Встреча Нового года
Встреча Нового года
Зимой 1931—1932 годов, в числе группы студентов, юношей и девушек ЛИТМО, меня откомандировали для прохождения производственной практики на завод в Павшино, под Москвой. Для меня и мамы это стало целым событием, так как я получил первую в жизни иногороднюю, дальнюю командировку, в которой мне впервые предстояла самостоятельная жизнь; для мамы это было тревожным испытанием, так как до этого она меня «из-под своего крыла» никогда еще не выпускала.
Чтобы быть ближе ко мне и иметь возможность хотя бы изредка видеть меня, вскоре после моего отъезда из Ленинграда мама приехала в Москву и остановилась у тетя Зины в Леонтьевском переулке.
Завод в Павшино быстро развивался, и начиналось строительство будущего города Красногорска. Но пока были выстроены лишь два-три дома – для ответственных заводских работников. В поле, на подходе к заводу стояла группа деревянных, сколоченных из досок, на скорую руку, с кое-как заткнутыми паклей щелями между досок, насквозь продуваемых ветром бараков, с пристроенными к ним в 30-40 метрах будками-туалетами. Вокруг, в поле, по всем направлениям, были занесенные до верха снегом фундаменты будущих домов, в которые страшно было провалиться в кромешной тьме, когда около полуночи мы возвращались с завода после второй смены. Рабочих рук на заводе не хватало, поэтому, подучив наскоро выполнять несложные операции на станках, нас, студентов, поставили работать в три смены.
Так же как строители и некоторые рабочие завода, мы, приезжие, тоже поселились в одном из бараков, в двух комнатах: в одной девочки, в другой – парни. Когда мы отыскали наш барак и подошли к нему, то на входной его двери прочитали «соленую», едкую, не без острого народного юмора, сделанную чуть ли не полуаршинными буквами надпись: «Бардак № 15». Это крепкое обрусевшее слово в общих чертах характеризовало бытовые условия проживания в бараке.
Водопровода не было, воду откуда-то притаскивали по очереди, из уличной колонки что ли, сейчас уже не помню. Железная печка в комнате натапливалась в течение вечера до малинового цвета – так, что мы сами побаивались пожара от сильно нагретой железной трубы, выходящей сквозь потолок наружу. На печке кипятили в чайнике и металлических кружках воду и немудрёно ужинали, кто чем мог, кто что имел, угощая и делясь друг с другом – время было трудное, голодное, властвовала карточная система.
В основном же питались мы на заводе в цеховых буфетах, чем в них кормили уже не помню, осталось только в памяти, что, не каждый день, продавали кумыс в бутылках, на которые все набрасывались; перед тем, как начать пить кумыс; все его почему-то встряхивали, заткнув горлышко пальцем или ладонью. Помню, что, впервые купив бутылку кумыса, я по примеру окружающих тоже встряхнул ее несколько раз, заткнув пальцем горлышко, и когда, по неопытности, быстро отнял палец, то, как минимум, полбутылки вылетело фонтаном наружу, облив стену.
От натопленной докрасна печки в комнате к ночи становилось жарко, мы раздевались почти догола и блаженно засыпали под стрекотанье сверчков, продолжавшееся до середины ночи. Ложась спать, мы клали в постели, сбоку от себя или в ногах все наши теплые вещи, чтобы к пяти-шести часам утра можно было бы натянусь их на себя, так как все тепло из комнаты выдувало через щели между досками стен, и температура в комнате становилась близкой к нулю.
Одна-единственная лампочка, ввернутая в голый патрон, висящий на электрических проводах под потолком, давала мало света: читать и заниматься было трудно, тем более что в комнате нас жило несколько человек, занимавшихся каждый своим делом, работавших на заводе в разные смены – кто в утреннюю, кто в вечернюю, кто в ночную; у каждого из нас был, таким образом, свой режим жизни – один хотел спать, другие играть на гитаре и петь или рассказывать смешные и занимательные истории из жизни. Жили мы дружно и весело, не очень огорчаясь далеко не блестящими окружавшими нас условиями, ходили в гости в комнату наших девочек, а они приходили к нам для общих посиделок.
