Народники в эмиграции

Народники в эмиграции

Революция создает о самой себе политические мифы, позволяющее не быть беспочвенной в глазах своих временных попутчиков и в глазах потомков. Но ничего нет более жалкого и постыдного, чем революция, потерпевшая поражение и удалившаяся в эмиграцию.

Александр Герцен, сам принадлежавший к этой среде, оказался одним из самых честных и остроумных. Его писательский талант изобличал то, чем сам он упивался в качестве политического деятеля. Его уничижительные характеристики – это проблески русского таланта, побледневшего и утратившего почву на чужбине. Скептическое отношение к «братьям по несчастью» позволяло Герцену не растранжирить свое достояния и чувствовать себя выше эмигрантских дрязг, постоянно возникающих от недостатка денег на самое необходимое.

Для Герцена революционеры в эмиграции были шумным сборищем с невиданными амбициями и очевидной неспособностью к прагматическому действию, направленному на воплощение своих идей. «Как для Николая шагистика была главным в военном деле, – так для них все эти банкеты, демонстрации, протестации, сборы, тосты, знамена – главное в революции». Эмиграция замирает в своих воззрениях, представляя по слухам, что мечта о возвращении в новую Россию вот-вот сбудется. Революционная эмиграция еще более мертвеет в своих надеждах и совершенно не способна воспринимать жизнь покинутой страны такой, какой она есть. «В их числе есть люди добрые, храбрые, искренно преданные и готовые стать под пулю, но большей частию очень недальние и чрезвычайные педанты. Неподвижные консерваторы во всем революционном, они останавливаются на какой-нибудь программе и не идут вперед». «Толкуя всю жизнь о небольшом числе политических мыслей, они об них знают, так сказать, их риторическую сторону, их священническое облачение, то есть те общие места, которые последовательно проявляются одни и те же, a tour de role, – как уточки в известной детской игрушке, в газетных статьях, в банкетных речах и в парламентских выходках».

Революционное мышление – удел не просто отвергнутых, но отвергнутых по заслугам. Революционные круги впитывают отброс общества, считающий себя средоточием гениальности, которую подавляют «мещанство» (о котором с такой неприязнью писал Герцен) и власть. «Сверх людей наивных, революционных доктринеров, в эту среду естественно втекают непризнанные артисты, несчастные литераторы, студенты, не окончившие курса, но окончившие ученье, адвокаты без процессов, артисты без таланта, люди с большим самолюбием, но с малыми способностями, с огромными притязаниями, но без выдержки и силы на труд. Внешнее руководство, которое гуртом пасет в обыкновенные времена стада человеческие, слабеет во времена переворотов, люди, оставленные сами на себя, не знают, что им делать. Легкость, с которой, и то только по-видимому, всплывают знаменитости в революционные времена, – поражает молодое поколение, и оно бросается в пустую агитацию; она приучает их к сильным потрясениям и отучает от работы. Жизнь в кофейных и клубах увлекательна, полна движения, льстит самолюбию и вовсе не стесняет. Опоздать нельзя, трудиться не нужно, что не сделано сегодня, можно сделать завтра, можно и вовсе не делать».

Выделяя «накипевшую закраину» в революционном движении, Герцен лукавит, пытается оправдать ничтожность своих соратников, очевидную ему практически в любой фигуре (исключая разве что Гарибальди). Он так характеризует этот слой: «Это бессменные трибуны кофейных и клубов; они постоянно недовольны всем и хлопочу обо всем, все сообщают, даже то, чего не было, а то, что было, – является у них, как горы и рельефных картах, возведенное в квадрат и куб. Глаз до того к ним привыкает, что невольно ищет их при всяком уличном шуме, при всякой демонстрации, на всяком банкете».

Эмиграция – лишь способ спасти жизнь или свободу. Ее политическое значение ничтожно, ее идеология – это проживание непрожитого прошлого. Так было в русской эмиграции после революции. Но она проживала великое прошлое и сохранила великую мечту о России. Революционная эмиграция времен Герцена проживала только свое ничтожество. «С одной стороны люди простые, инстинктом и сердцем понявшие дело революции и приносящие ему наибольшую жертву, которую человек может принести, – добровольную нищету, составляют небольшую кучку праведников. С другой – эти худо прикрытые затаенные самолюбия, для которых революция была служба, position sociale, и которые сорвались в эмиграцию, не достигнув места; потом всякие фанатики, мономаны всех мономаний, сумасшедшие всех сумасшествий; в силу этого нервного, натянутого, раздраженного состояния…»

Вся эта человеческая помойка слилась на глазах Герцена в лондонские трущобы. «Каков должен быть хаос понятий, воззрений у этих образцов всех нравственных формаций и реформаций, всех протестов, всех утопий, всех отчаяний, всех надежд, встречающихся в закоулках, харчевнях и питейных домах Лестер-сквера и его проселочных переулков. (…) Там… сидят эти чужие, эти гости, за джином с горячей водой, с холодной водой и совсем без воды, с горьким портером в кружке и с еще больше горькими словами на губах, поджидая революции, к которой они больше не способны, и денег от родных, которых никогда не получат». И это там, где признавался только труд, где выжить можно было либо богатею, либо труженику. «В Лондоне надобно работать в самом деле, работать безостановочно, как локомотив, правильно, как машина, если человек отошел на день, на его месте стоят двое других, если человек занемог – его считают мертвым – все, от кого ему надобно получить работу, и здоровым – все, кому надобно получить от него деньги».

