В.С. Парсамов Карамзин и формирование исторической культуры в России: к проблеме «историк и аудитория»
В.С. Парсамов
Карамзин и формирование исторической культуры в России: к проблеме «историк и аудитория»
Исследование исторической культуры, в отличие от традиционного историографического описания, не выходящего, как правило, за пределы эволюции исторических идей, предполагает в первую очередь актуализацию прагматического аспекта, иными словами, изучение среды реального функционирования исторических знаний. При этом важен не только историк, исследующий документы, и не только создаваемые им работы, но и аудитория, получающая исторические сведения. Таким образом, речь должна идти о цепочке: историк – исторический нарратив (текст) – аудитория. Воздействие исторического нарратива на читателя вполне может быть сопоставлено с воздействием на него художественного произведения. Сама эта параллель, видимо, имеет глубокие культурные корни и восходит к древнейшей метафоре «мир как книга». «Текст истории, – пишет Б.А. Успенский, – творится историком, подобно тому, как литературное произведение создается писателем»[645]. Как и писатель, историк творит действительность, которой нет, сама история в таком случае предстает как некий мираж, всплывающий сначала в сознании ее творца, а потом его читателей[646]. Однако из этого вовсе не следует, что критерии исторической достоверности не существуют. Они есть, но они сами являются частью исторического процесса и уже в силу этого подвержены изменениям. Эти критерии формируются историками в процессе научной рефлексии и закладываются ими в сознание их аудитории.
Еще в начале XIX века Огюстен Тьерри, говоря о необходимости смены историографической парадигмы, размышлял о том, как это скажется на читающей публике. «Я не сомневаюсь, – писал он, – что большинство людей так и не почувствует порочности метода, читая наших современных историков, которые воображают, что вся история уже известна, и, довольствуясь, по существу, тем, что уже сказали их непосредственные предшественники, стремятся превзойти их лишь в блеске писательского мастерства и чистоте стиля. Я верю, что первый, кто осмелится сменить путь и обратится к самим источникам, для того чтобы стать историком, найдет публику, расположенную его одобрить и за ним последовать»[647].
Историческая аудитория может изучаться двояким образом. Можно рассматривать реального читателя исторических трудов в социологическом, психологическом, гендерном, национальном и прочих планах. Анализируя таким образом аудиторию историка, исследователь рассматривает в первую очередь спрос на историческую продукцию в то или иное время. Но спрос этот во многом формируется историками, и происходит это, в том числе, путем имплицирования стратегий рецепции (и фигуры потенциального читателя) в самом тексте исторического повествования, т. е. исторический нарратив, как и любой нарратив, предполагает вольное или невольное конструирование адресата[648].
Апелляция к такому адресату в тексте достигается не только явными приемами (например, прямое обращение к читателю в предисловии, преследующее цель заранее отобрать себе аудиторию), но и пропусками в самом нарративе. Историческому нарративу свойственен дискретный характер, обусловленный как прерывистой структурой самого языка, так и пропусками того, что принято считать общеизвестным. Чем более дискретна конструкция, выстраиваемая историком, тем у?же аудитория, на которую он рассчитывает. Понятие «узкая» или «широкая» аудитория в данном случае не имеет отношения не только к научной или культурной значимости исторического сочинения, но и к реальной аудитории вообще. Речь идет лишь о той идеальной аудитории, которую конструирует сам автор, а не о той, которую реально составляют читатели его сочинений.
Историк, уверенный в том, что имеет дело с единственно возможным сценарием, развертывающимся в прошлом, и видящий свою задачу в его правдивом описании, рассчитывает в идеале на такого читателя, который хочет знать правду, но который не знает ничего. Источник в таком случае интересует автора в меру его достоверности. «Верность сказания, – писал В. Татищев, – за главное почесться может»[649]. Таким образом, к источнику и к историческому нарративу предъявляются одни и те же критерии, и сам нарратив в этом смысле представляет собой некий гипертекст, созданный из совокупности «достоверных» документов. В сознании такого историка отсутствует представление о прошлом как о чем-то завершенном, самодостаточном, и выступающем по отношению к настоящему как «чужое». А следовательно, исторический нарратив в данном случае лишен той диалогической напряженности, которая неизбежно возникает в нем при сопряжении различных времен. Идеальная аудитория такого нарратива может разрастаться до максимальных пределов, или, наоборот, сужаться до единственного читателя, тождественного самому автору.