Все мы стремились к выходной день попасть в Москву, посмотреть ее, может быть, успеть сходить в кино, прикупить чего-нибудь поесть, если удастся (при существовавшей карточной системе) и в этот же день успеть вернуться в Павшино.
В этом смысле я оказался в лучшем из всех наших студентов положении, так как имел в Москве родных, у которых мог переночевать – следовательно, у меня было больше свободного времени и возможностей куда-то сходить, вплоть до посещения театра в вечернее время. Тетя Маруся Лилина могла позвонить Рипси[67] и попросить устроить для меня место на спектакль МХАТа. Попадешь к родным – тебя непременно чем-нибудь накормят, даже если не хочешь есть и отказываешься (так всегда было принято в нашей семье), а на следующий день и с собой чего-нибудь завернут из еды, на дорогу (если, конечно, было что самим есть, время-то было в этом смысле не очень легкое).
Когда мне удавалось выбраться в Москву, приехав из Павшина на Виндавский вокзал (как прежде назывался нынешний Рижский вокзал), я ехал к моей любимой тете Любе с ночевкой[68]. Тетя Люба уже жила одна в бывшей столовой-гостиной, застекленная дверь которой выходила в прихожую; в соседней комнате (бывшая ее спальня) жил ее сын Константин Иосифович Корганов, с женой Татьяной Сергеевной и малолетней дочкой Любочкой. Бывшая большая отдельная квартира Любови Сергеевны стала коммунальной и жильцы с трудом терпели тетю Любу с ее по-прежнему многочисленными кошками; Любовь Сергеевна была уже пожилая, а главное – больная, с больной ногой, и убирать достаточно тщательно за кошками ей стало не по силам. Можно было понять и жильцов, так как уже при входе в квартиру кошачий аммиак сразу бил в нос. На свои скудные деньги тетя Люба покупала конину, которой кормила кошек и кормилась сама; она жарила такие вкусные румяные котлеты из конины, что просто пальчики оближешь! Котлеты эти были хорошим подспорьем к моему не очень щедрому рациону в цеховом заводском буфете; я их любил даже больше говяжьих, казавшихся мне после конины какими-то сладковатыми. На зиму конина закупалась впрок и хранилась на морозе на балконе комнаты.
Когда я приезжал, тетя Люба устраивала «Луккулов пир» из котлет и настоящего черного кофе, и как-то проговорилась, что любит черный кофе с рюмочкой ликера «Какао-Шоа»; как только мне выдали на заводе первую получку, я отыскал в магазинах бутылку этого ликера и «пиры» наши стали совсем «роскошны». При этом возникало только одно неудобство; дело в том, что моя мама не переносила ничего спиртного, и в нашем доме никогда не было даже рюмки легкого вина, а тут ликер, крепостью 45, а то и больше градусов. Поэтому наши «роскошные пиры» под черный кофе с рюмочкой продолжались до появления мамы, приходившей из Леонтьевского переулка повидаться со мной; как только раздавался звонок от входной двери, выведенный в комнату тети Любы (как и у всех жильцов тогда уже коммунальной квартиры), ликер, оставшийся в рюмках спешно выпивался, а рюмки и бутылка «Какао-Шоа» мгновенно «перелетали» со стола под диван, чтобы не доставлять маме огорчения.
Кстати сказать, тетя Люба укладывала меня спать на этот самый диван, и ко мне на ноги ложились два необыкновенно больших, очень тяжелых кота Булька и Петька; они были столь весомы, что утром я просыпался в той же позе, как заснул, не в силах повернуться во сне под тяжестью согревавших меня котов.
Конечно, приезжая из Павшина в Москву, я приходил в Леонтьевский переулок, где неизменно заставал на «служебном посту» швейцара и дежурного по Оперной студии дядю Мишу, сами помещения студии, почти всегда – полными оживленными группами артистов-студийцев, а в «Онегинском» зале проходили репетиции или занятия.