А что мог сам Герцен дать революционным эмигрантам? «Колокол» – издание, просуществовавшее всего несколько лет и вошедшее в ряд подобных же малотиражных и пустых журналов, которые лишь обманывали их авторов приобщением хоть к какому-то делу. «Колокол» выходит от 1 до 4 раз в месяц и тиражом от 2500 (в лучшие годы, когда он был допущен в Россию) до 500 экземпляров. Писать дерзкие фельетоны о власти и комментировать эмигрантские дрязги – вот и все, на что был способен «Колокол». Тем не менее, именно такое издание стало источником информации о России для Маркса и Энгельса. Можно представить себе, насколько заблуждались основоположники научного коммунизма, насколько они были дезинформированы!

«Колокол» А. И. Герцена

Настолько же ничтожным было революционное движение за пределами спонтанных взрывов народного бунта. Когда Герцену некий посланник из «Земли и воли» сообщил, что в Петербурге у них несколько сот человек, а по провинциям три тысячи, Герцен был крайне раздражен этим враньем. И все-таки неприкаянным революционерам хотелось верить, что бунт возглавит некая интеллигентская группа. Поэтому авантюрист Нечаев смог обмануть Бакунина и Огарева, которые распечатали неприкосновенный фонд, оставленный им через Герцена одним экзальтированным беженцем из России, следовавшим к своей безвестности куда-то на Мальдивы. Нечаев промотал этот фонд так же легко, как врали посланники революции из России и всех других стран.

Герцен заметил в революционной эмиграции важную деталь. Силой обстоятельств она должна была превращаться в источник ненависти к Родине. В отношении России здесь сказывался «польский вопрос», превращавший польских националистов в важный аргумент европейской политики. Но все прочие «вопросы» на чужбине стирались сами собой. «Борьба за независимость всегда вызывает горячее сочувствие, но она не может стать своим делом для чужих. Только те интересы принадлежат всем, которые по сущности своей не национальны, как, например, интересы католицизма и протестантизма, революции и реакции, экономизма и социализма». Революционер на чужбине должен был терять национальную принадлежность, должен был становиться интернационалистом, поборником некоей общечеловеческой идеи, отвергающей самобытность страны, из которой он прибыл. Напротив, утверждение самобытности превращала бы революционера в двойного изгоя – изгоя из изгойского круга эмигрантов. Отчасти так произошло с самим Герценом, и только возможность брать у него безвозвратно деньги и тешить себя иллюзорным делом, пописывая статейки в «Колоколе», не позволяли эмигрантским кругам так уж однозначно рвать отношения с революционным барином.

Невероятный догматизм людей, считавших себя чуть ли не самым динамичным общественным слоем в своих государствах, не мог не поражать Герцена, более свободного в своих воззрениях и не привязанного к эмигрантским партиям. «Они, как придворные версальские часы, показывают один час, час, в который умер король… и их, как версальские часы, забыли перевести со времени смерти Людовика XV. Они показывают одно событие, одну кончину какого-нибудь события. Об нем они говорят, об нем думают, к нему возвращаются. Встречая тех же людей, те же группы месяцев через пять-шесть, года через два-три, становится страшно – те же споры продолжаются, те же личности и упреки, только морщин, нарезанных нищетою, лишениями, – больше; сертуки, пальто – вытерлись; больше седых волос, и все вместе старее, костлявее, сумрачнее… а речи все те же и те же!»

«Французская эмиграция, как и все другие, увезла с собой в изгнание и ревниво сохранила все раздоры, все партии. Сумрачная среда чужой и неприязненной страны, не скрывавшей, что она хранит свое право убежища не для ищущих его – а из уважения к себе, – раздражала нервы. Партии эти составлялись так, как у нас выдумываются министерства или главные управления, так, как иногда компонисты придумывают в операх партии для Гризи и Лаблаша не потому, чтоб эти партии были необходимы, а потому, что Гризи или Лаблаша надобно было употребить…»

Пошлость эмиграции измотала Герцена: «А ведь я не посторонним пришел в Европу. Посторонним я сделался. Я очень вынослив, но выбился, наконец, из сил. …Говорил я не как посторонний, не для упрека; говорил оттого, что сердце было полно, оттого, что общее непониманье выводило из терпенья. Что я раньше отрезвел, это мне ничего не облегчило».