В этих представлениях историк как самопознающий субъект оказывается человеком, наделенным абсолютным знанием, не только относящимся к прошлому, но и распространяющимся на будущее. Так, по мнению Татищева, от историка требуется, чтобы он «о прошедшем обстоятельно знал и о будущем из примеров мудро рассуждал»[650]. Характерно, что российский автор именно так представлял себе задачи исторической науки, да и науки вообще: «Наука главная есть, чтобы человек мог себя познать»[651]. Такая позиция автоматизирует отношение «историк – аудитория» и, по сути дела, снимает проблему исторического нарратива. Задача ученого в этом случае заключается лишь в том, чтобы «знать» и «судить». «Знать» подразумевает умение отличить достоверные источники от недостоверных, а «судить» означает руководствоваться примерами из прошлого в настоящем и будущем. Так, скажем, Г.Ф. Миллер, утверждая, что «каждому человеку, какого бы кто звания ни был, в истории необходимая нужда есть», мотивировал это тем, что «о всех приключениях нынешних и будущих времен, смотря на прошедшее рассуждать можно»[652].
И у Татищева, и у Миллера еще отсутствует фундаментальное для будущей исторической культуры противопоставление историка и аудитории, т. е. того, кто пишет историю, и того, для кого пишется история. Как бы само собой разумеется, что историк и его аудитория заинтересованы в одном и том же. Аудитория выступает в данном случае скорее в роли заказчика, чьи потребности обслуживает автор, чем в роли коллективного собеседника, при этом в роли заказчика исторического труда оказывается либо монарх, либо другое влиятельное лицо[653]. Более того, в условиях «неразвитости» исторической культуры историк не только получает заказ, но и сам старается его сформулировать. Так, например, Миллер, объясняя Елизавете Петровне, что «все европейские государи старались, чтоб история их государств обстоятельно была описана», весьма недвусмысленно продолжал: «и при том не жалели никаких иждивений к получению желанного намерения»[654]. И речь шла не о том, чтобы угодить государыне в плане конструирования прошлого. Вряд ли у самой Елизаветы Петровны на этот счет были какие-то идеи. Миллер искренне полагал, что монарх заинтересован в правдивом историческом описании. При этом, как будет воспринят его труд читательской публикой, Миллера мало волновало, хотя бы уже в силу отсутствия в России такой аудитории в середине XVIII века.
Иначе смотрел на эту проблему его главный оппонент М.В. Ломоносов. Он так же, как и Миллер, видел в своих занятиях по отечественной истории выполнение государственного заказа, а на Миллера смотрел в этом плане как на конкурента. При этом от немецкого историка, состоявшего на русской службе, Ломоносов отличался не только научным энциклопедизмом, с неизбежным в таких случаях налетом дилетантства, но и тем, что был профессиональным писателем и на историю смотрел не как на сугубо научное занятие, а как на нечто среднее между наукой и литературой. Поэтому проблема читательской аудитории для Ломоносова как автора была немаловажной. Он не только отделяет историка от аудитории, но пытается каким-то образом классифицировать последнюю.
Во вступлении к своей «Древней Российской истории» он писал, что история «дает государям примеры правления, подданным – повиновения, воинам – мужества, судиям – правосудия, младым – старых разум, престарелым сугубую твердость в советах». Как видно, Ломоносов дифференцирует свою аудиторию по социальному статусу (правитель – подданные), по профессиональным занятиям (воины – судьи) и по возрастным группам (старые – молодые). Каждый из них находит в историческом произведении что-то полезное для себя, а все они вместе – «незлобливое увеселение, с несказанною пользою соединенное». Последнее обстоятельство роднит историю с художественным произведением и одновременно противопоставляет их. Для нормативно мыслящего Ломоносова текст, основанный на правде, по аксиологической культурной шкале располагается выше текста, основанного на вымысле: «Когда вымышленное повествование производит движение в сердцах человеческих, то правдивая ли история побуждать к похвальным делам не имеет силы, особливо ж та, которая изображает дела праотцев наших?»[655] Более высокий статус текста, с одной стороны, предполагает бо?льшую ответственность автора, а с другой – большую взыскательность аудитории. Повествование, основанное на правде, в отличие от художественного нарратива, допускает возможность обмана, и соответственно дает право читателю предъявлять автору претензии. Поэтому Ломоносов призывает историка избегать «похлебства», т. е. угождения или поблажки, и «наблюдать праведную (т. е. правдивую. – В.П.) славу целого отечества: дабы пропущением надлежащия похвалы – негодования, приписанием ложные – презрения не произвести в благорассудном и справедливом читателе»[656].