Поднявшись наверх, на третий этаж, я обычно слышал голос какой-нибудь ученицы, доносившийся из комнаты Зинаиды Сергеевны, и ее тихий спокойный голос, поправляющий ученицу или ей что-то разъясняющий. Иногда около двери комнаты Зинаиды Сергеевны, в ожидании своей очереди на занятия, сидели еще одна-две ее подопечные, стремящиеся приобщиться к высокому театральному искусству.
Моя мама, сидящая в маленькой комнатке отдыха Владимира Сергеевича, увидев меня через проем двери, неизменно делала мне предостерегающий знак рукой и говорила, чтобы я не шумел: «У Зины идут занятия!»
Если учениц и занятий у Зинаиды Сергеевны не было, то она всегда что-то писала, а заслышав, что я пришел, через какое-то время отрывалась от своей работы, выходила на лестничную площадку ласково поздороваться со мной, спросить – как я и, с принятым в семье Алексеевых радушием, напомнить маме, что есть щи, каша или еще что из немудреного меню, приготовленного общими усилиями обеих сестер.
Заходил я (чаще всего с мамой, но иногда и один) и к Станиславским, спустившись к ним в квартиру по поскрипывающим ступеням винтовой лестницы. На скрип ступеней выходили или выглядывали из своей комнаты или кухни Наталия Гавриловна и, реже, Анюта, и докладывали – можно ли пройти к Марии Петровне или она занята, может, отдыхает. Заслышав наши голоса, иной раз выходила сама тетя Маруся с неизменной приветливостью приглашая зайти к ней в спальню, говоря, что «Костя занят» или «Костя отдыхает», или «Костя пишет», или «у Кости сейчас такой-то». А когда она сама бывала занята – мягко, но без обиняков просила зайти в другое время.
Время стало незаметно приближаться к Новому, 1932-му году.
Наши ребята-студенты стали задумываться, как встречать Новый год, решали – кто уедет в Москву к друзьям или родным, кто поневоле останется в Павшине.
У нас в семье всегда было принято встречать Новый год дома, и я сказал, что буду его встречать с мамой. Я и мама думали это сделать с тетей Любой, полагая, что тетя Зина пойдет «новогодничать» с дядей Костей и тетей Марусей. Но в последний мой приезд в Москву в уходящем 1931 году мама мне сказала, что на Новый год к Станиславским приглашены «Зина, я и ты, Степа». Встреча предполагалась скромная, недолгая, стариковская в семейной обстановке; из посторонних ожидалась только Лидия Михайловна Коренева (находившаяся в дружеских отношениях с Марией Петровной).
Разумеется, мы оба очень обрадовались этому приглашению, а мама особенно: «в кои-то веки можно будет побыть всем близким старикам вместе в обществе Кости; жаль, конечно, что не будет брата Володи, который встречает Новый год у себя дома, вероятно с Вевой[69], возможно с Леличкой[70], если она не уйдет в молодежную компанию, и наверняка – с Александрой Ивановной Камзолкиной, старым верным другом семьи, сколько лет заботящейся о Володе после смерти его жены Панечки[71]».
Я тоже обрадовался возможности встречи Нового года у Станиславских, где, конечно, много будут говорить о МХАТе и вообще о театрах, которыми в нашей семье все были полны с детства. Правда, в глубине души меня смущала мысль – не окажусь ли я, юноша, только вступающий в жизнь, лишним в обществе маститых, знаменитых театральных деятелей, хоть и своих, родных. Интересно мне было встретиться и с Лидией Михайловной Кореневой, которую прежде я уже видел мельком раз иди два в жизни.
«Говорят, что Лидия Михайловна Коренева похожа на меня в молодости», – сказала мне мама, но я не нахожу этого, – черты лица мамы и в молодые годы (по фотографиям) и теперь, в преклонном возрасте мне казались нежнее, мягче, округлее, а у Лидии Михайловны – острее. Но Лидия Михайловна безусловно была хороша собой, даже красива и раньше и теперь, с седыми волосами.
31 декабря я приехал из Павшина относительно рано и добрался с вокзала прямо в Леонтьевский переулок. Чем ближе надвигался вечер, тем нетерпение мое все больше возрастало, а мама и тетя Зина были заняты своими обычными делами и явно пока не собирались одеваться к встрече Нового года.