Особенно тяжко воспринял Герцен новую волну эмиграции, взгляды которой олицетворял Чернышевский и петрашевцы. Надежды, что это волна смоет прежние дрязги, не оправдалась. «Круг этот составляли люди молодые даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные». «Окруженные дрянными и мелкими людьми, гордые вниманием полиции и сознанием своего превосходства при самом выходе из школы, они слишком дорого оценили свой отрицательный подвиг или, лучше, свой подвиг в возможности. Отсюда – безмерное самолюбие. Не то здоровое, молодое самолюбие, идущее мужу в полной силе и в полной деятельности, не то, которое в былые времена заставляло людей совершать чудеса отваги, выносить цепи и смерть из желания славы, но, напротив, самолюбие болезненное, мешающее всякому делу огромностью притязаний, раздражительное, обидчивое, самонадеянное до дерзости и в то же время неуверенное в себе».

Герцену не дано было понять, что он имел дело не с определенным типом революционера, а с революционером вообще. Черты, которые он считал болезненными и преходящими, были сущностными. Но Герцен предпочитал болезнь революционности свалить на систему воспитания современной ему России: «Вся система казенного воспитания состояла в внушении религии слепого повиновения, ведущей к власти, как к своей награде. Молодые чувства, лучистые по натуре, были грубо оттесняемы внутрь, заменяемы честолюбием и ревнивым, завистливым соревнованием. Что не погибло, вышло больное, сумасшедшее… Вместе с жгучим самолюбием прививалась какая-то обескураженность, сознание бессилия, усталь перед работой. Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни».

В эмиграции разрушительная энергия революции обращалась на самих революционеров, изводящих друг друга. Герцен писал: «Я не мог привыкнуть к этому недостатку пощады, к этой смелости языка, не останавливающегося ни перед чем!»

То, чем сам Герцен сам грешил в отношении Государства Российского, обрушивалось теперь на него самого: «У этих нервных людей, чрезвычайно обидчивых, содрогавшихся, как мимоза, при всяком чуть неловком прикосновении, была с своей стороны, непостижимая жесткость слова. Вообще, когда дело шло об отместке, выражения не мерились, – страшный эстетический недостаток, выражающий глубокое презрение к лицу и оскорбительную снисходительность к себе». «…они не считали нужным себя сдерживать; для пустой и мимолетной мести, для одержания верха в споре не щадили ничего, и я часто с ужасом и удивлением видел, как они (…) бросали без малейшей жалости драгоценнейшие жемчужины в едкий раствор и плакали потом. С переменой нервного тока начинаются раскаяния, вымаливание прощенья у поруганного кумира. Небрезгливые, они выливали нечистоты в тот же сосуд, из которого пили». «При малейшем поводе они давали бесчеловечный отпор и обращались грубо со всем близким. Иронией они не меньше губили и портили в жизни, чем немцы приторной сентиментальностью».

Все, что осталось цельного в этих личностях – это ненависть к государству и его экономической неправде, как они ее понимали. А они ее никак не понимали, потому то не желали ни о чем думать. «Люди эти, очень молодые, покончили с идеями, с образованьем; теоретические вопросы их не занимали отчасти оттого, что они у них еще не возникали, отчасти оттого, что у них дело шло о приложении». «Наукой или делами они занимались мало – даже мало читали и не следили правильно за газетами. Поглощенные воспоминаниями и ожиданиями, они не любили выходить в другие области; а нам недоставало воздуха в этой спертой атмосфере. Мы, избаловавшись другими размерами, – задыхались!»

И вот эти люди, выдающие свои хаотические мнения о России за общие мнения всей России о самой себе, представляющие себя знатоками России и едва мельком знакомые только с какой-нибудь ничтожной группой говорунов, не слушавших друг друга, в эмиграции стали хамами, потрясшими воображение прежних добровольных изгнанников, которые и сами за словом в карман не лезли, но все же знали грани приличия. «Болезненное и очень бесцеремонное самолюбие давно закусило удила». Эти «нигилисты нового поколения» как бы сказали своим предшественникам: «Вы лицемеры, – мы будем циниками; вы были нравственны на словах, – мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими, – мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, – мы будем толкаться, не извиняясь; у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести, – мы за честь себе доставим попрание всех приличий и презрение всех points d’honneur’oв».

И Герцен дает им уничижительную характеристику, которую в значительной мере должен был бы отнести и к своему поколению революционеров: «Нагота не скрыла, а раскрыла, кто они. Она раскрыла, что их систематическая неотесанность, их грубая и дерзкая речь не имеет ничего общего с неоскорбительной и простодушной грубостью крестьянина и очень много с приемами подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичьего дома. Народ их так же мало счел за своих, как славянофилов в мурмолках. Для него они остались чужим, низшим слоем враждебного стана, исхудалыми баричами, строкулистами без места, немцами из русских».

Герцен не увидел, что в этой новой волне эмиграции отразилась вскормленная его же усилиями нечаевщина, которая уже не вдавалась ни в какие теории, а утверждала свою ненависть револьвером, кинжалом и удавкой. Революция стала из течения мысли и барского каприза уголовщиной, увлечением экзальтированных невежд, бесовщиной.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.