Проблема аудитории неизбежно включает в себя и вопрос о языке исторического сочинения. Одним из пунктов нападок Ломоносова на диссертацию Миллера «Происхождение имени и народа российского» было требование не только «важности и великолепия», что было обусловлено ее подношением Елизавете Петровне, но и «живости, ясности и подлинности, старательно изысканной». Поскольку именно этими качествами, по мнению Ломоносова, диссертация Миллера не обладает, то она «российским слушателям и смешна, и досадительна»[657]. Характерно, что апелляция ко мнению читателей (слушателей) постоянно присутствует на страницах ломоносовской критики. Так, например, одним из аргументов против варяжского происхождения русского государства, выдвигается то, что «слушателям будет крайне тягостно слушать о том, как племя, носившее одинаковое с ними имя, подверглось со стороны скандинавов убийствам и грабежам, как страна опустошалась огнем и мечом и была благополучно побеждаема победоносным оружием». Характерен и ответ Миллера на это замечание: «невежество некоторых слушателей никоем образом не может быть поставлено в упрек мне. Более разумные, читая это, сразу поймут, что речь идет не о нынешних русских, но об обитателях России, которые населяли эту землю до прихода русских и были покорены русскими или варягами»[658].
Если Ломоносов, как уже отмечалось, дает развернутую классификацию читателей исторических трудов, при этом не ставя под сомнение компетентность ни одной из групп, то Миллер делит своих читателей на «разумных» и «невежественных». При этом ориентируется он исключительно на первых, а не на вторых, т. е. вопросы широкого распространения исторических знаний его мало интересуют. При наличии заказчика проблема аудитории, по сути дела, не ставится. Историк работает для конкретного лица и ждет от него не только одобрения, но и вполне реального вознаграждения. Характерно, что Миллера интересуют в первую очередь не его читатели, а условия работы: состояние государственных архивов, приказных дел, монастырских рукописей и т. д.
Нет необходимости рассматривать по существу полемику Ломоносова и Миллера по норманскому вопросу. Она многократно описана в литературе и хорошо известна. Исследователи неоднократно отмечали ее политический характер[659]. Но, вместе с тем, этот спор имеет и общекультурный смысл, связанный с формированием исторической культуры в России. Дело не в том, кто прав из спорящих сторон. Как верно заметил А.Б. Каменский, «окончательная точка в нем (споре. – В.П.) еще не поставлена»[660], а ввиду отсутствия прямых источников вряд ли вообще будет когда-нибудь поставлена.
Миллер исходит из представления о единстве научной истины и о возможности ее постижения путем беспристрастного изучения источников. Ломоносов руководствуется тем, что историк, прежде всего, писатель, вынужденный так или иначе соотносить то, о чем он пишет, с читательской средой. Из этого вовсе не следует, что он может искажать истину в угоду своим читателям, но это значит, что между ним и его аудиторией должна существовать некая конвенция о том, что такое истина. Сам конвенциональный характер исторической истины дает историку, с одной стороны, бо?льшую свободу в интерпретации исторических документов, чем признание ее абсолютного и неизменного характера, а с другой стороны, теснее связывает его с читательской аудиторией. Последнее обстоятельство не только повышает спрос на произведения историка, но способствует формированию массовой исторической культуры.
Разумеется, доказывать широкое распространение исторических знаний в XVIII веке невозможно, как и то, что произведения историков того периода имели большой спрос. Массового читателя в то время в России еще не было. Писатель и читатель еще нередко сосуществовали в одном лице. Но даже в рамках этой практически замкнутой литературной системы уже можно говорить о тенденции к расширению исторической аудитории. Если магистральная линия исторического знания в России XVIII века, проходящая от сочинений Татищева к трудам М.М. Щербатова, определяет уровень научных знаний того времени, то на периферии исторической науки возникают любопытные нарративы, пытающиеся представить историю как увлекательное повествование.