Я представлял себе, что мы все соберемся в Большом кабинете дяди Кости часам к десяти, ну – к половине одиннадцатого вечера; но было уже далеко за девять часов, а мама и тетя Зина все еще, казалось, не торопились, хотя тетя Зина вышла из своей комнаты и советовалась с мамой, что они наденут к встрече. Тетя Зина всегда аскетически строго и скромно одевалась, главным образом в темные тона; поэтому в какой-нибудь светлой кофте и с приколотой брошкой она уже выглядела необычно и парадно.
Наконец, около половины двенадцатого, тихо, чтобы не обеспокоить жильцов третьего этажа, мы двинулись по длинному коридору к верху винтовой лестницы, ведущей в квартиру Алексеевых-Станиславских – тетя Зина впереди, за ней я и замыкающей – мама. Тихо и осторожно спустившись по скрипучей лестнице в конец квартиры Алексеевых, между дверью в кухню и маленькой дверью, ведущей через небольшой тамбур в столовую, мы увидели хлопочущих Наталию Гавриловну и Анюту, заканчивающих сервировку праздничного стола.
Заслышав наши голоса, вышла из своей комнаты Мария Петровна и за ней – Лидия Михайловна Коренева, мы поздоровались и были приглашены пройти в столовую. При входе в нее, буквально в двух шагах за входной дверью, спинкой к двери стояло кресло (кажется, это было знаменитое венецианское кресло, привезенное Константином Сергеевичем для постановки «Отелло» в Обществе искусства и литературы); оно стояло у короткой стороны большого обеденного, празднично сервированного по хрустящей накрахмаленной белой скатерти стола, продолжавшегося в сторону первого (левого) окна столовой. По левой стороне стола было поставлено всего два стула, так как далее, у двери, разделяющей столовую и спальню Константина Сергеевича, стоял большой сундук (как говорили – с вещами Марии Петровны), сейчас закрытый столом. По правую сторону стола стояло пять или шесть стульев (с довольно высокими спинками), за которыми оставалось не очень большое свободное пространство до большого массивного дубового буфета и серванта, деливших комнату на две части. В отгороженной высоким буфетом части столовой была устроена комната для медицинской сестры Любови Дмитриевны Духовской, круглосуточно дежурившей рядом со спальней Станиславского, и готовой в любое время дня и ночи придти к нему по зову колокольчика, всегда стоявшего под рукой Константина Сергеевича на его тумбочке, у изголовья кровати. Этот колокольчик и стакан с кипяченой водой, прикрытый листком писчей бумаги, и сейчас стоят на своих местах, как стояли пятьдесят с лишним лет тому назад при жизни хозяина.
Тетя Маруся пригласила рассаживаться за столом. Все конечно поняли, что кресло, стоящее во главе стола, предназначено для хозяина дома. Лидия Михайловна прошла на левую сторону и села на второй, более дальний стул, оставив свободным место около Константина Сергеевича для Любови Дмитриевны. Первый стул справа оставила за собой Наталия Гавриловна, за ней села тетя Зина, потом я, моя мама и последней, со стороны окна – тетя Маруся, развернувшись как-то полубоком и подперев голову ладонью правой руки, локоть которой поставила на стол, чтобы быть лицом к сидящим.
Через короткое время в дверях появился Константин Сергеевич, в домашней пижаме (мне запомнилось, – в серо-голубой, с широкими полосами), и за ним Любовь Дмитриевна, несущая теплый плед для своего подопечного, что было совсем не лишним, так как в комнате было прохладно.
Константин Сергеевич поздоровался со всеми присутствовавшими общим поклоном, несколько смущенно извинился за свой домашний, непарадный вид, сел в кресло, и Любовь Дмитриевна тут же накинула ему на его спину и плечи принесенный плед.
Супруги Алексеевы год с небольшим назад (в начале ноября 1930 года) вернулись из Баденвейлера, где Константин Сергеевич длительно лечился после тяжелого сердечного заболевания в памятный 30-летний юбилей МХАТа, трагически закончившего его актерскую жизнь на сцене. Заговорили о впечатлениях от жизни за рубежом.
