ясно сознавал бесплотность мечты, чтобы, отвернувшись от жизни, всецело замкнуться в мире своих призраков. В этой разорванности между двумя мирами нельзя было жить. Нормальный ход развития неизбежно должен был привести к синтезу, в котором идеальное и реальное органически претворилось бы в одно целое, и Станкевич хорошо понимал это. Стремление выработать в себе цельность духа, без которой для человека немыслима никакая разумная жизнь, становится для него вскоре главной задачей. Ему придется истратить на эту работу немало лет, понадобится для исцеления еще одно тяжелое столкновение с действительностью, и цели он достигнет иным путем, чем думал, – но основной вопрос уже теперь ясно стоял пред его сознанием. Мало того: в теории все элементы положительного мировоззрения уже были у него налицо, – оставалось только оформить идеал, а главное, превратить его из мысли в прочное регулирующее чувство. Туманные идеалистические «призраки» недаром так долго обитали в душе Станкевича: они взрастили на благодатной почве высокие помыслы; и нам надо теперь узнать, что это была за почва и каковы были эти помыслы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.