Иван Перфильевич Елагин (1725–1794) не был профессиональным историком и писать свой «Опыт повествования о России» начал уже в преклонных летах, когда перестал заниматься государственными делами. «Времени избыток суть виною сего сочинения», – так определил он причину своих занятий. Елагин не ученый-историк, а читатель исторической литературы. Именно как читателя он позиционирует себя в предисловии к своему труду: «Чтение сие, спокойство духа моего питая, умерщвляет мало-помалу сердечные и честолюбивые тревоги и мирских суетностей вожделение»[661]. Предваряет труд Елагина краткий обзор читаемой им исторической литературы, включающей весьма разнородный материал, что позволяет в какой-то степени судить об уровне исторической культуры в России в конце XVIII века; Елагин не только не разделяет источники и исследования, что вообще было характерно для XVIII века, но он не делает разницы и между художественной и научной литературой. Так, например, исторические труды Татищева, Миллера, Ломоносова у него соседствуют с историческими поэмами Хераскова. В одном ряду с произведениями о России у него идут сочинения античных авторов (Плутарха, Тита Ливия, Тацита, Саллюстия и др.). Такое смешение неслучайно. Елагин делит исторические сочинения не по содержанию, а по стилю изложения. Так, например, у Нестора он «темен по древности языка и неисправен по небрежению переписчиков. Красоты витийства и учености повествования в нем не видно»[662]. Сочинение Авраамия Палицына «пристрастно, плодовито, витиевато, и кажется, что писано тогдашнего Двора по повелению, дабы омерзить память Царя Бориса Фёдоровича Годунова»[663]. Татищев, при всех его несомненных в глазах Елагина достоинствах историка, «держался как порядка, так и слога тех древних, с которых списывал»[664]. Далее коротко и одобрительно отозвавшись о Миллере как о «трудолюбце», Елагин дает восторженную характеристику Ломоносова, обладавшего «всеми способностьми прямого Повествователя»[665].
Вместе с тем Елагин признает, что историческое повествование не должно быть простым пересказом документа.
Такое нерастворенное убедительными деяний причинами, любомудрыми и политическими рассуждениями, законов и нравов естественных и гражданских приводами, и не утвержданное притом неоспоримыми умозаключениями, и солью приятного красноречия не уваженное повествование есть скука читателю и самому Повествователю посрамление[666].
Современный историк, в представлении Елагина,
не берет ничего из древних летописей, как токмо летоисчисления, деяния и состояния государства в том времени, о котором он предлагает, и из сего выбирает тогдашние законы, нравы и характеры действующих лиц и достойные к предложению приключения. Все сие вносит он в свое соображение, разбирает, весит и оправдывает или, обвинив доказательств приводами, потомству предлагает[667].
Кроме «сладкогласия», которое «никакое училище преподать не может», Елагин, вслед за Мабли, считает необходимым для историка знание философии, логики и политики. Он противопоставляет сочинения Лейбница, Гроция, Пуффендорфа произведениям французских просветителей – Вольтера, Руссо и Даламбера. Первые, хоть «не столь блестящи», но зато превосходят их «в знании прав и законов государственных». Вторые «дерзки, безбожны, своевольны»[668].
Ориентируясь на новых авторов, Елагин вместе с тем сохраняет свойственную классицизму нормативность, проявляющуюся в следовании древ ним образцам. По его мнению, все необходимые для историка качества уже были у античных историков, «коих новые в образец себе принимать долженствуют»[669]. Ломоносов, в представлении Елагина, потому и велик, что в нем «находилась обширного Тита Ливия соображения природа, великого тонкого Тацита политики проницание, и краткого Салюстиева красноречия острота»[670].
