Третий арест (1912)

Третий арест (1912)

В третий раз меня арестовали вечером 24 марта 1912 года. Этот арест был не совсем обычным в том смысле, что я знал о нем заранее и даже ждал, когда меня арестуют. Между прочим, и деньги, чтобы быть отпущенным под залог, приготовил.

Произошло это вот как. 12 июня 1911 года закончился срок моей ссылки в Ялуторовском уезде, и в тот же день с проходным свидетельством в кармане я выехал на родину В уфимской полиции на основании этого свидетельства мне, как жителю Уфы, выдали паспорт. Однако, как я позже узнал, через считанные дни после моего отъезда из Ялуторовска туда пришло распоряжение следователя по важнейшим делам о моем аресте. Ялуторовская полиция сообщила о моем отъезде, и так как было известно, что я родом из Языкова, следователь запросил тамошние уездные власти. Те меня, конечно, в Языкове не нашли. Между тем, все это время я легально, по прописке жил в Уфе, ни от кого не скрывался и никуда не бегал. Мало того, за мной, как за бывшим ссыльным, полиция почти открыто наблюдала – ежедневно у моей квартиры дежурило «гороховое пальто». Мы над ним издевались, гоняли, ругали, но он, несмотря ни на что, старался добросовестно исполнять свои обязанности. Впрочем, наблюдение не помешало мне больше недели прятать у себя Игнатия Мыльникова, когда тот перешел на нелегальное положение. В общем, в российской полиции правая рука явно не знала, что делает левая[72].

После ссылки материально я жил очень тяжело, а на шее семьи сидеть было совестно. Братишка подрос, но зарабатывал еще мало, мать перебивалась кое-как. Зимой я ходил в брезентовых опорках, чиненых-перечиненных брюках и пиджаке – пальто не было. Да и пиджак был не мой, а одного моего товарища, и я его одевал только, когда ходил в театр или слушать лекции в Дворянское собрание – в косоворотках туда не пускали. Ссыльному найти работу в городе было почти невозможно. Окончив заочные бухгалтерские курсы, попытался поступить бухгалтером – не берут, слесарем на завод – тоже отказ.

Надоело мне голодать, и осенью 1911 года я уехал к Юрьеву в Белебеевский уезд, где из-за засухи случился недород, кормить голодающих. Юрьев заведовал там земским складом, а я стал его помощником. Кормили мы примерно 12 тысяч человек, в основном – татаро-башкир. Вместе с нами «на голоде», как тогда говорили, работали сестра Тимки Женя, Катя Тарасова, Иван Ильин, кто-то еще из наших, не припомню, кто именно. Врачи были в большинстве меньшевиками.

Но вот в середине марта 1912 года меня телеграммой вызывают в Уфу к председателю губернской земской управы. Кропачинский, так, кажется, была его фамилия[73], сообщил, что меня увольняет, так как скоро меня арестуют – об этом он случайно узнал от самого следователя. По какому делу меня собираются привлечь, он не знал. Так как нераскрытых дел за мной числилось порядочно, я обратился к меньшевичке Плаксиной, муж которой был известным в городе врачом и, как и земец Кропачинский, часто встречался со следователем и прокурором за преферансом. Сама Плаксина часто нам помогала деньгами и жильем, и я попросил ее узнать, по какому делу меня хотят засадить на этот раз. Выяснилось, что по «дёмскому». Причем, по ее словам, это дело за давностью настолько запутано, что следователь Иванченко может надеяться лишь на откровенные показания кого-либо из непосредственных участников этого «экса». Таковых, однако, не оказалось, провокатор же и мерзавец Терентьев, к счастью, знал о дёмском «эксе» лишь понаслышке. Между тем, Иванченко уже пересажал массу людей и готовился к новым арестам, из которых, однако, истинных участников этого «экса» было лишь двое – Илья Кокорев, да я.

Узнав все это, я решил в подполье не уходить. Был уверен, что дело рассыплется само собой, а бегством я лишь подтвердил бы свою вину. Стал ждать дальнейших событий. И вот вечером 24 марта 1912 года, накануне Пасхи, за мной пришел полицейский и доставил в участок. Там не знали, что со мной делать, хотели даже отпустить до после праздника – кому охота возиться с малозначительным арестантом в пасхальную ночь! Имея, все же, в виду, что я арестован по распоряжению следователя по важнейшим делам, пристав не решился меня отпустить, а отправил к полицмейстеру уже известному нам Бухартовскому Привели меня в его управление поздно вечером, и кроме дежурного писаря там уже никого не было. Видимо, все полицейские были брошены на охрану порядка у церквей. Хотя писарю тоже явно не хотелось мною заниматься (он даже спрашивал, явлюсь ли я добровольно после праздников), он пошел звонить следователю, оставив меня с одним полицейским. Признаюсь, меня сильно подмывало сбежать – странно и стыдно было почти добровольно идти под арест, – но, поразмышляв, я остался.

Спустя 10–15 минут прибегает писарь, весь бледный, и с собой ведет вооруженного винтовкой стражника. Оба принялись меня охранять, а полицейского послали за самим Бухарювским. Тот явился в сопровождении детины устрашающего вида – в красной рубахе с засученными рукавами, весь покрытый рыжими волосами. Однако узнав, что я бывший политический ссыльный, полицмейстер своего спутника отпустил. Из их разговоров я понял, что то был палач – помощник Бухартовского на допросах: политических Бухартовский пытать опасался, а вот уголовных пытал очень часто (об этом я слышал в тюрьме от самих уголовных). Бухартовский распорядился освободить от пьяных одну из камер внизу и посадить меня в нее одного под охраной часового. Так я и просидел всю Пасху в полицейском управлении, питаясь продуктами материной передачи.

На следующий день меня повели к самому следователю Иванченко – домой, вероятно, по случаю праздника. Водили три вооруженных винтовками стражника. В день Пасхи на улицах было людно, и со всех сторон раздавались возгласы простых людей: «Видать ведь, не вор – политический, отпустите его, ироды!», или: «А где же ваши и поповские – ныне отпущаеши раба твоего»? и т. п. Мои стражники помрачнели и шли, как оплеванные. У следователя нас встретила горничная и тоже набросилась на них с упреками, как будто они были виноваты в моем аресте: «Смотрите, ведь он еще совсем молодой и, видать, хороший, за что вы его так строго охраняете?». И когда стражники сказали, что я важный политический преступник, она смотрела на меня недоверчиво и удивленно, но не осуждающе, а, скорее, одобрительно. Вот в этой поддержке простых людей и была наша сила. Что нам после этого были Бухартовские и ему подобные, каторга и эшафот!

Когда мимо нашего одиночного корпуса вели на казнь Якутова, вся тюрьма буквально стоном стонала. Все пели в открытые форточки: «Вы жертвою пали…». Песню было слышно далеко за тюремными стенами, и все, кто был на стороне революции, в ту ночь не спал вместе с нами, заключенными, и кто громко, кто потихоньку подтягивал. Это сочувствие вселяло и в меня силу и бодрость, с которыми я в третий раз в свой жизни шел в тюрьму. Сидел я снова в одиночном корпусе, но, как я и предполагал, скоро это дело за недоказанностью прекратили, и всех нас выпустили.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.