Прошло уже более полувека с того вечера, и я не помню конкретно, что рассказывалось на интересовавшую всех нас и прежде всего Константина Сергеевича, тему о театральном искусстве, в данном случае – о состоянии его в Германии и во Франции; у меня тогда осталось общее впечатление, что с позиции требований высокого искусства, предъявляемых Станиславским, западно-европейское театральное дело в начале тридцатых годов, находилось на довольно низком уровне и второстепенном месте; на первом месте по популярности и посещаемости были варьете, кабаре, шансонье, подчас интересные и талантливые, а отдельные исполнители встречались даже очень одаренные, броские, но в массе это не было искусством с большой буквы.
Константин Сергеевич говорил о том, что Париж и Франция пели и танцевали, забыв тяжкие последствия и уроки Первой империалистической войны. А в Германии итогов этой войны и Версальского мира не забыли; с молчаливого согласия и одобрения США и Англии, в Германии активно и нагло поднимают головы реваншисты и национал-социалисты, поддерживаемые милитаристами, владельцами крупного капитала, такими, например, как Крупп. Дело начинает оборачиваться нешуточной подготовкой новой мировой войны, пока Франция и другие страны «изъерничавшейся» (как сказал Константин Сергеевич) Европы танцуют и развлекаются.
Если дело дойдет до войны, положение Киры с Килялей и Игоря с семьей может оказаться ужасным, надо, чтобы они поскорее возвратились в Москву. А ты, Маня, живя с семьей в Ленинграде, фактически живешь на границе, и вам тоже нужно перебираться сюда, – такой примерно мыслью закончил свой рассказ Константин Сергеевич.
Затем заговорили тоже на всех волнующую, животрепещущую тему выпуска в МХАТе спектакля «Страх» по пьесе А. Н. Афиногенова, премьера которого только-только состоялась в последней декаде декабря.
Константин Сергеевич затратил много сил физических и нервных сил на выпуск спектакля, тем более, что в свое время он рекомендовал эту пьесу к постановке.
Главную роль профессора Бородина играл Леонид Миронович Леонидов; для внешнего облика своего героя и, в какой-то мере, манеры держаться он использовал некоторые характерные черты Владимира Сергеевича Алексеева, чего, мне кажется, даже не скрывал.
Позднее я видел мхатовский спектакль «Страх» и могу подтвердить, что действительно профессор Бородин Леонида Мироновича Леонидова напоминал дядю Володю.
Но в данном случае интерес и переживания присутствующих на встрече Нового года у Станиславских, и прежде всего Константина Сергеевича, относились к неприятному, всех глубоко разволновавшему факту – на последних репетициях Константин Сергеевич вынужден был снять с роли старой большевички Клары Спасовой Ольгу Леонардовну[72], из которой так и не получилось старой питерской пролетарки, несмотря на персональные упорные занятия с ней Константина Сергеевича. На последних репетициях пришлось окончательно передать роль Клары Спасовой актрисе Н. А. Соколовской. Но знаменитая речь Клары в спектакле МХАТа так и не стала одной из центральных сцен, как это имело место в спектакле «Страх», шедшем в Ленинградском театре имени Пушкина (бывшем Александринском), где роль старой большевички совершенно великолепно, с полной убеждающей правдивостью играла Екатерина Павловна Корчагина-Алексадровская[73]. Неудача с исполнением роли Клары Спасовой снижала впечатление от спектакля «Страх» МХАТа, была его неудачей.
Но для Марии Петровны, дружившей всю жизнь с Ольгой Леонардовной и, конечно, для Константина Сергеевича был особенно болезнен сам факт произошедшего – вынужденное отстранение от исполнения роли старейшей актрисы театра, которая, естественно, очень болезненно переживала это.
Затем общая беседа как-то перекинулась на современные нравы, легкомысленность взаимоотношений супружеских пар, и Любовь Дмитриевна, работавшая еще относительно недавно в больнице имени Склифосовского, рассказала нам две довольно пикантные истории, имевшие место в недавней практике больницы. Одна история была трагическая, вторая – трагикомическая, носившая просто водевильный характер.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.