Сам же Елагин в своем «Опыте» декларирует готовность следовать за Тацитом. Нормативность исторического мышления Елагина базировалась не только на идее близкого ему классицизма, но и на просветительском убеждении в том, что «сердце человеческое всегда одинако, и то же ныне, каково было от самого веков начала»:
Я ведаю, что те ж добродетели и те ж пороки и страсти присущны и ныне в Петербурге и в Москве, какие в Афинах и Риме существовали. Не изменение сердец, но больше и меньше просвещения и невежества творят нравов разновидность, а Природа та ж всегда пребывает. Иоанн в Москве таков же тиран, каков и Нерон был в Риме. Каков тамо возмутитель Катилина и мятежны Трибуны; таков и у нас Хованский и головы Стрелецкие. Как безрассудна и буйственна необузданна чернь в ветхой Италии, так равно и в Руси возмущенный народ слеп и кровожаждущ. Каковы чувствования властолюбия находим в Англии в Герцоге Глочестерском или Ричарде III, лицемерно от престола отрицавшемся; такия точно видим в притворном Бориса Фёдоровича Годунова сердце; и сколько там при Генрихе VII обретаем бесстыдных самозванцев: гораздо еще более таковых исчислим при Василии Иоанновиче Шуйском. Сего естественного в человеке сходства познание много, кажется, может вспомоществовать к справедливым умозаключениям и в самых запутанных между человеки делах. При том истину любящему, с примечанием в общежитии долго обращавшемуся, в обхождении разного состояния людей многолетно бывшему, прилежным чтением Законодавцев, Политиков, любомудрцев и разнородных нравов описателей запасшемуся, конечно, удобь возможно проникать и в саму глубину сердечных сгибов лиц действующих. Естества позорище то ж, и те ж добродетели и пороки на нем представляются; следовательно разность токмо в премене одежде и явлений, кои иногда смех, иногда слезы в зрителях производят[671].
В этом отрывке выражен ряд идей, которые в дальнейшем так или иначе будут обсуждаться русскими историками и публицистами, размышляющими на исторические темы. Представление о том, что история человека едина, и Россия лишь повторяет путь, пройденный Западной Европой, имея своих Неронов, Генрихов, Катилин и т. д., уже в ближайшие десятилетия обернется спором о возможности создать единую формулу, описывающую европейский и русский пути исторического развития. Немаловажно и то, что для Елагина уже очевидно, что чтения источников и исторических трудов недостаточно для понимания истории. Необходимы теоретические знания, позволяющие осмыслить факты и дать им убедительное объяснение.
Елагин убежден и в том, что именно человек является главным объектом описания как историка, так и писателя. Историк, по его мнению, и должен быть в первую очередь писателем и опираться не только на знание исторической, философской и др. литературы, но и на собственный жизненный опыт, позволяющий ему лучше понять человеческую природу. Его «Опыт» не является историческим исследованием даже по меркам XVIII века. Это не столько опыт истории, сколько опыт самостоятельного прочтения исторических текстов и включения их в круг собственных размышлений на отвлеченные темы. В этом смысле он скорее представитель исторической аудитории, чем исторической науки.
Елагин начал писать свой «Опыт», когда его младший современник Карамзин отправился в заграничное путешествие. Пушкин далеко не случайно сравнил Карамзина с Колумбом: «Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом»[672]. С карамзинской «Истории» в России, собственно, и начинается историческая культура. Ее первым признаком является ориентация историка на конкретную аудиторию, что ставит перед историческим автором особые задачи. Прошлое ему необходимо увязать с настоящим не как причину и следствие, а как «чужое» и «свое».
Для того чтобы пробудить в своих читателях интерес к истории и одновременно примирить их с тем, что история может быть не только занимательна, но и скучна, а изучение ее – занятие хоть и не только приятное, но всегда полезное, Карамзин уподобил изучение истории путешествию:
Знаю, что битвы нашего Удельного междоусобия, гремящие без умолку в пространстве пяти веков, мало важны для разума; что сей предмет не богат ни мыслями для прагматика, ни красотами для живописца: но История не роман, и мир не сад, где все должно быть приятно: она изображает действительный мир. Видим на земле величественные горы и водопады. Цветущие луга и долины; но сколько песков бесплодных и степей унылых! Однако ж путешествие вообще любезно человеку чувством и воображением; в самых пустынях встречаются виды прелестные[673].
Передавая идею времени через пространственные метафоры, следуя при этом за самим языком[674], Карамзин формирует в своем читателе представление о прошлом как об ином мире. Вместе с тем бесхитростная на первый взгляд метафора путешествия во времени у Карамзина приобретает специфический смысл. Русский читатель, несомненно, представлял себе старый образ Карамзина-путешественника, открывшего перед ним за два десятилетия до появления из печати первых томов «Истории» мир современной ему западноевропейской цивилизации[675]. Этот мир был пропущен через автобиографическую и фикциональную одновременно фигуру молодого путешественника, который испытывал чувство новизны и удивления перед достижениями европейской культуры. Теперь между читателем истории и самим Карамзиным опять вставала фигура повествователя. Ю.М. Лотман писал о том, что «Карамзин берет в качестве нормы <…> наивный взгляд летописца давно прошедших времен»[676]. Наивный взгляд летописца – это отнюдь не взгляд самого Карамзина, прекрасно осведомленного о современных ему историософских концепциях. Но именно такой взгляд он стремится выработать у своего читателя, почти не знакомого с историей своего отечества. Вместе с тем подобному подходу присущи «твердая разграниченность положительных и отрицательных оценок, вера в незыблемость и добра, и зла»[677]. Таким образом, читатель карамзинской истории оказывался не перед объективно бесстрастным описанием фактов и не перед субъективными суждениями о прошлом у человека конца XVIII – начала XIX века. Его вниманию представал увлекательный рассказчик событий, подвергнутых нравственно-психологической интерпретации. Мир, о котором шла речь, был далеким и «остраненным», а рассказ о нем – живым и понятным.
Немаловажным фактором в формировании исторического читателя стал слог Карамзина. Историческая культура в России складывалась параллельно с созданием литературного языка. Поэтому написание истории для Карамзина, помимо всего прочего, представляло собой решение лингвистической проблемы. Карамзин оказался между двумя языковыми стихиями: стихией летописного повествования, далекой от современного ему читателя, и стихией формирующегося русского литературного языка, к которой еще только предстояло читателю привыкнуть. Первая безнадежно устарела, вторая казалась слишком новаторской. Необходимо было путем адекватного перевода понятий с языка летописей на язык современной прозы создать слог исторического повествования. Не только сторонники Н.М. Карамзина, вроде П.А. Вяземского[678] или А.А. Бестужева[679] отмечали легкий и в то же время подлинно русский стиль его «Истории», но и представитель противоположного литературного лагеря П.А. Катенин писал, что «собственный же слог Карамзина-путешественника <…> исчез, над ним смеются, сам Карамзин его переменил; не другие к нему приноровились, а, напротив, он сообразился с общим вкусом»[680]. Под «общим вкусом» Катенин в данном случае понимает собственные лингвистические пристрастия, ориентированные на язык летописей и народные говоры.
Карамзин же решал эту проблему иначе. Он отнюдь не считал, что историк должен стилизовать свой язык под старину и уж тем более писать так, как писали древние летописцы. В своей «Истории» он не воспроизводит, а моделирует язык летописей. В этом смысле его работа аналогична работе переводчика, стремящегося стиль оригинала передать средствами другого языка. Карамзин практически осознал, что историк имеет дело не с со бытийно-фактическим рядом как таковым, а с текстами, отражающими в себе этот ряд, и видел свою задачу в интерпретации этих текстов, во включении их в круг современного ему культурного сознания. Как интерпретатор он стремится сблизить сознание древнего летописца с психологическими открытиями романтизма.
Современники отмечали значительность научного аппарата, сопровождавшего основной текст «Истории». «Ноты «Русской истории», – писал Пушкин, – свидетельствуют обширную ученость Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению»[681]. Между тем примечания свидетельствуют не только об обширной учености Карамзина. В структуре его «Истории» они представляют собой тот изначальный текст, с которого осуществляется «перевод» на язык современных понятий. Читателю как бы дается возможность сравнивать оригинал с переводом подобно тому, как это делается в изданиях с параллельными текстами. Таким образом построенный текст делит читающую аудиторию на две части: на тех, кто читает текст Карамзина вместе с примечаниями, составляющими примерно треть объема всего произведения, и тех, кто читает только авторский рассказ о событиях[682]. Голоса летописей звучат рядом с голосом самого Карамзина, и если примечания подтверждают достоверность рассказа, то рассказ, в свою очередь, помогает читателю понять летописи. Иными словами, Карамзин, не монополизируя право на знание истории, предлагает читателю сравнить его рассказ о далеких событиях с рассказом о них же их современников. При этом читатель должен был заметить не только совпадения, что как бы само собой подразумевалось, но и различия. Прошлое только тогда превращается в историю, когда оно, с одной стороны, отделено от актуального опыта временной завесой, а с другой, – присутствует в нем как некое воспроизведение.
«История государства Российского», породив массового читателя («3000 экземпляров разошлись в один месяц»[683]) и одновременно стимулировав развитие научно-исторической мысли, довольно скоро вызвала ситуацию кризиса, который был обусловлен не застоем исторической мысли, а, напротив, быстрой историзацией сознания и верой в то, что история – наука, которая может давать ответы на все вопросы. От истории стали ожидать гораздо большего, чем находили у Карамзина, и на него посыпались упреки либо в отсутствии исторической концепции, либо в ее политическом вреде. В наиболее резкой форме это было высказано в одной из эпиграмм, вышедших из круга декабриста Н.И. Тургенева:
Решившись хамом стать пред самовластья урной
Он нам старался доказать,
Что можно думать очень дурно
И очень хорошо писать (курсив мой. – В.П.)[684].
Таким образом, сами достоинства Карамзина обернулись в глазах его младших современников недостатками: «Нынче говорят, что нам до слога? пиши как хочешь, только пиши дело», – утверждал П.Я. Чаадаев. При этом сам Чаадаев прекрасно ощущал зависимость русской истории от пера писателя: «Мысль разрушила бы нашу историю, кистью одною можно ее создать»[685]. В другом месте Чаадаев высказался на эту же тему более определенно: «История нашей страны, например, рассказана недостаточно; из этого, однако, не следует, что ее нельзя разгадать. Мысль более сильная, более проникновенная, чем мысль Карамзина, когда-нибудь это сделает»[686].
Итак, дилемма заключалась в том, надо ли историю писать или разгадывать, является ли она миром, возникающим в воображении историка, или есть некий внеположный его разуму ребус, требующий разгадывания. Если в первом случае историк нуждается в аудитории, для которой ведется рассказ, то во втором случае он остается наедине с историей и занимается не собиранием фактов, а их осмыслением: «Самые факты, сколько бы их ни собирать, еще никогда не создадут достоверности, которую нам может дать лишь способ их понимания»[687].
Нападки на Карамзина лишь усилились после знакомства русских авторов с современной им французской историографией, бурное развитие которой пришлось на 1820-е годы. Само это развитие во многом было обусловлено интеллектуальным кризисом, сопровождавшим переход от Империи к Реставрации. Манифестом новой школы историков стали, как известно, «Письма об истории Франции» О. Тьерри, публиковавшиеся в 1820 году на страницах «Courier fran?ais» и после неоднократно переиздававшиеся. «Я глубоко убежден, – писал Тьерри, – что мы не имеем еще подлинной истории Франции <…> Истинно национальная история, история, которая заслуживает стать народной, еще погребена в пыли современных ей хроник, откуда никто не думает ее извлекать. До сих пор все еще переиздают неточные компиляции, ложные и бесцветные, которые за неимением лучшего мы украшаем названием История Франции». И далее Тьерри формулирует основные постулаты новейшей историографии:
Наши провинции, города, все то, с чем каждый из нас связывает понятие родины, должно быть представлено на протяжении всех веков, а вместо этого мы встречаем только домашние хроники правящей династии, рождения, свадьбы, похороны, дворцовые интриги, вечно плохо описанные войны, которые все похожи друг на друга, лишены движения и живописности[688].
За этими письмами последовало множество фундаментальных работ, посвященных истории французской и, шире, европейской цивилизации, созданных рядом французских историков. Достаточно назвать такие труды, как «История французов» Сисмонди, «История цивилизации в Европе» и «История цивилизации во Франции» Гизо, «История Французской революции» Минье и многие другие, чтобы понять, как быстро и радикально изменился характер европейской исторической науки. Появление этих трудов лишь усиливало у русских современников ощущение кризиса отечественной историографии и порождало соблазн механического перенесения теорий французских историков на почву русской истории.
В наиболее прямолинейной форме это попытался сделать Н.И. Полевой в «Истории русского народа». Подобно тому, как Тьерри в своих «Письмах» критиковал историков XVIII века за их устаревшие представления об истории, Полевой в качестве основной мишени избрал Карамзина: «Он был <…> историк прошедшего века, прежнего, не нашего поколения»[689].
Труд Полевого только начал публиковаться, как сразу же вызвал основательную и резкую критику Пушкина, заявившего о неправомерности экстраполяции исторических схем французских историков на русскую историю: «Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; <…> история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада»[690]. И хотя Пушкин берет Карамзина под защиту от «мелочных придирок» Полевого, он, тем не менее, близок к Полевому в том, что национальная история может быть выражена некой единой формулой.
Если оставить в стороне различия в масштабах дарования Карамзина и Полевого, то суть их расхождений может быть сведена к следующему: Карамзин стоит на позициях релятивизма и считает, что единственной реальностью, на которую может опереться историк, являются тексты (в его случае это тексты летописей). Задача историка, интерпретируя эти тексты, донести их содержание до понимания современной историку аудитории. Эта задача может быть выполнена путем создания адекватного нарратива. Полевой же, с его стремлением «показать нам прошедшее так, как оно было»[691], считает, что историк имеет дело с лежащими вне его сознания фактами, которые должны быть пропущены через современную ему историософскую схему.
Согласно идее стадиального развития исторических взглядов концепция Полевого считается новым этапом по сравнению с концепцией Карамзина. Однако с этим можно не согласиться. И дело не только в том, что Полевому в конечном счете так и не удалось преодолеть инерцию, заданную «Историей» Карамзина[692]. Наивно было бы утверждать, что требование философского осмысления исторического прошлого не было знакомо Карамзину и что он не в состоянии был взглянуть на исторический процесс сквозь призму современной ему философии. Но именно это, по его мнению, внесло бы субъективизм в исторический нарратив. Как указывал Ю.М. Лотман:
И просветители XVIII века, и романтики начала XIX века искали в истории «аллюзий» и «отношений», не мыслили ее вне связи с современностью. Первые вливали в исторический текст свои политические концепции, наделяли деятелей далекого прошлого философским мышлением XVIII века, вторые стремились найти в их душах выражение собственных эмоций. Подход Карамзина был иным – в летописном тексте он не искал своих мыслей и чувств. Наоборот, он усугублял в исторических источниках то, что, по его мнению, составляло их специфику, искал в них то, чего не мог найти в себе самом[693].
Карамзин решал две важнейшие задачи: показать прошлое таким, каким оно виделось людям тех далеких времен, и сделать это так, чтобы заинтересовать своих современников. В решении первой задачи Карамзин в чем-то предвосхитил современный семиотический подход к истории, который
предполагает апелляцию к внутренней точке зрения самих участников исторического процесса: значимым признается то, что является значимым с их точки зрения. Речь идет, таким образом, о реконструкции тех субъективных мотивов, которые оказываются непосредственным импульсом для тех или иных действий (так или иначе определяющих ход событий)[694].
Путь, намеченный Карамзиным, казался его младшим современникам и потомкам слишком художественным, далеким от подлинно научной истории, в которой все больше и больше начинали видеть проекцию неких глобальных философских схем, в связи с чем процесс познания истории приравнивался к поиску исторических закономерностей. Исторический нарратив все больше дистанцировался от личности историка и становился все более монологичным. Однако «История» Карамзина не потеряла своего читателя. С появлением «научной» истории она вошла в разряд детского чтения[695]. Можно было бы привести множество мемуарных свидетельств о том, как знакомство с Карамзиным пробуждало в детях первый интерес к истории. «История» Карамзина составила фундамент той исторической культуры, которая была ею же создана.
Историк вообще ставит перед собой задачу ввести своего читателя в некий чужой для них обоих мир[696]. Из этого, конечно, не следует, что до Карамзина в России не было историков, а в русском обществе не было интереса к истории. Но Карамзин – первый историк, у которого появилась массовая аудитория. Он первый, кто осознал не только проблему конструирования исторического нарратива, но и поставил вопрос о востребованности исторических знаний. О пользе истории до Карамзина рассуждали многие, но лишь Карамзин практически сумел превратить историю в неотъемлемую часть культурного опыта своих соотечественников.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.